Текст книги "Разговор с незнакомкой"
Автор книги: Николай Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
В ответном письме дядя Василий убеждал и упрашивал ее «не обращать внимания на Анечку и всенепременно присылать меня летом», грозя даже, что если этого не произойдет, он приедет за мною сам.
– Ну вот, все и уладилось!.. – вздыхала мать. – А ты расстраивался, глупенький. Я-то уж знаю – Василий у нас добряк, душа-человек…
Приближалось лето, и на душе у меня становилось все неспокойней. Тетя Аня не любила меня, теперь я знал это. Но за что?! Что я ей сделал плохого? – спрашивал я себя. Чем мог вызвать ее недовольство? Чувствуя детским сердцем обиду и унижение, я все-таки верил, что все еще можно поправить. Наверное, я делал что-то не так. Теперь же – постараюсь заслужить ее доброту. Она поймет, что я люблю ее, и по-другому посмотрит на меня! Обязательно по-другому отнесется ко мне, ведь я же ни в чем перед ней не провинился…
Долго таким образом убеждал я себя, и когда наступили каникулы, послушался мать, снова поехал к дяде.
В доме ничего не изменилось. Тетя Аня, как прежде, почти не замечала меня. Я же всячески старался добиться ее расположения. Заметив в окно, что она приближается к дому, я выскакивал во двор и принимался в который раз мести его березовым веником, выгребая из густой травы мусор и щепки. Тетя Аня проходила мимо, не повернув ко мне головы. «Ничего, ничего», – успокаивал я себя. Мне стало казаться, что и молчит-то она потому, что начала понимать что-то такое, что было недоступно ей прежде и уж теперь-то все пойдет по-другому.
Однажды, когда дом был наполнен густой чуткой тишиной, когда исчезла куда-то даже Марфа, меня осенила совершенно шальная мысль: захотелось хоть на минуту войти в комнату тети Ани, заглянуть в ее таинственный, недосягаемый для меня мир. Я приоткрыл тугую дверь и проскользнул за бордовую, тяжелого бархата штору. Пестрота, яркость представших перед взором предметов заворожила меня. На просторном, кожаном диване покоилось множество небольших, украшенных искусной вышивкой подушек, между ними и внизу, на ковре валялись разноцветные лоскутки, нитки и ленты и чуть поодаль – розовые сафьяновые туфельки тети Ани. На полочке над спинкой дивана вытянулась в длинную вереницу дюжина белоснежных фарфоровых слоников. Наподобие русских матрешек они, постепенно уменьшаясь, становились мал мала меньше, так что замыкающий цепочку слон был едва ли больше наперстка. У окна стояла швейная машинка, чуть левее ее – небольшой, типа ломберного, затянутый зеленым сукном стол, а на нем перламутровая, красочно переливающаяся на свету шкатулка. Что за сила толкнула меня к этой шкатулке, я не мог объяснить ни тогда, ни позднее. Чтобы яснее разглядеть узор, я взял ее в руки. И тут позади скрипнула дверь. Я вздрогнул и выронил шкатулку. Под ноги мне просыпались золотые перстеньки, кольца, сережки, ярко засверкавшие в солнечном квадрате на ковре.
– Ты… ты что здесь делаешь?.. – услышал я за спиной пронзительный сиплый шепот и повернулся. Зрачки у тети Ани были расширены, голос срывался. – Кто позволил тебе войти сюда?
– Я хотел… спросить у вас… – забубнил я что-то первое попавшееся.
– Господи, что же это делается?! Марфа, Марфа-а! Ведь он же мог украсть… Почему ты пустила его?..
Появилась Марфа и потянула меня за руку из комнаты.
– Уж если набралась твоя мать совести прислать тебя, так жил бы и не рыпался! – неслось нам вслед.
