Текст книги "Разговор с незнакомкой"
Автор книги: Николай Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)
Ранним утром мы катили с ним по сибирским ухабистым дорогам километров за пятьдесят от деревни, на карьер. Грузились щебнем или песком и возвращались назад. Шоферил он лихо. Дух порою захватывало, когда мы неслись по серпантину над енисейскими кручами. И стал он понемногу приобщать меня к шоферскому делу. То ли в знак особого расположения ко мне, то ли в благодарность за мои рассказы. А рассказывал я ему немало. И по литературе, и по истории государства нашего, и про театр, про кино. Видно, тоже мне выговориться хотелось перед верным человеком. А слушать он любил и умел. Беседы наши загорались стихийно, вроде бы ни с чего. Уезжали мы после работы в степь, в безлюдное место. Там под наблюдением Ивана делал я несколько кругов на его «газике», потом садились мы на огромную каменную плиту, которых там было превеликое множество, закуривали. Глядя на эти надмогильные древние плиты, гигантские камни-валуны, невесть как: оказавшиеся здесь, на курганы, я спрашивал, знает ли он что-нибудь о жизни скифов. Поговорив о скифах, я вдруг переходил к Блоку, читал ему и «Скифов» и «Незнакомку». Глядя на крупные, мерцающие ледяным огнем звезды сибирского неба, я вдруг вспоминал строчки и уже не мог удержаться, не мог не прочесть ему «Среди миров в мерцании светил одной Звезды я повторяю имя…». Только потом я понял, как ждал он наших вечеров, наших разговоров, как тянулся к прекрасному, как хотел больше знать. А поучиться ему не довелось. После семилетки пришлось идти работать, чтобы помогать растить матери брата и сестру – военную поросль.
Чем дальше, тем больше привязывались мы с Иваном друг к другу. Но к осени мы закончили строить дорогу. Ивана перебросили на другой участок. Стал он возить, как и другие шоферы, с полевого стана на элеватор зерно. И жить ему пришлось там, где базировалась колонна, в поселке Новое Свинино, километров за тридцать от нас. Однако не было, наверное, дня, чтобы не навещал он меня. Хоть на часок в конце дня, а то и ночью завернет в Николаевку. Посидим мы у палатки, покурим. И потом долго-долго видны острые клинки света от фар его машины, уносящейся степью, мимо курганов…
В конце сентября и нас бросили на зерно – на прорыв, как тогда говорили. Снова мы оказались рядом с Иваном. И работать зачастую доводилось в паре. Вооружались металлическими совками для погрузки зерна и катили по утрам на ток. А оттуда была у нас дальняя дорога, порой за один рейс и по сто километров накручивали – в Абакан, Минусинск, Ширу, где были крупные элеваторы и зернохранилища. Нередко с нами ездил и кто-нибудь третий. Чаще это был все тот же Сережка. Иногда Володька Зыков, тоже мой односельчанин, почему-то перекрестивший себя к десятому классу в Вольдемара. Случалось, у нас выдавались редкие выходные. А досуг наш целинный не отличался разнообразием. Главным образом – кино. Да поездки на стадион в Краснотуранск, на матчи какого-нибудь местного «Тракториста» с «Речником». Я-то не горазд был ездить на эти матчи, оставался в палатке, читал. А Ивану поневоле приходилось ездить. Грузовичок его использовали и в качестве пассажирского транспорта.
Однажды Иван, приехав из Краснотуранска, не подошел по обыкновению ко мне. Не хлопнул привычно по плечу. Не спросил, как прежде: «Ну и как она, отшельная жизнь?» Так он всегда подшучивал над моим добровольным дежурством в палаточном городке. Ушел в тот вечер Иван на берег Енисея и просидел там до глубокой ночи. В недоумении я долго не мог заснуть тогда. Все ждал его…
Когда Александр Дмитриевич вышел во двор, крепко подморозило. Под тусклым светом неоновых фонарей снег по обочинам тротуара казался голубым. Под ногами подрагивали тени примороженных тополей.
