Текст книги "Разговор с незнакомкой"
Автор книги: Николай Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
Александр Дмитриевич в растерянности слушал, лихорадочно соображая, что можно предпринять, чем помочь человеку или как помягче, осторожнее объяснить, что не может, не в силах помочь он ему. А мужчина говорил и говорил, точно боясь, что его перебьют, не выслушают:
– Ежли б просто ушла, ушла – и все тут. А она… к Мишке ушла, одним словом, к дружку моему.
«И Паши, как на грех, нет сегодня», – сокрушенно подумал Александр Дмитриевич.
– Давно, видно, у них… да разве мог я скумекать, чтоб дружок… Да это ж, одним словом… – мужчина умолк, потупившись, рассматривал зажатую в толстых узловатых пальцах кепку.
«Здесь нужна Лиля, – осенило Александра Дмитриевича. – Только она, и никто другой». Лилия Васильевна, заведующая отделом писем, была палочкой-выручалочкой в редакции, ангелом-хранителем каждого из ее отделов. Только к ней шли в сложных, щекотливых иногда ситуациях – и она выручала. Кто знает, что было тому порукой. Жизненный опыт ли (до пенсии ей оставалось два шага) или солидный журналистский стаж, ведь только в их редакции она проработала около четверти века. Тем не менее ее участие, ее страстные хлопоты, ее неравнодушие, наконец, делали порой чудеса. Человек, обратившийся в редакцию, получал квартиру, на которую уже утратил надежду, или место в детском саду, другие восстанавливались на работе, случалось, и распадавшаяся семья обретала мир и согласие.
– Сейчас мы с вами пройдем в другой отдел, – Александр Дмитриевич вышел из-за стола. – И я попрошу вас там повторить все, что вы мне только что рассказали. Только спокойно и обстоятельно.
– Вот и спасибо. Вот и спасибо, браточек. Одним словом…
Александр Дмитриевич открыл дверь, выпуская мужчину в коридор.
Вернувшись в свой кабинет, он долго не мог ни к чему прикоснуться, в ушах продолжал звучать голос неожиданного посетителя, его страшная исповедь.
И вдруг будто что-то толкнуло его. Он отложил вынутую было из пачки сигарету. Даже в глазах на секунду потемнело. До мельчайших подробностей вспомнилась ему одна из командировок в Заволжье. В том городе работал после институтского назначения его однокурсник и тезка Шурка Измайлов. И захотелось ему навестить приятеля без предупреждения, невзначай якобы, сюрпризом.
Не застал он приятеля, догуливавшего отпуск где-то неподалеку, в областном санатории. Решил нагрянуть к нему туда. Жена же его встретила Александра Дмитриевича радушно, кормила вкусным ужином, угощала коллекционным марочным вином. Александра Дмитриевича, видевшего ее второй раз, приятно удивило это. За разговором прошел час и другой. Был уже выпит чай со столичным тортом. Александр Дмитриевич закурил перед уходом, встал под форточкой, рассматривая на подоконнике фотографии. И вдруг… Взгляд его коснулся темного ночного окна, он увидел в нем отражение большой комнаты и женщину, в глубине ее снимающую платье. Вот она набросила на себя легкий шелковый халат и, не застегивая его, распустила волосы. Александр Дмитриевич оглянулся, машинально прикинул на глаз расстояние до нее, потом посмотрел через окно вниз, на асфальт, этаж был второй или третий, и расстояние показалось ему почти одинаковым. В ту же минуту, не прощаясь, он ушел в гостиницу. С приятелем тогда он так и не повидался.
…Выйдя из редакции, Александр Дмитриевич впервые вдруг заметил, что день прибавился ощутимо, что домой он идет засветло и что вообще улицы, небо, земля и серый снег пахнут весной. А ведь еще неделю, ну от силы десяток дней назад в четыре часа дня были сумерки.
Много раз, проходя мимо поворота в Осташков тупик, Александр Дмитриевич замедлял шаг. Он мучительно стыдился мыслей своих, желание вновь попасть в комнату на чердаке казалось ему порочным, и он немыслимым усилием воли подавлял его, торопил себя, едва ли не бегом бежал к троллейбусу. Часто старался идти к остановке не один, с попутчиками, и это отвлекало.