И тут я не выдержал. Вырвав из объемистого кулака Марфы руку, я выбежал во двор. Завернув за дом, на зады, я упал в конопляник и уткнулся лицом в землю. Хотелось кричать, а голоса не было; слезы, крупные и едкие, падали на сухую землю и тут же исчезали – земля поглощала их. Плечи и руки мои била сильная дрожь, и я, продолжая тыкаться в землю, уполз поглубже, в заросли крапивы, чтобы никто не видел ни слез моих, ни меня. Но меня нашли. Марфа, приподняв меня под мышки, поставила на ноги. Отвернувшись, я растирал по лицу пристывшую к коже землю. Сбоку стояла тетя Аня и протягивала стакан с какой-то пахучей жидкостью.
– На, выпей. И перестань дурить, а то дядя Вася расстроится. А у него у самого сердце плохое… Ладно уж, лето доживай у нас, но больше – и глаз не кажи! – произнесла она свой приговор и медленно, степенно ушла по тропинке к дому.
Марфа, как могла, старалась утешить меня и просила ни о чем не рассказывать дяде. Когда он вернулся к вечеру, в доме все шло своим чередом. Мне вообще казалось, что когда дядя Вася дома, и тетя Аня становилась другой. Временами она даже пыталась заговаривать и шутить со мной. Однако, случалось, дядя уезжал на выездные суды и пропадал по нескольку дней, и она опять становилась прежней – чопорной, неразговорчивой, неприступной.
За столом я не доедал, боясь вызвать недовольство тети Ани. А наблюдая, как она подкладывает лучшие куски своим сыновьям, делал вид, что ничего не замечаю.
Врезался в память мне и такой случай. Как-то, вернувшись из очередной поездки, дядя весело объявил, что в ближайший выходной день все мы поедем к знакомому пасечнику, пригласившему нас отведать свежего медку и попробовать медовухи.
– Ну, рад? – спрашивал он меня, тихонько хлопнув по плечу. – Вернешься в Москву, будешь рассказывать, как мед прямо из сот пробовал.
Дни, оставшиеся до воскресенья, я жил одной лишь поездкой. Слишком уж заманчиво было, забравшись в дядину пролетку, прокатиться с ветерком, потом побегать по лесу и, ко всему прочему, попробовать душистого, только что из улья, меду.
Долгожданный день наступил. Но случилось непредвиденное. Оказалось, что в пролетке могло разместиться самое большее пять человек, считая и кучера. От кучера мы не могли отказаться, поскольку лошади должны были вернуться в хозяйство. Выходило, что один из нас должен был остаться дома. Сердце мое сжалось. Я с надеждой смотрел на дядю, колдовавшего возле сидений, и молил, чтобы он что-нибудь придумал. Дядька же, суетясь вокруг пролетки, заставлял нас садиться и снова подымал, но выходило все одно – кто-то должен остаться.
– Придется тебе, – указал он пальцем в сторону старшего сына.
Тот сразу же надулся.
– Ладно-ладно, потерпи, не в последний раз, еще съездим… – утешал его дядька. – Садитесь же скорее! – торопил он нас. И тут, – я даже отшатнулся от неожиданности, – тетя Аня, сорвавшись вдруг с места и стаскивая на ходу косынку с головы, бросилась в дом.
– Анечка! Анюта-а! – заспешил за ней дядька.
Следом пошел к дому мой старший брат, бросив сквозь зубы мне в лицо:
– Из-за тебя все это!
А я стоял как вкопанный, не решаясь двинуться с места и уже предчувствуя что-то неотвратимое, которое, теперь я уже знал наверняка, должно было случиться.
Из дома доносился надрывный, пронзительный стон тети Ани.
– Не могу, не могу больше! Он тебе дороже родного сына… отец называется! Уеду к черту, брошу все! Они всю жизнь пользуются твоей добротой, размазня!
– Замолчи сейчас же… Замолчи, не то соседи сбегутся! Как ты можешь из-за пустяка устраивать истерику!.. – Голос дяди от волнения дрожал.
Поездка наша была отложена. Тетя Аня почти не выходила из своей комнаты, и в доме стоял знакомый запах сердечных капель. Так прошло несколько дней. Твердо решив не дожидаться конца каникул и немедленно уехать, я встретил дядю у калитки и попросил проводить меня до станции.
– Еще чего удумал! – искренне возмутился дядька.. – Живи и не тужи! У тети Ани нервишки сдают, пройдет это… – сказал он, похлопав меня по плечу, особой уверенности, однако, в словах его я не почувствовал.
