Текст книги "Разговор с незнакомкой"
Автор книги: Николай Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
ЖУРАВЛИ
Мой школьный друг заехал ко мне. Володька Сычев. Пожалуй, лет десять не виделись с ним, не меньше. После школы мы вдвоем с ним покатили в Сибирь на целину и уже оттуда – попали в армию. Ну, а потом, как говорится, разошлись, как в море корабли. А о кораблях-то, о дальних странах, мы с ним крепко мечтали в юные годы. И, надо сказать, его мечты сбылись. Попал он во флот, обошел многие наши и не наши воды, побывал в дальних странах. Начинал простым матросом, стал – первым помощником капитана. И теперь который год уже бороздит воды Атлантики, «рыбалкой» занимается, как говорит он сам, – по высокому государственному счету.
Многое успел услышать я от него о разных морях и океанах. А в один из жарких июльских дней сам затянул его на наше Московское море – в Химки.
Точно в важных морских портах, снуют здесь большие и малые суда. Ветер, пружиня, наполняет разноцветные паруса спортивных яхт и проносит мимо нас весь цветовой спектр. Стремительная «ракета», оставляя широкий след за собой, посылает нам волну. Наш кораблик плавно переваливается через нее. Совсем близко, у кормы, чайки припадают к воде и, едва коснувшись ее, уносятся ввысь. Глядя на них, Володька вспоминает другое море. И птиц других… С его слов я и передаю этот рассказ, изменив фамилии героев.
То море кипело, неистовствовало. Ветер срывал с грохотавших бурунов темную едкую пену и вихрем подымал вверх. Сплошной стеной, гигантской дымовой завесой, перекатываясь, неслась над судном лавина колючего тумана.
Тяжело было машинам на судне в это время. Трудно было людям. Много дней и ночей провели они в море, выслеживая рыбу и набивая ею трюмовые закрома. И теперь загруженное судно, борясь со штормом, пробивалось в порт.
…Шторм почти утих, когда вахтенный матрос Гайда сворачивал набухшие листы брезента, собирал противопожарный инвентарь, в беспорядке разбросанный стихией по палубе. С досадой думал он, что заштормило перед самой бухтой и долгожданный отдых оттянулся так нелепо и неожиданно. Плавал он не первый год, военная служба его проходила тоже на море, привык ко всякому и, наверное, как все моряки, приносил на берег усталость, тоску по домам, деревьям и вообще по всему сущему и земному, чтобы, чуть пообвыкнув, снова потянуться к воде.
Разогнув затекшую спину, Гайда посмотрел вверх. Бурое небо светлело, и уже можно было разглядеть в клочковатые полыньи среди туч неровные косяки птиц, низко пролетающих над судном. Уставшие стаи не выдерживали строя. Гайда долго, до рези в глазах, смотрел вслед птицам – и вдруг увидел, как последняя пара, отстав и теряя скорость, стала снижаться к воде. Вот она медленно, точно в бреющем полете, спланировала над судном и опустилась прямо ему под ноги, заскрежетав по мокрой палубе распахнутыми крыльями и скользя по ней, пока не потеряла инерцию. Отступив на шаг-другой, чтобы не вспугнуть птиц, Гайда присел на корточки. Это были два журавля. Нахохлившиеся, длинноногие, они жались друг к другу и беспомощно смотрели в глаза человека. А человек, видно, растерялся не меньше их, так и сидел он перед ними, замерев и боясь пошевелиться.
Гайде приходилось слышать, что обессилевшие в долгом полете птицы порой забывают о страхе и делают передышку на борту первого попавшегося судна. Случай не столь редкий. Но сам он наблюдал такое впервые. Зачарованный, он не мог отвести взгляда от птиц. Что-то знакомое-знакомое почудилось ему вдруг в этой пепельно-серой голенастой чете. И ему вспомнились журавлики его детства… То было в родном Полесье, в лесной деревушке Гребеньки. Босоногим мальчишкой он бегал каждое утро по тропинке к сонному, заросшему тиной болотцу. Бегал проверять, не улетели ли еще журавли. Он подкрадывался совсем близко и на расстоянии нескольких шагов рассматривал их. И журавли не боялись его, доверяли… По осени же, когда они собирались в стаи, он приходил прощаться. И подолгу потом стоял у околицы, вслушиваясь в гортанные позывные, манившие его за собой, и провожал взглядом серебристые пунктиры живых треугольников.
…За спиной, со стороны полубака, послышались шаги.
– Ого-о! – раздалось через минуту. – Я вижу, у тебя богатый улов. – Это был сменщик – Савин.