У троллейбусного кольца, как всегда, толпился народ. Александр Дмитриевич, минуя остановку, пересек маленький сквер и вошел в булочную. Взял по привычке себе половину ржаного кирпича и стал отыскивать в хлебных ячейках любимый свой круглый калач. Когда подошел к кассе, боковым зрением увидел, что открылась входная дверь, может быть, даже не увидел, а услышал, как колыхнулся воздух, машинально повернулся и… встретился взглядом с Незнакомкой. Она замерла на мгновение, придерживая за собой дверь, и показалось ему, что глаза ее в легком, едва уловимом прищуре, улыбнулись ему. Пока он расплачивался за хлеб, пока укладывал его в портфель, успел увидеть, как Незнакомка взяла с полки такую же, как у него, половину ржаного кирпича и вдоль металлического барьерчика стала продвигаться к кассе.
«Бог ты мой, вполне может статься, что у каждого из нас по половинке одного целого хлеба». Он хотел подождать ее, сказать ей об этом, скаламбурить как-то над этим, чтобы таким образом найти повод для дальнейшего разговора, для знакомства. Но нет, какая-то сила толкнула его к выходу. Дверь резко захлопнулась за ним, и он, не оглядываясь, пошел к остановке. Через две минуты он снова увидел ее. Она проходила рядом, в двух-трех десятках метров от кольца. На остановке ярко горели светильники, и он смог разглядеть темную меховую шубку, ладно сидевшую на ней, и тонкой белой вязки полушалок, ниспадающий концами ей на плечи. Она пересекла сквер и медленным, размеренным шагом пошла в сторону дома, в комнату на чердаке, что хранила еще, наверное, его дыхание. Скрежеща и разбрасывая влажными дугами фиолетовые искры, нехотя разворачивался по кругу троллейбус.
* * *
Вот же несколько дней, как Александр Дмитриевич живет здесь, в маленьком финском доме вдали от своей квартиры, от редакции, почти в лесу. Под окнами шумит огромная, высотой с четырехэтажный дом, ель. Раза два уже утром будили его позывные дятла, укрывшегося где-то вверху, за плотной малахитовой кроной. А однажды, возвращаясь с лыжной прогулки, он увидел, как с ветки ели желтой лентой метнулась на верхушку рядом стоящей сосны белка.
Кончилась первая неделя отпуска, который он переоформил себе в канун нового года. Новый год Александр Дмитриевич встречал на даче, в компании Марины и Сережки, среди резвой заводской молодежи. Пили шампанское, пили пахучий и терпкий Маринин глинтвейн. Марина с подругой Настей напевали озорные студенческие песни. Играли в какие-то забавные, едва ли не на ходу придуманные игры, где обязательно всякий из играющих проигрывал. Что-то вроде фантов, только посложнее. Проигрыш застал Александра Дмитриевича врасплох. Петь и плясать он наотрез отказался. Но когда его в буквальном смысле слова приперли к стенке, он подвинулся к окну, крепко сжал пальцами холодный глянцевый подоконник и, задержав взгляд на седом искрящемся морозном узоре в уголке оконной рамы, негромко, вполголоса прочел:
Еще не сказано ни слова —
Такие близкие уже.
И отсвет неба голубого
Прошелся по моей душе.
Ты появилась ниоткуда
В тот миг, что мне необходим.
И сбывшимся казалась чудом,
Судьбой, открытием моим.
И я ни в чем уже не каюсь.
Я чист перед тобой, как свет.
И в свете этом задыхаюсь,
И мне уже спасенья нет.
Спасибо, что в минуту злую,
Когда душа изнемогла,
Ты к той, прошедшей, не ревнуя,
Такая светлая пришла.
Пусть мы с тобой не будем ближе,
Моя последняя заря, —
Тебя я видел,
Все же – видел!
И значит, прожил жизнь не зря.
И едва ли не пожалел Александр Дмитриевич, что вырвались у него эти стихи. Тем более, что последняя строфа ему не нравилась. Возбужденные гости стали требовать от него еще стихов. Еле отбила его Марина. Строчки эти родились у него в тот вечер, когда он в последний раз видел Незнакомку, когда через весь город шел домой пешком. Но он никак не мог предположить, что сможет прочесть их кому-то.