– Мне очень нужно… – продолжал настаивать я.
Прошло еще дня два или три. Не помню уже, каким образом, но мне удалось убедить дядю.
Уезжая, я простился лишь с одной Марфой. На вокзал мы попали как раз к поезду, так что и с дядей успели перекинуться лишь двумя-тремя фразами. Я видел, как тяжело ему: он по-настоящему жалел меня и любил. И все-таки про себя я дал клятву – больше никогда не переступать порог его дома.
К счастью, мать больше не настаивала на моей поездке к родственникам. После отмены карточек жизнь наша стала налаживаться. Дядя Василий же не забывал нас по-прежнему. На обороте денежных переводов, которые изредка получала от него мать, в конце обычных приветствий всегда стояла приписка: при случае о деньгах не проговориться Анечке.
Но встретиться с Анной Акимовной мне все же довелось. В год, когда я кончал семилетку, не стало мамы. Вместе с дядей на похороны приехала Анна Акимовна. В черном шуршащем платье, со сверкающим медальоном на груди, она была очень эффектна. На кладбище Анна Акимовна громко, с надрывом плакала, и перед моими глазами отчетливо вставал тот день, когда мы собирались на пасеку.
Дома дядя Василий сразу же предложил мне переехать к ним. Я вежливо, но решительно отказался. Анна Акимовна была очень предупредительна и внимательна ко мне, даже ласкова. В доме появились вкусные вещи, подарки. Шумно развернув шевиотовый синий отрез, она прилаживала к моим плечам материю и приговаривала:
– Помню, какой ты приезжал к нам нескладный да корявый, а сейчас, поди ж ты – кавалером становишься.
Собираясь в дорогу, Анна Акимовна, нежно улыбнувшись, вложила в карман моей курточки несколько сотенных. Позднее я понял, что она благодарила меня за отказ от дядиного предложения поехать с ними. Деньги же я успел подсунуть под чехол их чемодана перед самым выходом из дома.
С тех пор видеть Анну Акимовну мне не довелось. В своих письмах дядя Василий писал мне, что здоровье его резко ухудшилось и врачи рекомендуют оставить работу, на что он никак не может решиться. Письма вдруг приходить перестали, хотя я и писал дяде, даже не получая ответа. Только через полгода от Анны Акимовны пришла открытка с сообщением о смерти дяди Василия. Я очень горевал: не стало еще одного близкого мне человека. А Анна Акимовна стала аккуратно поздравлять меня по праздникам, посылая яркие открытки с цветами и перейдя почему-то в обращении ко мне на «вы». С годами стал меняться и стиль, тон этих посланий. Что было тому причиной – возраст ли мой, столичное местожительство или работа в одной из центральных газет? Впрочем, насколько помню, газет тетя Аня прежде не читала.
…Сейчас, сидя в вагоне, я думал обо всем этом. Слишком долгие годы меня мучил вопрос: за что же так не любила меня тетя Аня? И я решил теперь непременно выяснить у нее это.
Когда поезд, скрежеща и громыхая, притормозил на маленькой станции, я, не раздумывая, вышел из купе. Сонный проводник удивленно посмотрел на меня исподлобья, возвращая билет, и, пожав плечами, распахнул дверь тамбура.
Ступив на заснеженный перрон, я с трудом узнал маленькое здание вокзала с приплюснутой башенкой над единственным входом. Отойдя от путей, постоял несколько минут, вдыхая специфический станционный запах угольной гари, отработанного пара и еще чего-то неуловимого, но характерного для всех вокзалов. Да, все здесь оставалось по-прежнему, несмотря на годы, разве только на взгляд немного уменьшилось в размерах, да в зале, точнее, в комнате ожидания стояли новые коричневые диваны с удобными спинками вместо прежних, ободранных и потертых эмпээсовских скамеек, сохранившихся в моей памяти.
На привокзальной площади было грязно и слякотно от мокрого снега, тающего под ногами. Мне показалось вдруг, что в те далекие годы и снег-то был совсем не тот – ядреный, скрипучий, и зима иная – морозная да студеная.
