Текст книги "Разговор с незнакомкой"
Автор книги: Николай Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Вышли мы из палатки, когда над вершинами голубых елок подымалось яркое, просвечивающее сквозь легкое морозное марево солнце. Вместе с нами вышел на морозец заспанный, довольно и хитро улыбающийся Вольдемар. До подъема оставалось около часа. Но мы так и не прилегли. Все говорили, говорили. Неожиданно для себя я почувствовал, что сам увлекся, буквально заболел всей этой историей и понял, что так же, как Иван, буду с нетерпением ждать ее продолжения.
Через три дня Иван отыскал меня на дальнем току. Работали мы на сортировке зерна в ночную смену. Гулко и монотонно шумели агрегаты. Из-под дощатого навеса в тусклом подрагивающем свете лампочки выбивались густые клубы пыли. Дождавшись, когда кончится моя «вахта», Иван утащил меня далеко в сторону от тока. Мы забрались в полуразвалившийся саманный сарайчик, где хранился старый полевой инвентарь, какие-то химикаты.
Обжигая руки, он светил мне спичками. А я читал письмо от Нее. Письмо было интересным и неожиданным для меня. Я понял, что «лед тронулся». Девушка была заинтригована. Вкратце она сообщала о себе, о том, что закончила в этом году десятый класс и поступила на курсы медсестер, мечтает стать врачом. Дальше обильно цитировались Есенин, Лермонтов и… свои стихи. Что это были за сочинения – трудно теперь сказать. Но что-то там все-таки было. Чувствовалось, что человек не без способностей, да и по стилю письма, по языку можно было уже судить об эрудиции и интеллекте. В финале, помнится, она усомнилась в искренности наших с Иваном слов в том письме, где речь шла о ее чарах. Все, мол, любят говорить комплименты. Что-то в этом духе.
Здесь же, на току, мы сочиняли ей ответ. Столько лет прошло, а все еще помню какие-то строчки из того письма. Велико, видимо, было мое вдохновение и жажда помочь другу, когда я выводил на листках от записной книжки: «Вы недоверчивы, как Людовик XIV… А сколько змеиного яда на Ваших прекрасных устах! Но я готов пить его, как нектар, сбираемый пчелами с душистых весенних цветов. Дайте же еще одну порцию яда!» Высокий штиль, как видишь – мы тоже не лыком шиты. В то же утро Иван отправил письмо. А через несколько дней я увидел их уже на стадионе вместе. Они сидели в сторонке и, склонившись друг к другу (как когда-то она с подругой), тихо о чем-то говорили. Может быть, о чем-то молчали. Потом Иван провожал ее домой. А вечером, уединившись, мы снова обсуждали с ним «наши» дела. Кроме писем, надо ведь было делать что-то еще. И в силу своих скромных возможностей и познаний я старался научить своего друга хотя бы какому-то минимальному этикету. Начали мы с того, чтобы правильно произносить, не искажать и не коверкать в разговоре русские слова, с чистых носовых платков, с цветов, что несут на свидания. Поначалу скептически относившийся к подобным условностям, теперь Иван проникся глубочайшим доверием ко всему, что я ему пытался передать. Больше молчал, не переспрашивал. Вздыхая, молча кивал на мои слова. Встречи его с Раисой даже при взаимном желании не могли быть частыми. Работали мы по двенадцать – четырнадцать часов в сутки – разгорелась тогда небывалая в Сибири первая целинная страда. И завязалась у них бурная переписка. В письмах мы втроем обсуждали новости и проблемы искусства, вели разговоры о живописи, о всевозможных течениях, с вопросами, ответами, с мнениями, не забывали о музыке и о театре, но прежде всего – о поэзии. Она присылала много своих стихов. Я отвечал ей – своими, Иван тут же старался заучить их, переписывал в записную книжку. В школьные годы я не раз пытался писать стихи. Не один я, видно, прошел через это. Но участие в переписке захватывало меня все более и более. И потоком пошли вдруг стихи.
Не пишешь мне и как живу не знаешь…
А я грущу и думаю о том,
Что ты меня все больше забываешь,
Мой взгляд и тот представишь ты с трудом.