– Тише, не спугни, – сказал Гайда, поднимаясь. Не сразу оторвав взгляд от птиц, он боком обошел уложенный поврежденный трал, медленно, грузно ступая, побрел в каюту. И там, укрывшись с головой, мгновенно провалился в какую-то тягучую, густую мглу. Но вряд ли это был сон. Скорее всего, так – тяжелое полузабытье. Ему мерещились огромные, с гулом проносящиеся над головой волны, временами приоткрывающие небо и ниточку журавлей, то исчезающую, то появляющуюся вновь из клочьев тающего тумана. Когда дремота оставила его, он сел, пытаясь сообразить, сколько прошло времени с тех пор, как он сменился. Захотелось глотнуть холодного чистого воздуха.
Поднимаясь по крутому трапу, Гайда улыбнулся, вспомнив о журавлях. Небо стало гладким, ветер утих совсем. В том месте, где были журавли, теперь лежала аккуратно уложенная бухта толстого сырого каната. Подойдя поближе, Гайда увидел под ногами серые пушистые перья. Склеившиеся, они пристыли к палубе, застряли между витков каната. Наклонившись, Гайда увидел под перьями капли густой темной крови.
В два прыжка он миновал оба пролета гулкого трапа. Остановился у двери кают-компании. Она почему-то не подавалась. Метнулся вправо – к кубрику. Толкнул первую попавшуюся дверь. До тошноты резко и приторно ударило навстречу запахом жареного мяса. Увидел ухмыляющегося Савина. Тот призывно махал рукой, приглашая входить. Рядом был еще кто-то. Но Гайда не видел ничего, кроме Яшки Савина, его расплывшегося в улыбке лица, почти сросшихся бровей, карих влажных глаз. Вот лицо оказалось совсем близко. И тогда он ударил. Ударил сильно, исступленно. Заломило спружинившее предплечье. Он ударил еще и еще, пока чьи-то могучие руки не отбросили его назад, ке заломили локтей, прижимая его, вдавливая в стену…
По узкой тропинке уходил матрос в сопки. Шел медленно, нехотя. За спиной у него оставалось море. Серое, угрюмое, гулко стучавшее в каменистый берег у пирса. Матрос не оглядывался назад. Он был списан с судна и понимал, что назад пути быть не может. Слишком тяжким был его проступок.
Всякие судьбы у моряков. Иных, казалось совсем падших, безнадежных, воскрешало море. Или тоска по нему. Они честно работали на берегу и возвращались на судно. Но вряд ли найдется капитан, который бы рискнул взять на борт матроса, поднявшего руку на товарища на судне, где столько бесконечных суток люди находятся лицом к лицу лишь друг с другом, где волны и стихия – единственные свидетели их привязанности или ненависти. Матрос понимал это и не роптал. Он хорошо знал законы моря.
ПЕРВОЕ СЛОВО
Я плохо помню войну, мал еще был, несмышлен. Но конец ее, в особенности последняя весна, запомнилась четко.
Помню, как дружно она тогда наступила, забурлила ручьями, загремела ранними грозами. Через улицу неслись потоки воды, скатываясь за околицей в овраг. По полю убегала к темнеющему лесу неширокая колея. Из бурого санного следа сочилась вода. Над развороченным снарядом куполом церкви кружились галки, тревожно крича зычным своим весенним криком. А мимо маленькой станции по-прежнему проносились эшелоны. Теперь уже в основном назад, на восток. Как и раньше, они выстукивали дробь на стыках, громыхая вчера еще смертельным грузом.
Возле станции косяками собирались мальчишки. И как прежде, махали вслед уносящимся вдаль поездам. Затем убегали к реке, к прибрежным ветлам. Это были дети войны. И играли они в военные игры. А в перерывах между «боями» охотились с рогатками на воробьев, сбивали с деревьев тощих галок. И потом долго пировали на огородах возле костров из прошлогодней ботвы. И там, на задах, за избами, дрожал над подогретой землей воздух.
Я был среди этих мальчишек, и память охотно ведет меня теперь по кочкам, лужам и закоулкам моего голодного, босого детства.