На этой площади меня и встречал дядька. Тогда она была заполонена подводами, санями со свежим сеном, пахло лошадьми, упряжью.
Все горькие и обидные воспоминания в эти минуты померкли в моей памяти. Душу наполнило новое чувство, щемящее и пронзительное, что живет в каждом из нас до конца дней, что заставляет чаще биться наши сердца при воспоминании о детстве, юности, заставляет по-иному ощутить цену и вкус жизни и хоть на миг стать мудрее от ощущения этой волнующей тревоги, от мыслей о непродолжительности всего сущего на земле.
Площадь была пуста, лишь в стороне, возле касс, примостилось одинокое такси. Подойдя к машине, я назвал шоферу адрес.
– На самой окраине… – недовольно пробурчал он, даже не повернув головы.
– Оплата в оба конца, – поспешил сообщить ему я, как пароль, подумав, что нравы цивилизации давненько уже добрались и сюда. Дверца машины широко распахнулась.
Минут через двадцать такси остановилось у небольшого дома с темными низкими окнами.
«Положеньице!» – невольно подумал я, поднимаясь на крыльцо, и, с минуту помедлив, негромко постучал в дверь. Вскоре в сенях послышались медленные шаркающие шаги, и я услышал низкий приглушенный голос.
– Кто там? – спросила Анна Акимовна.
– Это я… племянник Василия Васильевича!
За дверью вспыхнул яркий свет, и сразу же загремела задвижка. В полосу ослепительного света я шагнул из темноты точно в холодную воду. Сослепу все мне казалось нерезким, расплывчатым, и Анну Акимовну я разглядел только в комнате. Это была полная, очень постаревшая, но все еще чем-то привлекательная женщина. Заложив руки за спину и прислонившись к стене, она пристально и немного близоруко рассматривала меня.
– Господи, да неужели это вы… просто глазам не верится!
Потом она плотнее запахнула на себе яркий шелковый халат и, присев на краешек стула, безо всякого перехода сообщила:
– А я вот совсем одна… Марфушу-то нашу тоже скоронили (она так и сказала, через «к»). Да вы раздевайтесь, раздевайтесь, давайте-ка ваш чемодан. Пойду поставлю чайник, а вы тут пока располагайтесь…
Когда она вышла, я осмотрелся. Да, мало чем напоминала эта комната с дешевенькими обоями и низким беленым потолком прежний будуар Анны Акимовны. На стене висели зачехленные серой марлей платья. Кровать была прикрыта синим стеганым одеялом без пододеяльника, на спинки стульев тоже была наброшена какая-то одежда. Я поискал глазами место, куда бы мне приткнуть шапку с перчатками. Шагнул к подоконнику и замер… Там, возле куцего цветка алоэ, вытянулось в ровную цепочку семейство белых фарфоровых слоников. Они стояли, как прежде, светлым глянцевым пунктиром, убывая в размерах. Позади меня скрипнула дверь. И как когда-то, в детстве, я почти вздрогнул. Вошла Анна Акимовна с сахарницей в руках. Через несколько минут она уже разливала чай. Я достал коробку конфет, вафельный торт, апельсины. Анна Акимовна заулыбалась, заохала, покачивая головой и, вероятно, не зная, сразу ли ей принимать угощение или слегка поцеремониться, поиграть; потом она сделала сосредоточенный вид, будто бы вспомнив о чем-то, быстро поднялась, и вскоре на столе появилась початая бутылка кагора.
– А я-то прилегла нынче пораньше, – оживленно заговорила она, разливая чай. – Завтра идти на дежурство, работаю ведь теперь, да… Пенсию-то за Васю ма-а-лень-кую дали. И на шитье заказов никаких, ателье понастроили кругом… Вот и устроилась поблизости тут… в больнице. Хорошо хоть через двое суток на третьи ходить надо.
Анна Акимовна откровенно разглядывала меня – мой пиджак, галстук, прическу, отмечая про себя, вероятно, перемены и во мне. Мне было не по себе, точно я чувствовал вину перед этой женщиной, так непохожей теперь на ту, уверенную в себе, сильную, принимавшую блага жизни как само собой разумеющееся, непременно ей положенное и постоянное.