Нет, не устоял сегодня Александр Дмитриевич. Дыхание ли весны тому причиной, или утрата душевного равновесия, или пронзительное, охватившее его внезапно, вдруг предчувствие близких перемен – трудно сказать. Но вот он уже в знакомом подъезде, минует несколько пролетов широкой лестницы, пересекает площадку пятого этажа и останавливается у заветного порога. Рука сама тянется к дверной ручке. Нет, дверь не подается. Александр Дмитриевич разочарованно отступает на шаг. Стоит с минуту в коридорном полумраке неподвижно. Снова легонько давит на холодную рифленую медь ручки, и дверь, чуть слышно скрипнув, отворяется. Под ногами Александр Дмитриевич видит потертый поролоновый коврик, край которого был зажат между порожком и обивкой двери. Осторожно отодвинув его ногой, он проходит в комнату. На столе в узкой зеленой вазе розово-фиолетовым огнем горят ветки багульника. Александр Дмитриевич осторожно, стараясь не сдвинуть стул с места, садится. И снова с фотографии смотрит на него женщина. Взгляд ее, такой знакомый теперь, чуть удивленный и точно вопрошающий: ну, что скажешь, что поведаешь, чем обязаны вашему визиту, непрошеный гость? Кто же все-таки это, ее мать?.. Он вдруг представил себе Незнакомку рядом с этой женщиной, попробовал увидеть ее девочкой. Какой она была? Такой же быстроногой и нескладной, обгоревшей на солнце, как девчонки его детства, что лазили с мальчишками по садам, по не заросшим еще окопам, не отставали в рыбалке. Где прошло твое детство? Узнаю ли я когда-нибудь об этом? Мое же детство… Тебе еще не надоела моя исповедь?..
Мое детство, как теперь принято говорить, было трудным. Потому что совпало с войной. Я хорошо помню себя пяти-, шести– и семилетним мальчишкой. Почти всегда голодным, частенько битым сверстниками. Меня, сына интеллигента, врача, не очень хотели принимать в свою компанию одногодки – сельская пацанва, сыновья пахарей и пастухов, кузнецов и плотников. Была и другая причина: уже в первый, во второй год войны большинство из них лишилось отцов. А мой был жив, воевал, и мать получала деньги по аттестату капитана-военврача. Но разве можно было судить их, босоногих, чумазых и оборванных мальчишек, если невдомек им было то, что на деньги те не прокормить было себя и детей. А чтобы как-то выкрутиться, чтобы жить, хоть впроголодь, но жить, надо иметь корову, в крайнем случае – козу, как в их семьях, и огород и запасать на зиму картошку, тыкву и свеклу. И разве можно их осуждать за то, что не могли они понять, каково моей матери, образованной и мудрой, знающей несколько языков и законы диалектики, но не успевшей приспособиться к деревенской жизни. Это уже потом, к концу войны, появилась у нас черная коза Ночка, и картошку мы научились выращивать с мамой и тыкву, а пока… Чего не могли понять мальчишки, понимали их матери-вдовы и несли, несли в наш дом, отрывая от себя, то банку молока, то хлеб, испеченный из ржаной муки вперемешку с отрубями. А мать подолгу плакала, не зная, как и чем отблагодарить их, и, стараясь укрыть от нас слезы, уже тогда пила пахучие капли. Но спасла нас мать, вытянула, распродав все, что имела – и одежду, и те немногие сокровища, что достались ей от ее матери и бабки с наказом беречь и передавать своим детям, и ценные картины, и библиотеку, единственное достояние отца и гордость.