Но верю я – и в этом нету позы! —
Что в нашей среднерусской стороне
Твои такие чистые березы
В разлуке не забыли обо мне.
И если ждешь кого-то вечерами
Под кроной их, платочек теребя, —
Я все равно их белыми руками
От воровства уберегу тебя!..
Никогда не забуду. Танцы в Доме культуры. Иван прошелся с нею в вальсе круг, и встали они в сторонке. И говорят, говорят. А он нет-нет да и посмотрит в мою сторону. Чувствую, познакомить, видно, хочет. Но я сделал знак ему, покачал головой – не надо, мол, ни к чему. Ее пытаются приглашать ребята. Она не идет. И когда Вольдемар едва ли не насильно увел ее на танец, Иван подошел ко мне. Знаешь, говорит, вот скажи мне сейчас она, вот скажи что-нибудь, вот пожелай… И замолчал, замялся, точно захлебнувшись словами. А я посмотрел на его горящие глаза-угли, на сильные плечи, на грудь могучую, дышащую счастьем, сжал его руку крепко и пошел к выходу. И радостно мне было за него, и страшно.
Как волновался я, когда уезжал он на свидания! Не подумала бы она чего, не заметила бы… А он приезжал весь аж светящийся от счастья. Собирал ребят, угощал их невесть откуда добытыми яблоками, ликером «Шартрез» (единственный напиток, что был в местном сельмаге), играл на гармони-хромке. И приговорка у него была забавная, из дома, верно, привез он ее. Хлопнет, бывало, кого-нибудь тяжелой рукой по плечу и прикрикнет басовито: «Первый парень на деревне – вся рубаха в петухах!» А то вдруг задумается, загрустит – и нет его, нет на долгие часы, а порой и по нескольку дней не видно. Умел он как-то исчезать и появляться внезапно. А однажды пропал дней на десять. Как оказалось, посылали несколько машин, и его «газик» в том числе, «на прорыв», на выручку в один из дальних районов, в глубинку. И проститься не смог он со мной, не успел разыскать меня, не было времени у них на сборы. Через десять дней появился. Опять разбудил меня глухой поздней ночью. Не мог, видно, утерпеть, не мог до утра дождаться. Руки у него дрожали, когда протягивал мне серый помятый листок бумаги. И прочитал я в начале того письма такие слова: «Дорогой мой, единственный! Как истосковалась я по тебе…» Дальше читать не стал. Знаешь, сказал он мне в ту ночь, увезу я ее будущим летом на Оку, ей-ей, увезу. Покажу сады наши, березы… Насовсем? – спросил я его. Ну, нет, ответил он раздумчиво и вздохнул. Рязанщину только показать, деревеньку нашу. А потом – назад. Дом здесь буду строить. И эту, говорит, землю обживать надо, русская же земля. Не мы первые, не мы последние. Да и ее тут встретил, на этой земле, на сибирской, нету пути мне теперь отсюда…
Дня через два после этого разговора снова уехал Иван в район. И не скоро пришлось нам увидеться. Увезли меня в больницу в Красноярск с воспалением легких, с высочайшей температурой. Многие из нас работали на лесосплаве, многие, так же, как и я, не раз и не два промокали в ледяной енисейской воде, простужались многие, но пневмония прихватила только меня.
Помнится, одно утро солнечное было, ведренное, морозное. Мне уже было лучше. Я стоял у окна, размышлял. И вдруг открывается дверь, и в палату входит Иван. В халате, наброшенном на старенькую гимнастерку, в кирзовых с подвернутыми голенищами сапогах. Привез он мне посылку из дома и письмо. Такой радостный был для меня этот день, такой солнечный. Показал он мне несколько писем от нее. Тут же мы набросали ответ ей. Возможно, я заготовил и одно-два письма впрок. Уезжал от меня Иван довольный, со светлой улыбкой, заведя машину у проходной, дал длинный прощальный сигнал. Я выглянул в окно и увидел его высунувшегося из кабины с высоко протянувшейся вверх рукой. Так и запомнился мне он в своей кабине улыбающийся, красивый, неистовый.