– А в квартиру ту после Васеньки поселили нового судью с семьей… – вздохнула она. – А мне отказали этот домишко. Вот и живу здесь в глуши, знакомые все далеко. Да и не осталось уж почти никого, поразъехались, кто – помер… И вообще… друзья да знакомые любят угощение, прием, а не стало ничего этого – и их след простыл…
Я пью крепкий, душистый, мастерски заваренный чай и молчу, чувствую себя неловко: надо ведь соглашаться, поддакивать или хоть как-то поддерживать разговор.
– Сыновья давно женились, уехали, да у них уж и дети свои. Ко мне заезжают редко, детей не доверяют… Вы ведь сейчас какие – все переиначиваете по-своему. Да-а… А я все плачу по Васе. Не думала, что он так быстро уйдет от меня. День и ночь работал последние годы, да и по гостям хаживали, а силы-то уж не те были. Как же мне туго без него, если бы вы знали… Ведь какая жизнь была! Вася был честный, скромный, никогда и слышать не хотел, чтобы что-то достать, привезти, зато авторитет какой имел, уважение. А я, бывало, словчу: намекну какому председателю или жене его, он мне тушу баранинки пришлет… по недорогой цене, маслица или медку бидончик. Конечно, узнай Вася об этом, досталось бы мне на орехи.
Нелегко мне слышать сейчас все это. О беспредельной честности дядьки действительно в те годы передавали из уст в уста. И я гордился этим. Как-то, еще при жизни мамы, останавливался у нас на день проездом один из его сотрудников. Помнится, он рассказывал, что дядя часто ездил по делам своим дорогой, которая проходила через совхозный сад. Остановят, говорил, бывало, его женщины-работницы, да по простоте душевной сыпанут ему в телегу яблок отборных с полведра. А он помнется-помнется, отъедет малость от них, чтобы не видели, и все под яблоню высыпает.
– …нет, так и придется, видно, мне свой век доживать в одиночестве. Года два назад, признаться, делал мне предложение полковник один, отставник. Староватый, правда, седой, да что ж поделаешь, Васеньку, думаю, уже не вернуть, так хоть чтоб одной не быть. Расписались с ним, как положено, и уже собрались было мой домик продать, поселиться в его квартире неподалеку от центра, он возьми и умри… – Анна Акимовна приложила к глазам тонкий кружевной платок.
– Третий инфаркт… а два других-то от меня скрыл, скры-ыл. Да-а… жизнь!
Мне вдруг совершенно отчетливо показалось, что когда-то уже подобное было со мной, я слышал какие-то такие же слова, и голос этот был. Странные штуки все-таки творит порой с нами память. И тут я совершенно явственно ощутил крепкий, терпкий запах зрелой уже конопли, которая когда-то густо разрасталась за домом дяди.
– Вы… простите меня, пожалуйста, я немного устал… – не слишком решительно выдавил я из себя, отставляя в сторону чашку.
– Господи, да что же это я, действительно! – Анна Акимовна засуетилась, поднявшись. – Постелить ведь надо. Я сейчас, мигом… – Она вышла.
А я остался в нелегком раздумье. Была глубокая ночь, и предстояло еще как-то уйти из этого дома. Сейчас или утром. И впереди было прощание с Анной Акимовной. Я подошел к чернеющему проему окна. Взгляд мой опять коснулся блестящих в электрическом свете, выстроенных по ранжиру слонов. И я вдруг на мгновение горячо позавидовал им, не одушевленным, не умеющим думать, но знающим свое место в строю.