А базары, толкучки военных лет! Разве забыть мне их. Так и стоит в глазах гигантский, многоликий, клокочущий человеческий муравейник. И худенькая, бледная мама, примостившаяся с края толпы с томиком прижизненного издания Пушкина и с ниткой жемчуга в руках. И смуглые упитанные люди, со снисходительной усмешкой принимающие из ее рук товар и с такой же усмешкой, чуть ли не брезгливо протягивающие ей взамен буханку хлеба или литровую банку с пшеном. И не забыть мне наш долгий обратный путь домой, сначала на трамвае до окраины города, а потом пять километров вдоль железнодорожной насыпи пешком. И те крохотные кусочки хлеба, что отламывала она мне в пути, а я сосал, как конфету, чтобы продлить удовольствие. И еще помню я, как делила она этот хлеб, как, стараясь экономить, резала его на тоненькие кусочки, а я, вылавливая из картофельного мутного бульона комочек разварившейся сладковатой картошки, намазывал его на свою дольку хлеба, точно масло, и долго любовался на него, не решаясь поднести ко рту.
Александр Дмитриевич достал сигарету, стал было разминать ее, перекатывая между пальцев, но, спохватившись, сунул в помятую полупустую пачку и тут же услышал шаги. Каблуки гулко простучали сначала по лестнице, по тому короткому маршу, что вел сюда, на чердачную площадку, затем уже мягче и медленнее по самой площадке и… замерли у двери. Сам не понимая почему, не отдавая себе отчета в том, что делает, он метнулся к двери, застыл у косяка. Он ждал, он знал, что дверь должна открыться свободно и мягко, без ключа, без шума, он только не знал, что делать, что предпринять, не знал выхода, хотя и стоял у двери, и не искал его, понимая, что поздно. Шли мучительные секунды, дверь не отворялась. Он услышал еле уловимый шорох за дверью, точнее, пожалуй, шелест какой-то, кто-то переступил с ноги на ногу, и высоко, над головой его под потолком резкой и хрипловатой трелью протрещал звонок. По-прежнему, точно в полусне, не понимая, что он делает, скорее автоматически, чем осознанно, он нажал ладонью на дверь, она подалась, распахнулась наполовину, и он увидел за порогом девушку в вязаном сером капоре, одной рукой в варежке она терла посиневший нос, а другой протягивала ему тетрадь в черной коленкоровой обложке.
– Пожалуйста, распишитесь за телеграмму…
Александр Дмитриевич принял у нее тетрадь, раскрыл, посредине был заложен огрызок карандаша и свернутый вчетверо бланк. Расписался. Девочка сунула тетрадь под мышку и потопала к лестнице. Александр Дмитриевич машинально развернул бланк и прочел:
«Дорогую Оксаночку поздравляем желаем здоровья долгих добрых лет…»
Свернув телеграмму, как была, он воткнул ее в щель между дверью и наличником и шагнул прочь.
Опомнился лишь возле вокзала, у входа в стеклянно-алюминиевый куб-кафе. Не раздумывая вошел, оставив швейцару пальто, пробрался в угол, подальше от оркестра, к небольшому заставленному посудой столу. Официантка, увидев его, издалека стала показывать жестами на центр зала, на чистые, незаселенные столы, но он покачал головой и опустился на край стула у стены.
Когда убрали со стола, он попросил бутылку красного вина. Официантка открыла бутылку, наполнила его фужер, поставила рядом вазу с конфетами. Вино он выпил залпом, закурил. И его вдруг охватил испуг, ужас, как в самом раннем детстве, когда он случайно оказывался в сумерках в большой темной комнате один и бежал, судорожно пробирался на ощупь к полоске света, падающей из-за неплотно притворенной двери. Он понимал, что испуг пришел задним числом, что все позади и сейчас, в эту минуту, уже ничего не может случиться, и что-то все-таки щемило душу, и он не мог унять беспокойства и все думал, думал, пытаясь представить, что было бы, войди в комнату хозяйка и застань его за столом или у порога. Постепенно испуг внутри него начал истаивать, отходить, видимо, подействовало вино. И он вдруг отчетливо вспомнил текст телеграммы. Оксана! Ведь он почти угадал когда-то ее имя. Ксения и… Оксана. И еще есть красивое русское имя Аксинья… И все-таки лучший вариант, наверное, Ксения. Что-то такое нежное, серебряно-голубое. И Оксана неплохо, но это уже что-то потверже, весомей, тоже довольно изящно, но чуть потяжелее, потускнее огранка.