Потом, когда он танцевал с Настенькой, та спросила, кому посвящены стихи. «Так… никому, – замявшись ответил он. – Пока что абстрактный образ». – «Ой ли?» – хитровато прищурившись, усомнилась дивчина. К счастью, танец кончился.
Веселье продолжилось далеко за полночь. Потом встречали новогодний рассвет. Все выбежали на мороз. Александр Дмитриевич стоял у застекленной мозаикой веранды, вспоминал ночную грозу, которая застала его здесь полгода назад, а в сознании его, звуча на разные лады, мерцали слова «новогодний рассвет», «рассвет новогодний», «новый рассвет»…
На электричку он попал, когда уже подымалось солнце. Стоя в тамбуре, курил и смотрел на мелькающие за окном деревья в белых накидках. Почему-то вспомнился ему грустный взгляд Марины, проводившей его до калитки. И тут же он понял, ради чего была приглашена Настенька, русоволосая озорная дивчина с темными веселыми глазами.
Из разбитого окна в лицо било студеным ветром, и Александр Дмитриевич долго не выдержал в тамбуре. Пройдя в середину вагона, опустился на край скамьи, напротив пожилой четы, внимательно разглядывающей мелькающие за окном острокрышие дачи и мутно-розовый диск солнца, плывущий по морозному небу вдогон электричке. Приглядевшись к соседям, он понял, что возраст их вернее определит, пожалуй, слово «преклонный», нежели «пожилой». Лицо сухощавого, в аккуратном каракулевом пирожке старика было смуглым, с задубевшей, обветренной морщинистой кожей. Он наклонился к спутнице и, подставив широкие ладони под ее маленькие руки в тонких гарусных перчатках, слабым своим дыханием старался согреть их. Старушка, отвернувшись от окна и смежив подрагивающие веки, дремала, и голова ее в стареньком плюшевом капоре легонько покачивалась в такт движения поезда.
И, как это всегда бывает, памяти нужен был лишь толчок, кратчайшее исходное мгновение, и она, яркой ломаной линией прочеркнув сознание, повела, повела по кладовым своим.
…В ослепительно яркий знойный полдень разомлевшие мальчишки ватагой движутся за околицу – к деревенскому пруду, к воде. И чей-то голос вдруг из подворотни:
– Пацаны, бабка Акуля помирает…
И кто-то продолжал свой путь, кто-то свернул в длинный, заросший бурьяном проходной двор. А трое неразлучных друзей остановились и замерли в коноплянике у щелястой, заросшей оранжево-зеленым мхом стены сарая. И три пары глаз увидели через щербатые щели старую бабку Акулину, лежащую на деревянном топчане, скрестив на груди руки; лицо бабки было застывшим, лимонно-воскового оттенка, широко распахнутые глаза не мигая глядели в потолок, из левого глаза, прочертив наискосок от виска след, медленно сползала слеза. А на коленях перед бабкой, широко расставив ноги в протертых войлочных опорках, стоял дед Еремей. Уронив голову с сивой кудлатой бородой на лоскутное одеяло, которым была прикрыта бабка, он тянулся сухим ртом к ее шафранно-желтым костлявым рукам и тихонько, по-собачьи выл. Время от времени он умолкал, всхлипывая, точно давился чем-то, и монотонно бубнил одно и то же:
– Акуля, ластонька, прости… Акуля, касатушка, прости…
Старуха, продолжая глядеть лишь в потолок, часто и прерывисто дышала, вздымая худую, провалившуюся грудь. Иногда, глубоко вздохнув, она замирала на мгновение, и тогда можно было отчетливо услышать ее грудной, слегка певучий голос:
– Нет, Ерема, не прощу… не смогу…
Дед вздрагивал, с минуту повыв протяжно, снова тянулся к ее рукам и снова причитал:
– Касатушка, Акуля, прости…
– Нет, Ерема, нет! – членораздельно, непреклонно отвечала старуха. – И с Кланькой я знала про твои дела, и с Нюркой…
– Акуля, голубушка…
– Детей надо было подымать, от и закрыла глаза я на дела-то твои с ими, на шашни… а теперь – не прощу…
– Акулина, касатушка…
– И про Марфу я знала, Ерема, не надейся, и про нее тож.