…Я слышу, как протяжно скрипит колодезный журавль. Вода, выплескиваясь через края помятого сбоку ведра, стекает на отбеленные доски и по ледяной корке бежит вниз, к земле. Молодая сухощавая женщина медленно идет к дому с коромыслом на плече. И кажется, что вместе с ношей она несет нелегкую свою думу. Она идет плавно и прямо, слегка заведя в сторону левую часть коромысла. Так же не спеша она поднимается по ступеням крыльца, наклонившись, ставит на скамью одно ведро, потом, повернувшись другой стороной, второе. Открывает дверь, а у порога, потеряв равновесие, шлепается на пол белоголовый мальчишка. На вид ему года полтора, не больше. Мать, подхватив его на руки, бережно переносит в угол комнаты. Посидев минуту-другую на коврике из разноцветных лоскутов, паренек маленькими неровными шагами добирается до старинного громоздкого буфета, бог весть как попавшего в эту слишком негородскую комнату. Он царапает, толкает нижние створки буфета и, точно принюхиваясь к чему-то, пытается заглянуть внутрь. Мать водворяет его на место, подкладывая игрушки: безногую куклу, сосновые шишки, желтеющие латунью стреляные гильзы. Мальчишка морщится, отталкивает от себя игрушки, вот-вот готовый заплакать. Мать высыпает перед ним горсть пуговиц, и он, забывшись на минуту, перебирает их, развозя в разные стороны по полу. Но вот он уже опять у шкафа. И крохотные тонкие руки скользят по дверцам. Дверцы не подаются, мальчуган, всхлипывая, что-то лепечет. Мать, снова пытаясь увести его, прислушивается. Из невнятного лопотания, из журчащих звуков складывается вдруг нечто почти членораздельное и понятное.
– И-леба, леба, ле-еба… – не просит, а требует ребенок.
– Миленький ты мой, надо же… хлеба… – женщина опускается на пол передним. – Заговорил ведь, ей-ей, заговорил!.. Вот бы папка услышал, вот бы… – Она подхватывает его на руки, отходит к окну, вновь возвращается назад, нащупывает что-то одной рукой на верхней полке буфета, что-то ищет. Может быть, корочку хлеба или кусочек жмыха… Колобом звали его тогда, колобком. Вкусный был, сладкий, наверное, вкуснее теперешних пряников.
А за окном падают вниз, скатываясь с крыши, тяжелые капли. Насвистывают птицы, шумят, бормочут что-то на бегу стремительные ручьи. Все наполнено радостным и счастливым гулом той далекой, незабываемой победной весны.
В ТЕАТРАЛЬНОМ ПРОЕЗДЕ
Из чеховских пьес мне больше всего по сердцу «Дядя Ваня». Чем объяснить такое пристрастие – нелегко сказать, да и не в этом дело. С «Дядей Ваней» я встречался не раз в жизни в различных театрах страны, а вот сегодня, уже сорокалетний и поседевший, не смог пройти мимо подъезда МХАТа, нашего старого МХАТа, что в проезде Художественного театра, а не на Тверском. И снова я был счастлив, как после встречи с чем-то прекрасным и мудрым.
После спектакля людным, сразу ставшим тесным проездом выхожу на улицу Горького и медленно спускаюсь вниз к площади. Предновогодняя Москва сияет радужным, матовым светом и кажется помолодевшей. Под ноги лениво опускается редкий снег и тут же тает на мостовой. В ушах еще звучат голоса актеров, давно знакомые реплики… Выхожу на мокрую брусчатку площади. Звонят куранты. Машинально считаю удары…
…Когда думаешь о давнем, далеком, прежде всего вспоминаешь запахи. Мне думается, свои запахи имеет каждое время жизни. Детство… Запах замороженного белья, принесенного на ночь в комнату, сосновых смолистых поленьев, сложенных у печи, керосиновой лампы. И только потом видишь сами предметы: тусклую лампу-семилинейку, горячую печку-голландку с чугунной узорчатой заслонкой, черный диск репродуктора над столом. Радио! Детская страсть и беда. И, кроме книг – единственная отрада, единственное «зрелище». О кино тогда и не приходилось мечтать. Это были сороковые, нелегкие послевоенные годы.
Трудно передать то детское наслаждение, когда под завывание многодневной пурги удавалось вечерами слушать Москву. Всегда казалось, что ты совершенно один посреди разгулявшейся стихии, и только подрагивающий неверный свет маленькой лампы да этот темный живой круг на стене возвращают сознание к очагу, к теплу.