От мыслей Александра Дмитриевича отвлек шум, шорох буквально где-то над его головой, рядом, громкий шепот, резко ударивший в уши. Он поднял глаза и увидел молодую пару – в затертом джинсовом костюме мужчину и женщину в черном муаровом платье с глубоким вырезом на груди. Не обращая ни малейшего внимания на него, они сели напротив, продолжая шепотом пикироваться.
– Замолчи! – Александр Дмитриевич услышал, как мужчина оборвал свою спутницу. – От твоих выражений даже негры краснеют!..
Машинально он посмотрел в глубь зала, по сторонам, но ни одного негра не заприметил, и ему вдруг стало очень весело, он жалел лишь, что не с кем разделить свое хорошее настроение – не с этими же, бесцеремонно вторгнувшимися в его мысли, без разрешения севшими пусть за казенный, но все-таки за его стол. Александр Дмитриевич подлил себе вина, как-то сразу же забыв о соседях, вернулся мысленно к Оксане.
«Значит, у тебя сегодня праздник. Какой? Рождение? Судя по пожеланиям – скорее всего. Прими и мои поздравления, безоблачных дней тебе, человек! – он отпил вина из бокала и придавил зубами твердый и хрупкий, слегка прогорклый грильяж. – Давай еще поговорим, а? Что-то я рассказывал о детстве…»
Запомнились мне отчего-то пленные немцы в конце войны. Они работали в совхозе, где мы жили, сооружали что-то там, возводили. Работали они и в пригороде, неподалеку от нас, строили жилые дома, восстанавливали пострадавшие от бомбежки заводы. Много тогда их было в нашей округе. Может быть, это как раз они попали в Сталинградский котел, до него ведь было от нас рукой подать – двести километров, может, чуть больше. Жалкая картина представала перед глазами, когда они шли на работу, шли неровным, рваным строем, гуськом, нахохлившиеся, с опущенными головами в глубоких, налезающих на уши грязно-зеленых пилотках.
А в кустах тальника в это время, затаившись с камнями, с самодельными деревянными ружьями, их поджидали деревенские мальчишки…
Но мальчишки есть мальчишки. Оборванные, босоногие и чернокожие от неистово палящего в наших краях солнца, с цыпками на ногах, полуголодные, они назавтра оттаивали душой, подкарауливали пленных снова по пути на работу и вставали поперек дороги с набитыми карманами и с оттянувшимися на груди и животе драными майками. И не камни были теперь у них за пазухой и в карманах, а недозрелые яблоки, морковь, брюква, печеная картошка. И начинался Великий Базар, вернее Обмен. Ребята выгружали припасы на траву, и пленные тут же выворачивали карманы. В руки ребят переходили портсигары, футляры от очков и расчесок, фотографии с изображением дородных белокурых фрау, упитанных ребятишек-ангелочков, снятых возле велосипедов и рождественских елок. Это были очень веселые и торжественные моменты перемирия. Выменянные сокровища они тащили домой, тешились вечер-другой, хвастаясь друг перед другом, и чаще всего несли немцам назад, за ненадобностью – и фотографии их домочадцев, и футляры от цейсовских очков. Себе же оставляли зверюшек, свистульки, кувыркающихся на нитке клоунов, искусно сделанных руками самих пленных. Что же касается меня, я не участвовал в сделках с пленными. Я подолгу наблюдал за ними, маскируясь в кустах, или долго рассматривал их, когда они встречались мне на пути, направляясь в сопровождении охранника на полевые работы.
– …Послушайте… простите… – донеслось до Александра Дмитриевича издалека приглушенно, точно через шум воды, и он не сразу сообразил, что это соседи. Поднял глаза и увидел, что мужчина, сидевший напротив него, держит двумя пальцами за горлышко бутылку коньяка и призывно покачивает ею.
– Можно вам налить? Выпейте с нами…
Александр Дмитриевич улыбнулся и покачал головой.
– Спасибо. Не пью ни коньяка, ни водки.
– Н-да, каждому свое, – проговорил мужчина и вздохнул. – А я предпочитаю это, коньяк – моя слабость.