Старик целовал неподвижные старухины руки и уже не ныл, а сипел, резким хрипящим звуком разрывая знойную тишину.
– Акулинушка, за Христа ради, за Христа ради прости окаянного…
– Нет, старик, и не проси. – Бабка Акулина сказала эти слова тихо, почти шепотом, на выдохе, тело ее подернулось, будто волна пробежала от седой головы ее к ногам, и вздохнуть она уже не смогла.
Старик отпрянул от нее, взвыл еще протяжней и пронзительней, чем прежде, и на четвереньках метнулся к двери.
Ребята в страхе через конопляник кинулись врассыпную.
Много лет не мог Александр Дмитриевич забыть увиденного и услышанного, часто в мыслях своих возвращался к той далекой, жутковатой, поразившей его картине, порою ему казалось, что все давно уже трансформировалось в его сознании, что все было тогда не так, и в одну из встреч со Славкой, верным спутником тех далеких лет, он поведал ему о своих сомнениях. Теперешний Славка, крупный ученый-селекционер, садовод, к удивлению Александра Дмитриевича, четко и образно, с мельчайшими деталями передал ему именно ту картину-видение, что стоит до сих пор перед его взором…
Внезапно поезд притормозил и остановился, не доезжая какой-то станции, дверцы вагона раздвинулись, и Александр Дмитриевич увидел в двух десятках метров от себя стену из тесно стоящих вековых сосен. Не раздумывая, он спрыгнул на заледеневшую песчаную насыпь и пошел к деревьям. Сосен оказалось немного, они стояли всего в несколько рядов, дальше начинался ельник, который переходил в смешанный лес.
Тропа вывела Александра Дмитриевича, к просеке, вдоль которой тянулась неширокая колея, параллельно же шла утрамбованная, скованная морозом лыжня. Где-то впереди коротко свистнула синица, помолчав, свистнула еще, более протяжно: «Фить-фи-ить…» – и снова умолкла. Вскоре тоже впереди, но чуть в стороне ей откликнулась другая: «Фить-фить» – и еще раз чуть повыше нотой: «Фить-фи-ють…» Александр Дмитриевич пошел на этот птичий разговор. И сколько бы он ни шел, синички оказывались впереди. Он останавливался, и они точно замирали где-то тут же неподалеку, изредка перекликаясь друг с другом. Его развеселила эта игра.
Дорога вскоре повернула направо, к ярко белеющему вдали березняку. А слева перед взором Александра Дмитриевича распахнулось пространство – огромная снежная поляна с дюжиной маленьких, издалека казавшихся ему игрушечными, домов.
Дойдя до крайнего дома, Александр Дмитриевич остановился и достал сигареты. Но в коробке не осталось ни одной спички. Он постоял несколько минут, подождал, не покажется ли кто-нибудь на улице. Вокруг было безлюдно, но из-за соседнего дома доносились глухие удары, – похоже, кто-то колол дрова, Александр Дмитриевич подошел к забору из зеленого штакетника и увидел во дворе женщину, худенькую, одетую в темную замшевую куртку с меховым воротником, из-под тонкого белого платка ее выбивалась седая прядка. В руках она неуклюже за конец черенка держала топор. Неуверенно размахнувшись, как-то сбоку, сплеча ударяла по чурбаку. Именно ударяла, а не рубила, потому что топор тотчас же отскакивал, а чурбак валился набок. Она поднимала его, снова размахивалась, и все повторялось сначала. Иногда от чурбака отлетала щепка. Она поднимала ее, откладывала в сторону. На мгновение женщина распрямила затекшую, видимо, спину, убрала под платок прядь волос и увидела Александра Дмитриевича. Он растерялся было, хотел пойти прочь, замешкался и неожиданно для себя приоткрыл калитку и шагнул по узкой тропинке к женщине. Она держала перед собой оттягивающий ей руку топор и поджидала его. Александр Дмитриевич поздоровался и, извинившись, попросил спичек. Женщина по заснеженному крылечку поднялась в дом и вернулась с коробком. Александр Дмитриевич прикурил, раза два глубоко затянулся дымом и, вдруг отбросив сигарету, взялся за топор.
– Разрешите попробовать!.. – озорно подмигнул он женщине, подбрасывая топор и ловя его на лету за топорище.