ТАМ, НА ФАБРИКЕ…
В том ветхом, доживающем свой век бараке, со множеством комнат друг против друга, все почему-то по-особенному относились к Агафье Блинковой – высокой сухощавой старухе с морщинистым, точно запеченное яблоко, лицом. Может быть, это было потому, что в комнате Блинковых висела пожелтевшая фотография, с которой смотрел сквозь грустную улыбку молодой военный в гимнастерке со шпалами на петлице и орденом, привинченным возле кармана. Он был офицером и погиб в Бресте на второй день войны. Жильцы барака хорошо помнили сына Агафьи, к его званию относились с большим уважением, и даже само слово «офицер» имело для них высокий, внушительный смысл. А может быть, уважали Агафью за то, что, оставшись после войны с тремя детьми, она выдюжила и, хотя была еще молодой, не «ловила» мужиков, как иные послевоенные вдовы, растила детей сама и воспитывала их как умела. Впрочем, все воспитание ее заключалось в стремлении вовремя накормить голодных детей, ухитрившись разделить им поровну те постные обеды конца сороковых годов, проследить, чтобы дети не перессорились из-за хлебного довеска, да наказать, чтобы комнату содержали в чистоте. За последним Агафья следила особенно, и две ее дочери – старшая Лидия и младшая Евдокия – по очереди выскабливали добела дощатый пол и трясли самотканые половики.
Не могли не почитать Агафью и за то, что работа у нее была уважительная, хотя и скромная – доверили ей убираться в районном отделении милиции, а в свободное время ей удавалось подрабатывать в палатке, торгующей субпродуктами. И там Агафью ценили, и за прилежание, усердность она получала время от времени поощрения в виде денег или скромного дополнительного пайка. Но и это не спасало семью от полуголодных дней, от постоянной нужды.
Видать, уважали Агафью и за выдержку и характер, за то, что дети ее не свихнулись, не стали на дурную дорогу, как некоторые из того же барака, куда часто наведывалась милиция и, бывало, кого-то уводила с собой. А потом этот «кто-то» возвращался домой лишь через несколько лет, да и то ненадолго, потому что не мог приспособиться к жизни, от которой давно отвык.
В общем, вырастила Агафья всех своих детей. Старшая дочь и сын, закончив семилетку, ушли на производство. Младшая же, Евдокия, тянулась к учебе и продолжала ходить в вечернюю школу, уже работая на ткацкой фабрике, что гудела каждую смену на их улице, наискосок от барака.
…В ту весну Дуське исполнилось девятнадцать. Платья она стала носить яркие, подкрашивала ресницы и брови, от чего большие ее и без того темные глаза становились неестественно, как у куклы, распахнутыми, а ресницы – точно приклеенными. Нрав Дуська имела веселый, отчаянный. Был у нее красивый, сочный голос, напоминавший слегка голос Руслановой. И, возвращаясь с работы, Дуська напевала чаще всего одно и то же:
Там, на фабрике, была парочка,
Он был слесарь, рабочий простой,
А она была пролетарочка —
Всех пленяла своей красотой…
Любила Дуська съездить с подружками под выходной потанцевать на летней загородной веранде. Стали появляться у нее и кавалеры. Провожали они ее до переулка, а возвращались домой с последней электричкой. Жизнью своей Дуська была довольна и лишь об одном тужила – не устраивало имя, каким нарекла мать, отравив настроение на всю дальнейшую жизнь. Об этом, однако, знали только барачные, а при знакомствах Дуська называла себя издавна облюбованным именем Людмила и мечтала оформить его официально. А пока что и близко не подпускала к дому своих поклонников, опасаясь, что кто-то из соседей ненароком окликнет ее.
При яркой внешности Дуська имела чуть грубоватую, как у матери, манеру разговаривать, и некоторые считали ее вульгарной. Порой она попадала в весьма рискованные ситуации, когда кто-нибудь из парней, обманутый ее внешностью, подходил к ней слишком бесцеремонно. В таких случаях нрав Дуськи проявлялся сполна. Обидчику она отвечала всегда дерзко и смело и не однажды могла быть побитой. Как-то раз Дуська схлестнулась с одним из местных парней. И тот без особых разговоров, без лишнего шума просто-напросто запретил ей показываться на танцверанде, пригрозив при случае наказать ее по-своему. В отличие от других, он не сулился ее побить, но очень твердо, исключая всякие Дуськины возражения, взял под руку и проводил до вагона электрички, еще раз повторив на прощание свой наказ.