– Слабости можно прощать только сильным мужчинам, – проворно высказалась его спутница, приподнимая рюмку.
– Однако… один – ноль, – признался мужчина, выдохнув после выпитого коньяка.
Александр Дмитриевич поднял бокал и кивнул женщине, тянувшей к нему рюмку. Через минуту в мыслях он снова был далеко от них.
…А один из немцев привлек меня какой-то непонятной, интригующей непохожестью на своих собратьев. Это был, как мне теперь представляется, тридцатилетний мужчина, худой, высокий, русоволосый, с залысинами надо лбом, с серыми задумчивыми глазами. Звали его Генрихом. Я же перекрестил его со временем в дядю Гену. Все пленные были, как казалось мне, удивительно одинаковые. А Генрих был другим. Неразговорчивый, медлительный в движениях, часто делая что-нибудь или просто шагая по садовой дорожке, он вдруг замирал на мгновение, чуть склонив голову набок, как будто прислушивался к чему-то или чего-то ожидал. Товарищи часто покрикивали на него с недовольной усмешкой. Помню нашу первую встречу с ним. Он и еще несколько немцев копали канаву возле совхозных зерноскладов. А я сидел неподалеку на пригорке и по обыкновению наблюдал за ними. Задумавшись, не заметил, как Генрих оказался возле меня. Он зашел сбоку и присел передо мною на корточки.
– Мальтшик… – негромко позвал он, протягивая на ладони коричневую глиняную свистульку-петуха.
Отшатнувшись, я замотал головой.
– Битте, битте… – приговаривал он, протягивая игрушку. Я отошел на несколько шагов. Тогда он положил свисток на траву и молча вернулся к своим.
Не притронувшись к игрушке, я зашагал домой, время близилось к обеду. Однако через час я снова был возле немцев. Глиняная свистулька лежала на прежнем месте. Я поднял и положил ее в карман. Генрих работал чуть в стороне от других немцев и не видел меня. Подойдя к нему, я положил на землю у кромки канавы пару крупных семенных морковин. Он посмотрел на меня недоверчиво и не пошевелился. Тогда я достал из-за пазухи пригоршню зеленых гороховых стручков и высыпал рядом с морковью. Он присел на корточки и стал рассматривать овощи, близоруко прищуриваясь слезящимися глазами. Несколько раз я пальцем ткнул в свой рот и в сторону его груди, боясь прикоснуться к зеленому выцветшему мундиру, показывая, чтобы он ел. «О, эссе-ен!» – выдохнул он как-то протяжно и печально и стал торопливо, почти не очищая от чернозема, грызть морковь. Съев все за считанные минуты, он медленно, нехотя отвел взгляд от морковной ботвы, посмотрел мне в глаза и виновато улыбнулся. И что меня заставило тогда, я не могу объяснить, но достал из кармана курточки заветную горбушку, что оставила мне мама на весь день, разломил и половину протянул Генриху. Он непонимающе посмотрел на хлеб, на меня, на морковную ботву и резко отстранился от меня со словами «найн, найн». Потом поднялся, прикоснулся широкой шершавой ладонью к моим волосам и еле слышно проговорил: «Эссе, майн кинд, эссе. Данке шен…» – и быстро пошел прочь. Так произошло наше знакомство. С тех пор мы виделись каждый день. Подгадав, когда у пленных будет обеденный перерыв, я мчался к ним. Приносил «дяде Гене» в карманах молодую картошку, выкопанную на огороде, брюкву, недозрелые яблоки, сорванные в совхозном саду, крючковатые и пупырчатые ранние огурцы. Он стеснительно принимал эти гостинцы, всегда стараясь отдарить меня какой-нибудь поделкой из дерева или обожженной глины, мастерски выполненной его проворными руками. Большинство его соплеменников также имели большие способности к такого рода прикладному искусству. Однако стоило мне протянуть ему кусок хлеба, как он почти испуганно мотал головой и сразу же отодвигался от пищи. «Бро-от?» – протяжно выдыхал он всегда. «Найн, найн». Так и не удалось мне ни разу заставить его поесть хлеба. Почему? Может быть, он внушил себе, что не