– Да полно вам, мил человек… – попыталась остановить его женщина. – Стоит ли беспокойства.
Но Александр Дмитриевич уже опустил с размаху топор на чурбак. Удар получился неудачным. Топор застрял в дереве, не отколов даже и щепки. Он ударил рукой по топорищу, вызволил топор, снова рубанул по чурбаку, и опять неловким получился его удар. Тогда он развернул чурбак, пригляделся к годовым кольцам на поперечнике, замахнулся с придыхом, с силой опустил топор, и чурбак развалился на две части. Через минуту дело у него пошло, и хозяйка едва успевала относить ровные желтые поленья в сторону.
Когда не осталось ни одного целого чурбака, он разогнул спину, вытер пот со лба и полез за сигаретами.
– Знаете, много лет не держал топор в руках, – точно оправдываясь, сказал он женщине.
– Ну, уж это вы кому-нибудь скажите… – не поверила она.
Вскоре они сидели на кухне, пили густой, почти черный чай с отсыревшим, сросшимся в комки песком.
Александр Дмитриевич узнал, что хозяйку зовут Натальей Сергеевной и что она вдова ученого-генетика. Городская квартира Натальи Сергеевны оказалась в том же районе, где жил Александр Дмитриевич. Они разговорились.
– Вы что же, и Новый год здесь встречали? – спросил он, медленно помешивая ложкой чай.
– Ну что вы, какая встреча… – смущенно улыбнулась она. – Отпуск у меня начинается с завтрашнего дня, вот и решила заглянуть сюда перед отъездом. Самой-то мне невдомек, да подсказали добрые люди, что время от времени протапливать надо, чтобы не пропал дом от сырости.
– Верно подсказали, – Александр Дмитриевич, осторожно отпив глоток, поставил стакан. – А вы что же, только летом здесь живете?
– Пожалуй, что не зимой и не летом, – помолчав, ответила она и вздохнула. – Ради дочки все это. Весной возвращается с мужем из-за границы. А мне-то не надо, зачем… лишняя грусть.
– А служите где, Наталья Сергеевна, если не секрет?
– Скромная у меня должность – библиотекарь. В институте, где работал муж. А в прошлом я врач, но много лет не работала, утратила навык, отстала, официально это называется деквалификацией. Пейте еще…
– Благодарю вас. – Александр Дмитриевич, придерживая двумя пальцами, поворачивал по столешнице пустой стакан. Что-то в этой женщине привлекало его, может быть, интриговало даже, ему было приятно сидеть с ней рядом, говорить. – А мы могли бы быть с вами коллегами… – раздумчиво проговорил он. – Некоторое время и я учился в медицинском.
– Вот как… – искренне удивилась она. – И что же вам помешало в дальнейшем?
– Долгий это разговор, Наталья Сергеевна, и не простой. В общем, отец мой был врачом и мечтал, чтобы я тоже надел белый халат. И я надел, не особенно задумываясь над тем, что делаю. И в результате – занял чье-то место. А пока опомнился, три года пролетело.
– Понимаю.
– А знаете что?! – оживился вдруг Александр Дмитриевич. – У меня идея: сдайте-ка вы мне в аренду недельки на две ваш терем. Я вам так натоплю – до будущего года хватит. Плата, разумеется, вперед…
– Плата с кого, с вас или с меня? – хитро прищурившись, спросила она. – Если с меня, ничего не выйдет. Зарплата моя невелика и вся рассчитана. А от пенсии я отказалась.
– Ну, Наталья Сергеевна, – обескураженно развел он руками.
– Я предпочитаю джентльменские отношения. Топите, живите – и никаких плат. Подвиньте-ка мне сигареты, молодой человек…
Так он поселился в этом маленьком финском доме. По утрам делал лыжную пробежку. Обходил по кругу небольшой поселок, затем вдоль просеки по утрамбованной старой лыжне добегал до станции и возвращался назад, раскладывал на стареньком письменном столе свои бумаги. Иногда ему удавалось работать до сумерек. Тогда он наскоро обедал и шел на станцию за газетами, возвращался уже затемно. Включал настольную лампу с пестрым абажуром. На полке в комнате, где он работал, оказалось изобилие старых, даже старинных, журналов. Подшивка «Нивы» за 1902 год, две дореволюционные подшивки «Вокруг света».