* * *
Первый день после отпуска начался сурово. Вызывал «на ковер» шеф. По дальневосточному материалу Паши Середы прошла ошибка. Не столь значительная, скорее даже не ошибка, а опечатка (либо машинистка напортачила, либо в наборе напутали), однако достаточно досадная, чтобы иметь серьезные объяснения с шефом. Вот что значит не вычитал сам корректуру того номера, а положился на помощника, посчитал, что если его материал – ему и карты в руки. Ему карты, а спрос – с тебя. В результате – «поставить на вид», «усилить контроль».
Увалень Паша сидел в углу за своим столом, посасывал резной пижонский мундштук, пыхтел.
– Ну ладно, микрошеф, не дуйся, – бурчал он себе под нос. – Кто не работает, тот не ошибается…
«Эх, Паша, жаль все-таки, что ты Середа, а не Пятница…» – подумал Александр Дмитриевич, но промолчал.
Так и прошел день в тягостном напряжении. Александр Дмитриевич просмотрел скопившиеся читательские письма, составил несколько ответов. Работать не хотелось. Едва дождавшись конца дня, он спустился вниз, у подъезда редакции перехватил такси.
Дома его ждал еще один сюрприз. Вместе с газетами из почтового ящика он достал большой пухлый конверт со знакомой эмблемой в углу. Один из журналов, продержав более полугода, возвращал его рассказы. «С интересом ознакомились с рукописью…» – сообщал спрятавшийся за размашистой китайской подписью имярек. Несмотря на такие-то и такие-то отмеченные достоинства, рассказы отвергались.
В комнате было холодно. За окнами нещадно морозило, а батареи едва теплились. Александр Дмитриевич набросил на плечи старенький, выцветший, многие годы выручавший его армейский бушлат, включил на кухне газ и присел в темноте в углу, наблюдая за резвым фиолетовым пламенем, пляшущим над конфоркой. И когда прикурил от этого пламени сигарету, ему нестерпимо, как никогда, захотелось поговорить с Незнакомкой. Он уже начал привыкать к этим «разговорам».
А знаешь, это еще не так страшно: вернули очерки. Я посмотрю их, может быть, доработаю, переделаю. А вдруг и есть доля правды в этом сопроводительном резюме… Намного страшнее произвол, грубый, необузданный. Никогда не смогу забыть начало своей штатной журналистской работы. Это была небольшая газета, занимавшаяся вопросами искусства. Какое-то время довелось ее выпускать даже одному – с помощью когорты нештатных корреспондентов. Потом прислали начальницу. Перевели из области, из какой-то фабричной многотиражки. Настал такой день, когда порог редакции переступила высокая светловолосая женщина. Сложена она была незавидно. Квадратные костистые плечи, короткие, какие-то кургузые руки, а ноги, наоборот, избыточно длинные, плоские и обуты в грубые, чуть ли не яловые сапоги с тяжелыми, как у футбольных бутс, головками. Нелли Карагаш, представилась она. Будем работать вместе. И, потупившись, добавила: и дружить.