имеет права брать хлеб у голодных мальчишек, обездоленных им, солдатом вермахта. Постепенно он научился мало-мальски объясняться по-русски, а я благодаря ему узнал десятка два-три немецких слов, несколько оборотов, и мы изобрели совместный язык, своеобразный баварско-нижегородский диалект, на котором объяснялись довольно споро. «Эссе, Алекс, эссе, – говорил Генрих, в очередной раз отказываясь от ржаной лепешки. – Ты зольст большой расти. Майн зон, майн Вилли тоже расти, тоже большой…» И он показывал, доставая из портсигара, небольшую фотографию мальчугана лет десяти с длинными волнистыми волосами, причесанными на пробор. Глаза его становились влажными, он прятал фотографию и замолкал. «Дядя Гена, заген про Германию, а? Расскажи! Дома у вас какие, как у нас? А деревья есть? А речка?» – «О, Алекс! – радовался он, и лицо его расцветало в улыбке. – Германия – гут! Германия – очень-очень гут. Война – шлехт. Генрих нихт война, нихт фашист. Генрих зольдат. О, плохо-плохо война, криг! Гитлер – тод, Гитлер – умирать!» Он с ожесточением всаживал штыковую лопату в землю едва ли не до черенка, точно и впрямь отрубая Гитлеру голову. Глаза его яростно блестели. Я верил ему.
Генрих был садовником или агрономом, не могу сказать точно, но каким-то образом профессия его была связана с растениями, с живой природой. Сорвав цветок или наклонив ветку яблони, он долго рассказывал мне об их жизни, не все я понимал, конечно, но слушать было интересно. А с одной погибающей, полузасохшей яблоней на краю совхозного сада он произвел какие-то непонятные манипуляции, подкопал корни, подрезал кору внизу у комля и вверху между ветками, обмазал ствол в нескольких местах глиной, смешанной с мелом, и яблоня ожила. Но еще больше пришлось удивиться нам, мальчишкам, когда на следующий год мы обнаружили на ней помимо собственных плодов серого аниса ветки с маленькими китайскими яблоками.
Как-то Генрих попросил у меня бумаги на раскурку. Я пошуровал в доме, но ничего подходящего найти не смог и решил забраться на чердак. Там мне повезло, под толстым слоем пыли в углу я обнаружил подшивки «Огонька», стопку перетянутых шпагатом пожелтевших газет. Не мешкая, я вытянул, что называется «с мясом», несколько журналов, подхватил газеты и помчался за околицу, где трудились пленные. Генрих сразу отодвинул «Огонек» в сторону, видимо бумага была плотновата для курения, и принялся за газеты. Раскурив аккуратную маленькую цигарку, он раскрыл обложку одного из «Огоньков» и вскрикнул, очень перепугав меня. Я подумал, что же он мог увидеть там, змею или волка, если так перепугался. С любопытством заглянул через плечо и не увидел ничего особенного. Женщина в длинном платье, в белом фартуке несла, осторожно держа перед собой, видно боясь расплескать, поднос с маленькой чашкой.
На другой картинке тоже была женщина, только более полная, с грудным ребенком на руках, а позади нее, в углу, какой-то старичок. Ерунда какая-то, подумал я, отворачиваясь. А Генрих продолжал удивлять меня. Он прижал журнал к груди и, закрыв глаза, повторял: «О, майн гот, майн гот… фатерланд…» Потом схватил меня за руку, притянул к себе, начал что-то быстро-быстро и длинно говорить по-немецки, показывая на картинки в журнале. Спохватившись, замолк на минуту, вздохнул и перешел на наш с ним отработанный жаргон. Он рассказывал мне об одном из прекраснейших музеев мира, который находился в городе, где остался его дом, о больших, великих художниках, чьи картины украшали тот музей. Он рассказывал мне о своем родном городе, как я его и просил прежде, об улицах, о домах, о речке Эльбе.
Я не помню, как мы расстались с Генрихом. Скорее всего, расставания и не было. Просто проснулся я однажды утром, а пленных нет. Перевели куда-нибудь далеко, на другие работы или повезли домой, в Германию.