После этого что-то изменилось в Дуське. Она понимала, что покорилась не просто так. Всю неделю в рабочей суете, переходя от станка к станку, в перерывах в тесной столовке, Дуська думала об этом парне и думала о том, как ей быть. Впервые за все годы она боялась чего-то. Боялась ехать на танцы, боялась встречи с парнем, боялась, кажется, самой себя. Две недели она обсуждала свое положение с подружкой, и все ее разговоры сводились только к нему, решительно проводившему ее с танцверанды. А на третий выходной, не выдержав, она уговорила ту же подружку поехать на танцы.
Долго крутилась она перед тусклым обшарпанным трюмо, меняя свои немногочисленные наряды, и в конце концов остановилась на простеньком платье, отбросив в сторону прозрачную капроновую кофту и юбку гофре, ставшие едва ли не униформой для танцев. Не стала на этот раз красить Дуська и губы, поразмыслив, она подвела лишь легонько брови, подправив их сверху своим гребнем.
Появившись на танцах, Дуська утянула подругу в дальний угол веранды и, прислонившись к ограде, стала молча разглядывать танцующих, сдержанно кивая знакомым. Прошло около часа. Дуська решила уже пробиваться к выходу, как вдруг почувствовала чье-то прикосновение к локтю и вздрогнула от неожиданности. Услышав дежурное «разрешите», она, еще не повернувшись, поняла, что голос знакомый. И она увидела его, того самого парня. Через несколько минут Дуська уже знала, что его зовут Игорем. Они протанцевали весь вечер. Вновь проводив Дуську до электрички, Игорь пригласил ее приехать в следующий выходной, пообещав встретить прямо на платформе.
…Так встретила Дуська свою первую любовь. Их свидания продолжались около года. И почти все было готово к свадьбе. Но вдруг пришла из военкомата повестка. И через несколько дней Игоря провожали в армию. Впервые в жизни разрыдалась Дуська, разрыдалась отчаянно, безутешно, точно чувствуя, что не увидит больше своего Игоря. А он, потрясенный ее слезами, и плакал вместе с нею, и успокаивал ее одновременно, и стыдил сквозь слезы. Но дернулась зеленая цепочка вагонов, отвел он в сторону ее цепкие руки и скрылся в вагоне.
…Начались ее поездки к матери жениха. Вместе читали письма с солдатским треугольником на конверте, подолгу разговаривали. Дуська считала дни от одного письма до следующего, считала недели, вычеркивая их черным карандашом на календаре, с радостью отмечая каждый прошедший месяц. Но ждать надо было долго – целых четыре года. К тому времени Дуська поменяла место работы. Погнавшись за большим заработком, она устроилась учеником токаря на крупном машиностроительном заводе. На новом месте она ни разу не пожалела о фабрике, где по-прежнему, как и в войну, работали одни лишь женщины, а о бывших подругах вспоминала с усмешкой: «Запутались в собственных сплетнях и завидках». Оказавшись на заводе, Дуська быстро «акклиматизировалась», записалась в самодеятельный хор и не пропускала ни одной репетиции, ни одного выездного выступления и вскоре стала заводилой во всех заводских компаниях и сборищах. О фабрике она вспоминала лишь в удалой своей песенке про фабричную парочку, по-прежнему напевая ее и за станком, и на репетициях, и на импровизированных вечеринках.
На одной из вечеринок песня Дуськина звучала особенно пронзительно и отчаянно. В тот раз собрались после первомайской демонстрации у одного из заводских парней. Была очень ранняя весна. В распахнутые окна тянулись из палисадника розовые с набухшими бутонами яблоневые ветки.
Дуська, в шутку разыгрывая из себя гостеприимную хозяйку, обносила гостей небольшим подносом с мутными, доверху налитыми стопками. Все с аппетитом ели винегрет, ливерную колбасу, лакомились желтоватой и вязкой сахарной помадкой.
Как на фабрике была па-а-а-рочка… —
затягивала Дуська, лихо проглотив стопку «сучка», как называли ширпотребовскую водку.
Он был слесарь, рабочий просто-о-ой… —
вторили ей нестройным хором.