По четвергам давали передачи «Театр у микрофона». Пожалуй, это был самый счастливый день недели, который я начинал ждать уже с пятницы. Боже мой! Какие довелось «увидеть» тогда спектакли! Весь репертуар Островского, Толстого, Горького, Чехова – с Яблочкиной, Тарасовой, Книппер-Чеховой, Тархановым, Топорковым, Качаловым…
Мы жили в дальнем заволжском селе, в стороне от станций и железных дорог. Не всегда было в доме электричество: нередко портилась линия или движок – и тогда приходилось по месяцу и больше сидеть при керосиновой лампе. Все это можно было как-то пережить, перетерпеть. Но когда умолкало радио…
Один из таких вечеров мне запомнился особенно. Передавали «Дядю Ваню». Настолько зримо я видел сад, самовар под деревьями, веранду, что казалось, ступи шаг, протяни руку – и заденешь спинку плетеного кресла, прикоснешься к бахроме старинной скатерти. Затаив дыхание я слушал дядю Ваню и доктора Астрова. И вдруг… посреди фразы голос дяди Вани оборвался на полуслове, замолчало радио, после паузы треснуло еще два-три раза обрывками слов и умолкло совсем.
Потекли тягостные минуты. Можно ли было усидеть на месте? Набросив пальто, я выбежал из дома. Над крышами утонувших в снегу изб вихрями проносятся лавины густой и колючей снежной пыли. Ветер и снег слепят глаза, невозможно рассмотреть и без того еле заметную дорогу. Мешают и слезы, застывающие на щеках и подбородке ледяной коркой. Но все это придает еще больше обиды, злости, решительности. И я иду. Тону по пояс в сугробах, выкарабкиваюсь и иду, стараясь не оглядываться на едва пробивающиеся сквозь завесу бушующей мглы огни домов. Дороги уже нет. Есть столбы. Я бреду от одного к другому и быстро выдыхаюсь, потому что через каждый десяток шагов проваливаюсь в снег. На минуту прислоняюсь к столбу передохнуть. Сквозь свист и вой ветра слышно, как гудят провода. Почему-то это придает мне силы, и я отталкиваюсь от столба. Поле должно скоро кончиться, дальше столбы пойдут через лес. При одной мысли об этом холодеет что-то и сжимается внутри. Но пройдена уже большая часть поля, и я заставляю себя не думать о возвращении. Кажется, уже темнеют впереди деревья… Опять на минуту прислоняюсь к столбу и всматриваюсь вверх, в кружащийся над верхушкой столба темный смерч. И вдруг я совершенно ясно вижу его – конец оборванного провода. С порывами ветра он колотит по столбу, затем, отпущенный, змеей уползает по снегу. Я ловлю его руками. Второй конец где-то у фарфорового ролика – вверху. Столб обледенелый и скользкий. Нижняя часть его сжата кусками чугунных рельсов, намертво прикрученными к нему в нескольких местах толстыми проволочными жгутами. Намотав конец провода на рукав, пытаюсь забраться по ним на столб. Руки больно липнут к раскаленному морозом металлу. Делаю несколько попыток и потом, уже не обращая внимания ни на что, карабкаюсь вверх. Тугой ветер дует мне в спину, заворачивает полы пальто, прижимает к столбу, а затем, изменив направление, ударяет в грудь и сбрасывает в сугроб. Я выжидаю момент и снова хватаюсь за рельсовые подпорки. Так повторяется много раз. Наконец я дотягиваюсь до фарфорового изолятора и, обдирая ничего не чувствующие, занемевшие пальцы, сматываю с него один виток, чтобы как-нибудь «срастить» концы оборванного провода. Руки ломит от напряжения. Снег набивается в рукава, за воротник, в валенки. Я уже не чувствую холода, я очень устал. Порыв налетевшего ветра снова безжалостно бросает меня в сугроб. Я подползаю к столбу и, прячась за него, отдыхаю. Сижу и слушаю, как насвистывает метель. Усталость постепенно проходит, и я наконец осознаю, что все кончено, провода натянуты меж столбов тугими струнами и даже радио начинает говорить где-то рядом, над ухом. Я отчетливо слышу голос диктора, беспокоюсь, что передача скоро окончится, хочу спешить домой и не двигаюсь. Потом диктор почему-то начинает кричать мне в лицо голосом удивительно знакомым – то ли отца, то ли дядьки моего, дяди Миши, называет меня по имени. Мне хочется бежать, но я не бегу, а медленно, плавно плыву по воздуху.
…Я лежу дома в постели, закутанный в жаркую вязаную кофту матери, накрытый тяжелым меховым полушубком. Ночь. Фитиль у лампы привернут, так что на стене лишь небольшое желтое пятно и расплывчатая тень от стекла. Мне кажется, что за стеной, за окном все так же стонет и ревет пурга. Я пододвигаюсь к подоконнику и прислушиваюсь. За окном тишина. От лунного света золотятся подмороженные стекла. В доме все спят, но почему-то не выключено радио. Я слушаю позывные далекой Москвы. И считаю удары курантов. По местному времени – уже час новых суток.