Прошли годы. Взрослым человеком я побывал на родине «дяди Гены». И увидел обе Германии. Я ходил по Дрездену и вспоминал «дядю Гену», часами простаивал в картинной галерее возле «Сикстинской мадонны» и «Шоколадницы», возле работ Рембрандта, Рубенса и не мог не думать о нем, я бродил по набережной Эльбы и мечтал встретить его среди прохожих. Какая могла быть там речь об адресе – я даже фамилии его не знал. Но одно я знал твердо. Когда стреляли в нашего солдата у памятника в Трептов-парке, я знал, что это не Генрих, когда по улицам новой Германии маршировали, потрясая крестами на флагах в страшный «день икс» так называемые люди, я знал, что среди них нет моего дяди Гены, и надеялся, что его сына Вилли – тоже.
Александр Дмитриевич не заметил, как ушли его соседи по столику. Огляделся, ища глазами официантку, и увидел, что зал почти пуст. Поднялся, положил на край стола деньги и пошел к выходу.
Под ногами было сыро, капало с крыш. Началась оттепель. Сидя в такси, Александр Дмитриевич пытался вспомнить какую-то упущенную деталь в своем рассказе, что-то такое вертелось в его сознании, но никак не могло облечься в конкретную форму. Думал он об этом и дома, бросив на журнальный столик газеты и включив ночник. И вдруг вспомнил – конечно же это связано с немецким языком.
Несколько лет я учился в сельской школе-семилетке. В пятом классе нам стали преподавать немецкий язык. Учительница, с трудом выговаривая, по складам прочитала нам первые слова: дер Аффе, дер Рабе, дер Тыш. Потом стала учить нас читать и писать. Она была изумлена, даже, пожалуй, шокирована тем, что я могу не только читать и писать, но и свободно полемизировать с ней на немецком языке. И, конечно, невзлюбила меня. Отметок не занижала, но ставила их неохотно, с издевкой, с вызовом, как и поднимала для ответа со словами:
«А теперь послушаем специалиста!»
Тогда же у меня начались нелады с математикой. Вероятно, все-таки слабоваты были педагоги в глубинке и не смогли внушить мне как следует математические азы. Ведь успевал же я по остальным предметам, иногда даже преуспевал. С грустью, с умилением вспоминаю я ту школу. Провинциальная, беспомощная, но было в школе той, в ее педагогах, что-то от деревенской, почти детской простоты и непосредственности. Традицией было тогда в складчину покупать подарки для учителей к 8 Марта. Учителя поощряли это, едва ли не сами принимали участие в праздничных кампаниях. Одно время классным руководителем у нас был преподаватель русского языка, фронтовик, контуженный, до срока вернувшийся с войны, звали его Николай Архипович. Ребята, однокашники мои, в пылу, в весенней праздничной суете не обошли и его. Войдя в класс утром восьмого марта, он обнаружил на столе поздравительную открытку с целующимися голубками и коричневый новенький портфель из добротной кожи, купленный нами накануне в сельпо. Он растерялся в первый момент, проговорил что-то невнятное, разведя руками, однако от подарка не отказался. Вспоминаю и другое. Тоже связанное с подарками, только с новогодними. Школа та, к слову сказать, была на территории соседствующего с нашим совхозом, с деревней нашей, довольно зажиточного колхоза. Колхозники, естественно, считали школу своей, хотя и учились в ней дети всех окрестных деревень. В канун Нового года нам раздавали подарки, мы их называли гостинцами. Нам, совхозным детишкам, полагался небольшой кулечек, свернутый из газеты, с двумя жесткими крутыми пряниками и горсткой слипшихся белых конфет-подушечек. Дети колхозников получали иное, в их гостинцах были шоколад, мандарины. Что могли понимать мы, дети? Мы считали, что так и должно быть. Единственным нашим чувством тогда была зависть. Но каково же были учителям, раздающим гостинцы на новогоднем утреннике – ума не приложу. Впервые я живо вспомнил обо всем этом, когда, будучи студентом, попал в родные края. Колхоза уже не существовало, его упразднили, и он