Итак, Нелли Борисовна Карагаш. С ее приходом в редакции начался ад. Некрасивая женщина, да еще существо завистливое и бездарное, она ревностно требовала почтения к себе и плодам своих трудов. Увы… для этого не было оснований. Удручало ее и то, что я ниже ее служебным рангом, но состою в Союзе журналистов, а она нет. Когда же в одной из инстанций и раз и другой похвалили мои статьи, она начала открытую войну. Из моих материалов вымарывались лучшие куски (ощущение лучшего все-таки присутствовало в ней), вписывались чужеродные, косноязычные фразы, и потом с издевательским апломбом бросалось мне в лицо: ну, посмотрите, что получилось, – это же «две большие разницы»! Изуродованные, израненные и обесчещенные варварской рукой очерки мои и статьи ставились на задворки номера, а то и вовсе откладывались, исчезали невесть куда. После моих попыток возразить, возмутиться, террор удесятерялся. Мне ставилось в горький упрек даже пятиминутное опоздание в редакцию. Никакие аргументы и причины не признавались. И когда я увидел в одной из газет ее статью – компиляцию всевозможных выкладок и соображений по поводу некоторых фильмов и спектаклей и буквально «узнал» куски своих материалов, свои мысли, причем некоторые из них оказались как раз теми, что вымарывались ее рукой на моих же глазах, я понял, что это ущербный человек и что надо бежать. Да и ситуация сложилась для этого «благоприятная». Получил я телеграмму о тяжелой болезни мамы. Полетел. И задержался на лишние сутки. Звонил в редакцию, дополнительно телеграмму посылал – ничего меня не оправдало, ушла себе преспокойненько докладная записка на меня в отдел кадров. А можно ли назвать это докладной?.. Да… Молод я был, беспомощен. Мне бы в райком, мне хотя бы к друзьям-журналистам, а я все в себе носил, полагая, что апелляция будет похожа на донос. Вот так вошла в мою жизнь женщина с экзотической, янычарской фамилией. Ничего не знаю о ее судьбе. Носит ли ее земля, выдерживает ли ее могучие подкованные сапоги. И, знаешь, все же хорошо, что мне довелось пройти через это. Без лиха не узнаешь добра, не постигнешь истинной цены человека, цены добродетели, честности, чести, таланта. И полно об этом. Надо работать. А мы, увы, далеко не всегда умеем заставить себя работать. Может быть, ты спросишь о том, как я хочу работать и что я хочу от своей работы. Я хочу сделать что-то такое, что бы смогли оценить люди, что-то нужное им. Но прежде всего – чтобы это был нескучный продукт рук и разума. А это обусловливается главным образом мерой способностей человеческих, степенью художественности в работе. А художественность? Если бы ты спросила об этом, я бы припомнил две строчки, что вьются в моей памяти множество лет, начальные строчки какого-то рассказа, прочитанного едва ли не в детстве: «Дверь скрипнула, отворилась, и в комнату вошел Бог. Он подошел к стене, остановился и перекрестился на зеркало». Или бы я припомнил притчу о мышонке, который, случайно оказавшись на чердаке, увидел через дырку в крыше летучую мышь, а потом вернулся в норку и пропищал в пронзительном восторге: мамочка, я видел ангела! А ведь это придумал кто-то. И перенес на бумагу. А впрочем, быть может, и придумывать не всегда обязательно. Надо только умело, талантливо отбирать…
Я вернусь снова в Сибирь. В ту холодную, страшную, ржаную осень. Почему ржаную? До сих пор я ощущаю кислый и приторный запах перепрелого зерна. Урожай был так велик, что хлеб едва-едва успевали убирать и обрабатывать в срок. На улице властвовал мороз, а в амбарах, в буртах под зыбкими навесами и просто под открытым небом скапливалась рожь и отборная русская пшеница. Увы, это было так. Этому я свидетель. И те сотни и тысячи ребят, что работали тогда по четырнадцати часов в сутки без выходных.
…На третьей неделе пребывания в больнице я начал поправляться. Отлежался. Много читал. Безудержно тянуло меня к ребятам, появилась непривычная, какая-то щемящая тоска. И точно забыли все меня, забросили – никто не навещает, из дому ни весточки, и Иван пропал куда-то, опять, думал я, в неожиданном рейсе каком-нибудь, за тридевять земель.