В то утро он по обыкновению сел за стол. Но к бумаге так и не смог притронуться. Верхнюю часть его окна пронизывали яркие, не по-зимнему горячие солнечные лучи, падая на стол, они отражались стеклом, белыми листами бумаги, били прямо по глазам. Александр Дмитриевич посидел несколько минут, зажмурив глаза и подставив лицо теплым лучам. Потом решительно встал и пошел одеваться.
Далеко позади остался поселок, и уже кончилась лыжня, проложенная им за последние дни, а он все шел, прихлопывая лыжами стылый снег. И остановился только тогда, когда его тесно окружили березы. Александр Дмитриевич огляделся. Со всех сторон был густой, белейший березовый саван. Под ногами чистый снег, впереди и по сторонам – березы. Все белое, сливаясь, превращалось в сплошное полотно, в густое белое марево. Александр Дмитриевич ощутил вдруг, что он буквально растворяется в этом нереальном ледяном и призрачном мире. Посмотрел вверх и увидел темные ветви, контрастным рисунком лежавшие на голубом фоне. И снова посмотрел перед собой, подошел к березе, прислонился к иссиня-белесой коре. «Какая холодная белизна кругом, – подумал он, касаясь щекой глянцевой прохладной кожицы ствола. – Прямо стерильная какая-то… Березовый мороз… Какой березовый мороз… настолько белый…» – Александр Дмитриевич задумался, стараясь подыскать метафору. Долго, до рези в глазах, смотрел вдоль прямого гладкого ствола вверх. И слова вдруг сами сцепились в тугую крепкую цепочку:
Такой березовый мороз,
Настолько белый —
Губы стынут…
И купол неба опрокинут
На руки белые берез.
Потом он долго шел от дерева к дереву, останавливался, переводя дыхание, потрясенный все еще окружавшим его белым пронзительным мраком. И уже не мог остановиться, повторял про себя, шептал, стараясь застолбить в памяти пришедшее к нему внезапно и так легко к радостно:
Дыхание твое ловлю.
А ты не слышишь,
Ты не знаешь,
Как над землей звенит:
«Люблю!» —
В березке каждой отзываясь.
Мне этот миг необходим,
Ведь в чувствах человек не волен…
Кончился березняк. Александр Дмитриевич сделал петлю вокруг чащи и вышел на собственную лыжню. В сознании его все еще звучала последняя строфа. Но как ни повторял он ее про себя, как ни искал мучительно рифму – все куда-то ушло так же внезапно, как появилось. «Не волен… не волен… не волен…» – стучало в его висках и с каждым ударом лыж по насту. И потом, позже, когда он сумерничал в комнате у окна, допивая остывающий чай, он уже против воли своей, скорее уже машинально, продолжал искать рифму «Не волен… не волен… болен…» Боже мой, я действительно болен. Взгляд его упал на белое, точно залитое сахаристой пленкой стекло. Долго и пристально смотрел он на это стекло, пока узоры на нем не шелохнулись, не поплыли в сторону, принимая иную, причудливую форму. Постепенно в мыслях он оказался далеко отсюда, – там, в Осташковом тупике, в маленькой комнате на чердаке, возле такого же примороженного окна. «Как же ее все-таки зовут?» И снова на память пришли те же имена. Ксения, Вера? Варенька? Елизавета? А может быть, мы тезки? Тогда Александра, Сашенька? Нет, я все-таки болен… Болен… болен… А почему бы и нет? Ведь в чувствах человек не волен… Но – болен. Болен! Я болен именем твоим… Вот в чем дело.
Александр Дмитриевич встал и, обойдя стол, прислонился горячим лбом к стеклу. Прежде чем записать на бумагу, он мысленно повторил всю строфу:
Мне этот миг необходим,
Ведь в чувствах человек не волен.
Я болен именем твоим —
И значит, безнадежно болен.
Отложив ручку, снова подошел к окну. Сердце обволокло щемящее чувство удовлетворения. И он уже не мог унять себя, своего этого чувства, своих мыслей. И следующие строчки возникли свободно и скоро, точно они давно уже были рождены и просто на время, ненадолго забыты.