НЕИСТОВАЯ СИЛА
Не было лучше того дня, когда на деревню, в наш сельский клуб-развалюху привозили кино. Это было в начале пятидесятых, когда по экранам еще лихо мчался бессмертный Чапаев, когда звенели пырьевские комедии и фильмы Орловой и Александрова. Ленты демонстрировались по частям, каждые десять минут в зале включался свет. Клуб же не мог вместить всех желающих. Больше половины зрителей смотрели картину стоя, были забиты людьми входы и выходы, облеплены окна. И поэтому попасть на фильм для любого мальчишки было величайшим счастьем. Кроме того, приходилось целую неделю копить пятаки, а что греха таить – мало было в семье тогда пятаков.
Может быть, поэтому теперь, спустя четверть века, так зримо и так ясно помнится каждая лента того времени и сам клуб, приземистый, обшарпанный, в ярких пятнах послевоенных плакатов.
…Смогу ли я забыть «Овод»? Столько, сколько привозили эту картину, столько я и смотрел ее, всеми правдами и неправдами пробираясь на сеанс. Да еще бегал за пять – семь километров в другие села, куда переезжала кинопередвижка. Один из сеансов помнится мне особенно. Шла заключительная часть картины. На экране – сцена посещения кардиналом закованного в цепи Артура, когда он узнает, что Артур – его сын. Я вижу искаженное гримасой ужаса лицо кардинала, слышу его нечеловеческий крик-стон и вместе с тем – пронзительный, жуткий крик девочки, стоявшей впереди меня. Она спрятала лицо в ладошки и старалась унять слезы. Но вряд ли кто обратил на нее внимание, все были прикованы к экрану.
Прошли годы. Начинающим журналистом я попал на съемку одного из фильмов. Картина была о революционных моряках и снималась на море. Интересен был исторический материал сценария, великолепны актеры, талантлив режиссер, только набирающий еще в те годы силу. И было очень много участников массовых сцен – в основном кадровых моряков, матросов, которых вместе с боевыми кораблями разрешено было использовать в съемках. Во время съемок из моряков был создан экипаж так называемых «анархистов». Они-то, эти «анархисты», впоследствии становятся героями и во главе с комиссаром погибают за революцию. Но это потом. А пока… Художники, гримеры, костюмеры и ассистенты долго занимались моряками, приводя их в соответствующий вид. Попробуйте представить себе этакую массу полуоборванного, неопрятного и грязного морского люда, орущего блатные песни, выстукивающего на палубе чечетку и выделывающего еще бог весть какие фортели. Перед съемками морякам разрешили дня два побыть в соответствующей «форме», порепетировать. К тому же не было погоды, и творческая группа, готовясь к съемкам, занималась всякими второстепенными делами. И надо же такому случиться, что в этот несъемочный период нагрянул в район съемок один из высоких морских начальников, адмирал, который по недоразумению (впрочем, в кино всякое возможно) не был предупрежден о съемках. Адмирал увидел у пирса это «полупиратское» судно и его экипаж и услышал все, что смогли услышать его уши. Трудно передать словами его реакцию. Капитан вышеупомянутого корабля тут же, на месте (устно, правда) был отстранен от должности и разжалован, экипаж он приказал арестовать и препроводить на гауптвахту. Съемки были запрещены. Никаких аргументов адмирал признавать не захотел. Директор картины схватился за голову, режиссер – за сердце. Больших усилий стоило уладить тот инцидент.
…Мне посчастливилось попасть и на премьеру этой картины. Успех был поразительным. Уже белел пустой экран и горел в зале свет, а люди не поднимались с мест, как будто не могли опомниться. И вот на авансцену вышла съемочная группа. Цветы и овации – это как всегда. Но мимо зрителей спешил, пробираясь через тесные ряды, высокий стройный адмирал, лицо его было взволнованным, на боку покачивался, сияя золотистой оправой ножен, кортик. Вот он поднялся по ступенькам на сцену, подошел к главной героине (это была женщина-комиссар, погибающая вместе с моряками в финале картины), отстегнул кортик и, поклонившись, подал ей. Когда он поднял голову, все увидели, как заблестели его глаза. Это был тот самый суровый адмирал…
Может быть, в этой истории я упустил какие-то штрихи или за прошествием времени что-то передано с недостаточной степенью достоверности. Я думаю, когда-нибудь об этих эпизодах напишет и режиссер, прекрасный человек, большой, тонкий художник, напишут и актеры. Мне лишь хотелось еще раз напомнить о неистовой, пронзительной силе искусства, использовать которую мы обязаны разумно и достойно.