И однажды вечером, когда немногочисленные обитатели нашего отделения уселись под старым фикусом в коридоре за шахматами, за газетными подшивками, я услышал за окном знакомый гулко-дробный голос мотора. Посмотрел в окно и в свете желтого фонаря увидел машину Ивана. Сердце тепло сжалось в предчувствии новостей, писем, да что там говорить, – простой, безжалостно дерущей горло минусинской махорки, о «Беломоре» и сигаретах мечтать не приходилось. Однако прошло и пять минут, и десять, а в палату мою никто не рвался. Снова посмотрел в окно и увидел незнакомого парня, копающегося под капотом Ивановой машины. Набросив старый байковый халат, я промчался по коридору, машинально оттолкнув толстую пожилую санитарку от дверей, и выскочил во двор. Из соседнего корпуса в сопровождении врача вышел мой однокашник и земляк Сережка Смирнов. Я о нем рассказывал. Мы потом вместе с ним попали в армию, служили в одном подразделении. Да и после службы пути наши с ним не раз перекрещивались. А теперь живем недалеко друг от друга, что называется, дружим домами. Вот этот Сережка и шел вместе с врачом к машине. В правой руке осторожно, точно боясь разбить, он нес что-то белое, квадратное, туго перетянутое бинтами. Я бросился к нему. Увидев меня, Сергей растерялся, засуетился как-то сразу, положив в кабину на сиденье свою ношу, шагнул ко мне, протянул руку и что-то забормотал такое невнятное, тороплюсь, мол, по делу приезжал. А где же Иван, спросил я у него едва ли не шепотом, голос у меня почему-то сразу сел. Иван, понимаешь ли… как тебе сказать, в общем, не приехал он, не смог… – снова забубнил он суетливо, проглатывая часть слов. Я вцепился в воротник его телогрейки, тряхнул его что было силы и прокричал, прохрипел ему на ухо снова свой вопрос. И тогда он ответил. Громко и внятно сказал, отступив к кабине, что с Иваном несчастье, беда с Иваном большая и что приехал сюда он за кровью для переливания.
Взревела машина, сорвалась с места и, едва не задев бортом больничные ворота, унеслась прочь. А я все стоял и стоял под фонарем и не мог понять, что же произошло. И швырнула меня какая-то сила со двора больницы. Долго бежал я по полутемным улицам, переулкам, не зная куда бегу и что у меня впереди. Опомнившись, остановился у громадного моста через Енисей. У въезда на мост стоял регулировщик, пропуская, по-видимому, через равные промежутки времени машины, протянувшиеся длинной вереницей. Кузова были накрыты брезентом. Везли сибирский хлеб.
С реки тянуло резким, пронизывающим до нутра ветром. Запахнув плотнее потертый ветхий халат, я повернул по безлюдным улицам назад.
Как ни упрашивал я утром врачей, как ни молил, ни в какую не захотели меня выписывать. И все-таки ушел я через сутки из больницы, ушел, правдами и неправдами добыв у санитарок одежду. До своих добирался долго, пригородным поездом, которого пришлось ждать полдня, затем на попутных. В палаточный городок попал глубокой ночью. Страшная это была ночь. А на другой день ребята показали мне холмик на высоком утесе над Енисеем. Над ним возвышался, распахнув густые ветви, точно заслоняя могилу руками, молодой кедр. Я стоял в тени его кроны и смотрел вниз на бурые, плавно перекатывающиеся волны, медленно несущие на своих плечах цепочку плотов. Потом я узна́ю правду. Ту правду, которую мне поведают ребята, и ту, которую они не могли знать. Вольдемар предал Ивана. Не знаю точно, как он проведал о наших делах, как разгадал тайну. Подсмотрел, вероятно, подслушал. И выложил все Раисе при случае, воспользовавшись отсутствием Ивана. Представляю, с каким самодовольством это было сделано, как легко и безжалостно, с улыбкой, с тупой плебейской иронией. Но ради чего, ради каких сребреников? Этого мне никогда не понять.
И отрубила Раиса. Не пришла на встречу с Иваном и раз и два. Не пустила его и на порог своего дома, ударив наотмашь страшными, уничтожающими словами. И написал тогда гордый русский парень ей письмо-мольбу, где просил о единственной, пусть самой последней, встрече. Написала в ответ горькие строки, отказала во встрече. Умчал Иван из нашего городка на машине в одну из ночей. Не появился ни утром, ни вечером. Искали его по всей округе, не нашли. Вернулся лишь через сутки, точно взмыленного коня осадив возле штаба ревущий, по уши заляпанный густым жирным черноземом «газик». Выбрался из кабины и тяжелым нетрезвым шагом пошел к своей палатке. Отстранили его на следующий день от машины. Приказали не отлучаться с территории городка. Не послушал он приказа. Ночь лишь провел в палатке. Пролежал на койке одетый, с головой укрывшись армейским бушлатом. Утром не обнаружили ни его, ни машины. А в полдень в штаб сообщили о несчастье. Машину нашли километрах в двадцати от лагеря, на дороге, у края обрыва. А его внизу, под откосом, на железнодорожных путях возле будки стрелочника. Он лежал в крови, без сознания. В нескольких метрах от него пощипывала пожухлую примороженную траву пестрая корова стрелочника. Возле ее ног путался полугодовалый рыжий теленок с белым пятном на лбу. Я был там, – и на откосе, и на путях возле коровы, которая как ни в чем не бывало паслась себе в сторонке, не первый год, видно, паслась. Я попытался представить себе, как все происходило здесь в эту страшную минуту. Не скрою, не единожды представлял я себе роковой шаг Ивана, по-разному представлял. И все же истину доведется мне познать значительно позднее, в последний день моего пребывания в лагере целинников, когда найду под своим матрасом записку в четыре слова: прощай, дружище, береги ее… Надо же, не сразу ведь обнаружил я эту записку, а через много дней. Значит, и это продумал он.