И мне легко теперь болеть.
Я не желаю излечиться…
Я знаю, песня повторится,
Лишь вовремя ее запеть.
Долго стоял он у окна, прислушивался к тишине. Седые пряди сигаретного дыма, поднимаясь вверх, едва не сливались с узором на стекле.
Потом он опять мысленно разговаривал с Незнакомкой. Он рассказал ей про березовый остров. Про стену деревьев, слившихся в огромное белое полотно.
Знаешь, я никогда не видел подобного. Сказочный, неземной какой-то мир. Неужели мы так всю жизнь и будем открывать для себя Россию? А хочешь, я расскажу тебе про другие березки? Про маленькую березовую рощу за околицей села, где были мы с мамой в эвакуации. Не так далеко от того села был громадный стальной мост через Волгу. Немцы бомбили его чуть ли не ежедневно. Но ничего не смогли сделать. Не дали наши истребители, наши зенитки.
Только потом, через много лет, узнал я историю той березовой рощицы. Тридцать лет минуло после страшной войны. Мирно спало село в одну из тихих июньских ночей. А на рассвете людей разбудил необычайной силы взрыв. Собравшись за околицей, увидели они поверженную рощу. Более тридцати лет пролежали в земле, в песчаном грунте, огромные бомбы. Березки, успевшие вырасти после войны, поднимались все выше и выше. А корнями своими уходили все глубже и глубже в землю, к ее живительным сокам, пока не встретились с губительным металлом, пока не нажали на детонаторы. И отдали жизни свои, чтобы спасти людей…
Я недавно был там. Ни пня не осталось от березок тех, ни корешка. Но стоит чуть поодаль от бывшей рощицы засохший после взрыва столетний дуб. Огромный, с заскорузлыми седыми ветвями, застывший на пригорке, точно памятник самому себе и геройски погибшим сестрам. Который год уже стоит. Не трогают его люди…
Александр Дмитриевич прошел на кухню, поставил на плиту чайник. На улице вьюжило, и через форточку на подоконник намело добрую пригоршню снега. Александр Дмитриевич слепил снежок, сжал ледяной, обжигающий ладонь комок. Бросил его в форточку. Достал с полки чай, открыл новую пачку и вдруг снова вспомнил комнату Незнакомки. «А где же она себе готовит чай? – неожиданно подумал он. – Вообще пищу, ужин, завтрак? Не святым же духом…» Мысленно прошелся взглядом по предметам, что были в ее комнате. Софа, стол, шкаф для одежды. Ага, сразу же за шкафом, вспомнил он, была плотная серая штора. Прежде он думал, что она прикрывает нишу в стене. Скорее всего, за ней – небольшая подсобка. Он представил себе, как она приносит оттуда чашку с чаем, ставит на письменный стол. Садится и раскрывает книгу. Рядом – старинная фотография, сосновая ветка… И он припомнил «разговор» с Незнакомкой, начало своей исповеди.