влился в наш совхоз, став одним из его отделений. А в совхозе красовалась новая пятиэтажная школа-десятилетка, где учились теперь и дети бывших колхозников. Такими были мои первые университеты. Из школы я вынес печать какой-то ущербности, гадкоутености, что ли, если можно так сказать. Плохо я знал математику, не давалась она мне, что греха таить. Но ведь мне каким то образом ухитрялись внушать, что я никогда и не буду ее знать, что никуда уж и не деться, это мой крест. И такой вот груз я принес с собой в другую, городскую образцовую школу, где стал учиться после седьмого класса. И я смирился со своим положением, перебивался на тройках в новой школе, случалось, имел переэкзаменовки. И все же порой во мне происходил бунт. Однажды, это уже было в самом конце учебы, кажется в десятом классе, преподавательница математики объявила на итоговой контрольной, что тому, кто решит первым задачу, будет поставлена отличная отметка за четверть и можно будет спокойно идти домой. Задача, помнится, была сложнейшая, с применением бинома Ньютона. И совершенно шальная мысль завладела мной. Не помню уже, как это произошло и чего это мне стоило, но я решил задачу первым. Поднял руку и объявил об этом. «Перестань! – осадила меня математичка. – Шутки после уроков!» – «Анна Николаевна, но я действительно решил…» – не унимался я. «Очень глупо и неостроумно, Знаменский, садитесь». Я умолк на минуту, потом снова поднялся. «Если не прекратите, я вас выпровожу из класса!» – услышал я предупреждение и молча вышел. Тетрадь за меня сдали ребята. Не знаю уж, какие мысли посетили математичку, когда она проверяла мою тетрадь.
Ты можешь подумать, что я, обернувшись назад и на таком большом расстоянии взглянув на юность свою, на детство, не избежал налета предвзятости, что все могло быть не так, как кажется теперь, издалека. Наверное, отчасти это так. Но только отчасти… Потому что, кроме воспоминаний, пробуждающих невеселые раздумья, есть и другое. И горжусь я, что к этому другому я как-то причастен, что оно коснулось именно меня в мои, пусть далекие, школьные годы. И страшно мне, когда думаю, что это – другое, прекрасное, светлое, значительное – могло обойти меня.
До конца дней я буду помнить Валентину Петровну Старцеву – чужую учительницу. Она вела литературу и язык, но, увы, в других классах. Лишь раза два была она в нашем классе, – подменяла заболевшего преподавателя. В дальнейшем я правдами и неправдами пробирался на ее уроки – сначала в старшие классы, а когда она довела десятый до выпуска и снова взяла восьмой, ходил к ней и в восьмой, сам учась уже в десятом.
Я забирался куда-нибудь на последнюю парту и, прячась за спиной «ее» учеников, слушал. Случалось, меня выдворяли из чужого класса в свой, где в это время шла география или черчение, бывали и какие-то другие причины, когда нельзя было проникнуть в класс к Валентине Петровне, тогда я стоял весь урок возле двери и ловил, действительно ловил, каждое слово. И я был не одинок в своих пристрастиях. Послушать ее приезжали даже из других, дальних, школ. Как теперь рассказать о ее уроках? Разведя руками, я говорю – не знаю. Это мир моих давних ощущений, мир моих далеких восприятий и чувств. Если она говорила о Пушкине или декабристах, то я уже много дней жил ими и мне снились «пушкинские» сны; если она говорила о Грибоедове, то сердце мое рвалось в Грузию, в Мтацминду, к печально-пронзительным строчкам на камне: «…но зачем пережила тебя любовь моя?!» – и каждая строка его «Горя» воспринималась не так, как прежде, и за строкою стоял Он, и любовь его, и его мысли и чувства, и грезы. И если она говорила о «Слове о полку Игореве» и читала его на память, то я заболевал «Словом», и перевода Майкова мне было недостаточно – часы и дни проводил я в городских библиотеках, с великим трудом проникал в читальню старого университета и разыскивал «Слово» в переводах Жуковского, Белинского, Мея.