Ты хочешь спросить, виделся ли я с ней? Да. Я знал, что она придет. Знал, что она не сможет не прийти. Была у нас с ней встреча на земле сибирской. Было потом много встреч в разных других краях. И много писем. Но мне не хочется об этом говорить сейчас. Трудно. Это другая история. И я расскажу тебе ее, если ты захочешь, но уже когда мы встретимся по-настоящему.
Много лет прошло. Много. Я не могу представить себе сейчас его облик, лицо. Никаких, конечно, фотографий он не оставил никому. Но звучит до сих пор у меня в ушах голос, сочный, густой, непоставленный, чуть-чуть разухабистый, но живой и кровно, братски родной. Первый парень на деревне – вся рубаха в петухах! Это все, что осталось мне на память.
* * *
– Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало!.. – Александр Дмитриевич глубоко вдохнул морозный воздух, закашлялся и, достав носовой платок, прикрыл рот. Потом, отступив на шаг от обрыва, повернулся. Перед ним стояла девчушка в зеленой шубке, отороченной внизу такой же, как и воротник, цигейковой опушкой. Он положил ей руки на плечи и продолжал азартно, заговорщицки заглядывая ей в глаза: – Съедемте вниз, Надежда Петровна! То бишь… Марья Александровна… Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.
– Ну, папа! – девочка взмахнула рукавичкой. – Какой-то! Я же знаю, как ты любишь и помнишь Чехова. Но зачем же его перефразировать?..
– Не учи ученого! – Александр Дмитриевич сделал вид, что обиделся. – И вовсе я не перефразирую, а просто в паузе произнес твое имя. Понимаешь, в па-у-зе…
– Пап, а разве тут, где мы стоим, горы? – она притопнула ногой в мерзлую землю.
– Горы, конечно, Маша, только раньше они были выше.
– Почему?
– Не было вокруг высоких домов. Вон посмотри, что вокруг Лужников творится, а сюда обернись, на Воробьевку…
– Интере-есно!
– Молодец, что ты Чехова знаешь. А ну-ка, теперь скажи, с чьими великими именами связаны Воробьевы горы?
– Как с чьими? С Лениным…
– Ну, с Лениным – само собой. А еще?
Они медленно брели вдоль парапета. Внизу, в широкой лощине, вдалеке, за силуэтами столичных небоскребов, мерцали сквозь дымку золоченые купола и рисовалась четкая линия кремлевского ансамбля.
– С кем связаны, с кем связаны, с кем связаны… – повторяла Маша, вычерчивая рукавичкой на заиндевевшем парапете нотные знаки.
– Какие два великих человека стояли здесь много лет назад?
– Ну, па-апа! Сразу все ясно. Они здесь давали клятву. А где именно?
– Чуть подальше, где-то неподалеку от трамплина и церквушки.