Потом танцевали. Все плыло у Дуськи перед глазами, несло ее куда-то точно птицу внезапным порывом ветра. И плакала она и хохотала громко, безудержно, до спазм…
Очнулась она, едва забрезжил рассвет. Взглянула на незнакомый беленый потолок, на засиженные мухами обои и, брезгливо сбросив с себя чужое с несвежим пододеяльником одеяло, все поняла. Через минуту она уже была на улице. Бежала, застегивая на ходу платье, мелкий ледяной дождь мочил ее голую шею, лицо и волосы.
…И прекратила Дуська свою переписку с Игорем – как отрубила… Он же, не зная, что с ней происходит, писал тревожные, полные смятения письма, требовал ответа, упрашивал все объяснить ему и даже посылал «на разведку» свою мать.
Вскоре Дуська вышла замуж и переехала в новый кирпичный дом на соседней улице. Вышла она замуж наскоро, за неделю, не устраивая никакой свадьбы и против желания матери. А сердце старой Агафьи чувствовало беду, и предчувствие то вскоре оправдалось. Муж Дуське попался из отчаянных, отпетых парней, отбывший не давно заключение. С Дуськой он повел себя просто: с первых же дней начались попреки за нечестность ее, допросы и побои. Потому-то долго и не удержалась Дуська в замужестве. Изведясь от оскорблений, ревности, мужниного пьянства, не успев залечить синяки, Евдокия ушла назад к матери. Муж долго еще не оставлял ее в покое, встречая на улице или поджидая у дома, и то грозил расправой, то умолял вернуться к нему, обещая в корне измениться. Наконец страсти его поулеглись, и он завербовался на Север, в обжитые уже места, оставил Дуську и покое. Дуська вернулась на фабрику, жизнь ее пошла ровнее. Утратила Дуська былой задор, поостыла характером и уже не ездила, как прежде, на дальние танцульки. До смерти боялась она и встречи с Игорем, которые, впрочем, сразу же после возвращения из армии женился, о чем успели сообщить ей завсегдатаи танцверанды.
Оказавшись на фабрике, Дуська сразу же устроилась в вечернюю школу и рьяно принялась за учебу. Заметно изменилась и внешность Дуськи: напрочь была отброшена прежняя парфюмерия, завивки, наряды, взгляд Дуськин стал чуть задумчивым, грустным. И еще одно изменение произошло в ее жизни. Стала она наконец законной Людмилой, оформив все соответствующие документы. Без конца заглядывая на первую страничку паспорта, лаская взором новое имя и по-детски радуясь этой новизне, она уже грезила и о новой жизни, о хороших переменах, о счастье. На «Дуську» она не откликалась теперь, даже когда звали домашние. Все как будто бы шло у нее своим чередом и ладно: работа, учеба, домашние постирушки и шитье. Но… через год встретила Дуська-Людмила новую свою любовь. Избранник ее учился в одном с нею классе, но был значительно старше по возрасту. Однако она не принимала это в расчет, как не думала и о том, что был он женат. Встречалась с ним тайком и где придется: то у подруги, то у себя, когда не было домашних. Не ждала Дуська-Людмила от своей любви ничего сверхособенного, а жила с тем человеком, закрыв глаза на все, потому что слишком уж хорошо было ей с ним. Но беда и тут подстерегала ее. Не думала, не гадала она, что жена одноклассника, давно уже выследившая их, уже побывала в школе, имела беседу с директором и даже оставила заявление о том, что она-де, Дуська-Людмила, – аморальная женщина, разбивающая советскую семью. Пришлось объясняться с директором. В защиту одной из первых учениц встали некоторые учителя. Говорили с ней в кабинете директора тактично и осторожно. Но поскольку выхода иного никто не смог отыскать – предложили ей перевестись в соседнюю школу. Привыкнув к своей школе, к классу, Дуська-Людмила долго не могла поверить, что все вдруг так неожиданно кончилось. Она снова ходила к директору, плакала, просила оставить ее, но тот не хотел рисковать и был неумолим – слишком активная Дуськина соперница могла пойти и дальше, в более высокие инстанции.