– Здорово как! Пошли туда…
Александр Дмитриевич прикурил, выпустил колечко дыма и посмотрел на дочь. Щеки ее разрумянились, широко распахнутые серые счастливые глаза смотрели на него из-под побелевших моргающих ресничек. Он не мог оторвать взгляда от ее лица. И время вдруг повернулось вспять. Он увидел маленькое живое существо с льняными волосами, напоминающее куклу средних размеров. И это существо вцепилось мертвой хваткой в его штанину, притопывало в возбуждении и совсем уж крохотным перстом показывало на шумный проспект, на вереницу машин, громко оповещая улицу: пателли, пателли-и! Это было первое слово. И потом дома у окна при виде такси – пателли! И во дворе при виде ободранного, поставленного на вечный прикол «Москвича» – пателли! Бог ты мой, – спохватывался он в недоумении, – не ошиблись ли врачи в роддоме, не чужеземных ли кровей ребенок. Но еще больше переполошился он, когда слова пошли потоком, русские звонкие слова, но… без единого «р». Страшно ему стало, неопытному отцу, при мысли, что чадо так и будет изъясняться на полузаграничном диалекте, и превратился он в логопеда, фонетикой занялся с дитем малым. И на третьем году жизни, на даче, ребенок стал выдавать первые философские выкладки: папа, а если под курочку положить помидорки, то цыплятки красненькие будут? Подумать только, – и сразу столько твердых «р».
– Машенька, сколько же тебе теперь лет?
– Пап… ты что? Какой-то… – девочка подняла воротник шубейки, обиженно отвернулась, – знаешь же, в один день с тобой родились и в одном месяце.
– Да помню, помню, что в один день! Просто года как-то вдруг перевернулись, я вот сейчас твою «пателлю» вспомнил.
Маша заморгала, захлопала снова ресничками, улыбнулась, покачала головой и захохотала, захлопала в ладоши.
– Урра! Хочу пателли!
– Ты права, дружок, пора на такси, ты замерзла, вон аж закуржавела вся. – Александр Дмитриевич перчаткой отряхнул Машин воротник. – Так, значит, ровно через два месяца тебе четырнадцать – в мае?
– Ага!
– А в комсомол когда вступать будешь?
– В день своего рождения.
– Ух ты! Вот это – молодец. Я тоже в свой день, – и в пионеры, и в комсомол… – Александр Дмитриевич привлек к себе девочку, поцеловал в раскрасневшуюся огненную щеку и из-за плеча ее увидел приближающуюся к ним машину с зеленым сигнальным фонариком на ветровом стекле.
* * *
Он замедлил шаг и остановился у дерева. Из-под густой кроны доносился непонятный гул, точно негромкий мерный голос слаженного хора плыл откуда-то издалека, щемя и обволакивая душу медленной истомой. Александр Дмитриевич наклонил голову и шагнул под навес ветвей. И сразу же оказался будто под пологом, сотканным из розово-перламутровых цветов яблони. В этом розовом мареве плавно, без суеты, переплывали с цветка на цветок крупные мохнатые пчелы. Это от них, от их движений такой звон шел, Александр Дмитриевич стал осторожно выбираться из-под дерева. Пухлые тяжелые ветки коснулись его головы, обронив в волосы полупрозрачные лепестки. Потом он долго шел садом, а лепестки падали и падали с яблонь и застревали в его густых волосах. Впереди, среди белых деревьев, мелькнул куст сирени. Он бросился к нему, ветви яблонь упирались ему в плечи, не пускали дальше, он с силой раздвинул их, рванулся вперед и, увидев Незнакомку, замер. А она, протянув над головой длинные гибкие руки, обламывала веточку сирени. Завладев наконец пушистой фиолетовой гроздью, пристроила ее себе в волосы и обернулась к Александру Дмитриевичу.
– Так хорошо? – спросила, улыбнувшись.
Александр Дмитриевич стоял неподвижно, онемев, и смотрел на нее на расстоянии.
– Ну, отвечайте же наконец, – настаивала она. – И подойдите ближе, какой вы странный!
Александр Дмитриевич силился что-то сказать, откликнуться и не мог повернуть язык. И тут позади нее из-за деревьев раздался чей-то негромкий голос, кто-то позвал ее.
– Я сейчас вернусь, – обронила она и исчезла.
Он долго стоял, потрясенный тем, что наконец услышал ее звонкий, чистый и, оказывается, до боли знакомый голос. Стоял и ждал. Она не возвращалась. Он торопил, торопил ее мысленно, а она не шла. Он решил прочесть ей стихи. Это же естественно, думал он, они для нее написаны, ей принадлежат. И мысленно стал проговаривать строфы:
Еще не сказано ни слова —
Такие близкие уже.
И отсвет неба голубого
Прошелся по моей душе.
И далее, строфу за строфой в страшном напряжении шептали его губы, он ждал ее и в то же время боялся, что растеряется, пропустит что-то важное, лучшее, на его взгляд. И вот уже он дошел до последней строфы:
Пусть мы с тобой не будем ближе,
Моя последняя заря, —
Тебя я видел…
И вдруг он запнулся. «Тебя я видел…» – шептали губы. «Тебя я видел…» Потерялась, забылась строка – то, чего он боялся. Он мучительно искал ее и все повторял и повторял предшествующую строку. И вдруг – точно отсверк молнии в темном окне, точно мгновенное избавление от боли. «Голос! Голос слышал!» И он прочел, почти прокричал заключительную строфу:
И проснулся от звука собственного голоса. И от озноба. В открытую форточку тянуло сырым холодным воздухом.
Александр Дмитриевич поднялся, прикрыл распахнувшуюся створку, включил ночник и записал на уголке вечерней газеты все еще звучавшую в сознании строфу. Затем набросил халат, вытряхнул из пачки сигарету и подошел к окну. Внизу, под балконом, мела поземка. Вдоль кромки тротуара протянулась длинная извилистая кайма снежной крупы. «А ведь последняя зимняя ночь, – подумал он. – Зима недаром злится… И сны уже совсем весенние…»
* * *
На «пятаке» шумел горячий спор. Незаметно собралось десятка полтора человек. Сначала разговор шел о новой, северной поэме Руденко. Кричали. Из-за двери выглянула вальяжная буфетчица, цыкнула на крикунов. Как ни странно, это подействовало, о поэме тут же забыли, заговорили о поэзии вообще. Александр Дмитриевич, не вмешиваясь в разговор, стоял прислонившись к автомату с газировкой, курил. Страсти на «пятаке» стали вновь разгораться, когда Александр Дмитриевич почувствовал, что его кто-то тронул за локоть. Обернулся – Светочка-машинистка.
– К вам пришли, – пискнула она, хлопнув длинными сизыми ресницами, и проскользнула в буфет.
Александр Дмитриевич вздохнул, покидая импровизированный форум, и направился к лифту.
Возле отдела его ждали двое. Невысокому, юркому старичку с пухлым портфелем, постоянному автору журнала, Александр Дмитриевич передал на доработку рукопись, заставив расписаться в редакционном гроссбухе. Второго пригласил в кабинет. Мужчина средних лет в темном, наглухо застегнутом пальто никак не прореагировал на предложенный ему стул, стоял в дверях, нервно мял серую суконную кепку в руках, напряженно улыбался.
Александр Дмитриевич еще раз тщетно предложил ему сесть и поднялся из-за стола сам.
– Ну, хорошо. Слушаю вас.
– Дак я… – мужчина замялся, не вдохнул, а, пожалуй, сглотнул порцию воздуха, отчего крупный кадык его подернулся снизу вверх. – За подмогой, за помощью к вам, одним словом.
– Слушаю вас.
– Такое тут дело… – мужчина опять умолк, пытаясь ногтем большого пальца сковырнуть что-то с козырька смятой кепки.
– Да вы смелее, – поторопил Александр Дмитриевич. – Вы по поводу рукописи? Она была в нашем отделе?
– Ни в коем разе. Жинка у меня, жена, одним словом… ушла.
– То есть?..
– А то и есть… В командировке я был, в Таганроге. А сердце-то чуяло, как знал, домой торопился. Приезжаю, а ее и нет.
– Понимаете… – Александр Дмитриевич развел руками. – Вы попали в отдел…
– Да ты послушай, послушай, браток, – испуганно перебил его мужчина. – Может быть, пропечатать надо или как… Не пьющий я, одним словом, не курю третий год, заработок в норме – что надо еще бабе, а, браточек?