На чем я тогда остановился? Про Ивана что-то хотел… Да… Так вот, рассказал он мне все только через сутки. В дороге. Ехали мы тогда долгим сибирским трактом в Красноярск за продовольствием. Загрузились, как сейчас помню, кулями с мукой, консервами, концентратами разными, сахаром и крупой – и в обратный путь. И когда через тайгу катили по-над Енисеем, остановились у родничка. Попили, передохнули. Тут-то и поведал он мне, что стряслось с ним. Беда, говорит, со мной, Александр, и вздохнул, закуривая. Девчонку, оказывается, он встретил. Там же, на футболе, во время поездок этих коллективных. Да такую, говорит, что – дай бог! С трудом познакомился, Раисой назвалась. А дальше – «да», «нет», «не знаю», «простите, я занята». Описал он мне и внешность ее. Стройная, легкая, говорит, как птица, глаза огромные, агатовые, и волосы тугой волной спадают ниже пояса. И представил я, каких же великих трудов душевных стоило замкнутому обычно, тихому Ивану заговорить с той девчонкой. А теперь вот – бессонные ночи. И мысли, мысли сплошные. Думы… И попробовал утешить я его, скаламбурил. Такую-то беду, говорю, Иван, руками разведу. Легко тебе, сказал он, непривычно сурово взглянув на меня, и, отбросив окурок, шагнул к машине. И – как отрубил. Замкнулся, до дома ни слова. Решил я поехать на этот футбол с ребятами. Сразу же, в первый выходной. На стадионе Иван сначала исчез куда-то. Только после перерыва между таймами разыскал я его на другой стороне трибуны. Пробрался поближе и сел чуть поодаль, наискось от него. На одной скамье с ним сидели две девушки, склонившись друг к другу, о чем-то разговаривали. Конечно же я сразу узнал Ее. И понял, что Иван прав. С ним действительно беда. А может быть, наоборот – счастье, самая земная, но самая высочайшая радость, радость любви? Или все-таки горе, неразделенная любовь? Признаюсь, в первые минуты я просто растерялся. Поразила какая-то непривычная, не встреченная мною еще в жизни тонкость, пожалуй, даже изысканность черт лица этой девушки. Длинные темные ресницы оттеняли яркие, сияющие каким-то магнетическим отчаянным светом глаза ее. Белизна кожи и плавные дуги густых бровей подчеркивали выразительность этих глаз.
После игры, когда собрались домой, сел я к нему в кабину. Разговорились. Высказал я ему свое мнение, посочувствовал. То-то и оно, вздохнул он тяжело, не по мне деревце. И посоветовал я ему тут же, пожалев, впрочем, что не оборвал себя на полуслове. Брось, сказал я ему, отступись, стоит ли забивать себе голову. Мало ли девчонок к нам ходит в городок на танцы. И близко, и девушки уважительные, приветливые, не чужие, так сказать. А Иван метнул на меня сверкучий свой взгляд и опять умолк. Ни словом не обмолвились больше за всю дорогу. Наутро укатил он на вороном «газике» куда-то на дальний элеватор. Нас же срочно бросили на сплав леса. Неделю не виделись мы с Иваном, долгую, ненастную и уже морозную сибирскую неделю. А однажды ночью, едва-едва я успел задремать, с трудом угревшись под двумя байковыми одеялами и телогрейкой, как почувствовал, кто-то толкает меня в плечо. «Будь другом, проснись, дело есть…» – услышал я шепот Ивана. Поднялся, набросил на себя телогрейку, и пошли мы в палатку дежурного. Была у нас такая, где бодрствовали круглосуточно. В ту ночь дежурил как раз мой земляк Вовка-Вольдемар. Увидел он, что мы засели с Иваном у тусклого аккумуляторного фонарика, и залег на скамейку, попросив разбудить, когда разойдемся. А Иван достал из-под бушлата конверт, разукрашенный, с розочками, из него извлек голубой листок бумаги, тоже с какими-то примитивными вензелями, и протянул мне. Оказалось, каким-то чудом удалось ему добиться свидания с Раисой в будни, более того – он добыл ее адрес и теперь просил проверить ошибки в его первом любовном послании. Я развернул листок. «Во первых строках своего небольшого письма я спешу сообщить, что жив, здоров, чего и вам желаю», – было написано там, и далее так же, в том же духе. Позднее мне доведется узнать, что это обычный, вполне нормальный стереотип армейских писем, особенно к девушкам, дружба с которыми завязалась в результате эпистолярного знакомства, «заочницами» их называли в то время.
Не сразу мне удалось убедить Ивана, что такое письмо нельзя посылать Раисе ни при какой погоде. Он слушал, молчал, не перебивая меня, не возражая ни одному слову. И чем дольше, чем убедительней говорил я, тем больше он сникал. И тут-то, видимо, и пришла она, та ночная, та роковая минута, страшным крестовым знамением осенившая его и мою жизнь. Я рассказал ему, каким примерно, на мой взгляд, должно быть первое письмо к ней. Он загорелся. Я увлекался все более и более, вся эта история взяла меня, что называется, за живое. Ну, а как же иначе, друг ведь в беде, рассуждал я тогда. Короче, засиделись мы до рассвета. И я сам набросал Ивану черновик, конспект довольно большого письма. Что это было за письмо? Ну, по тем нашим временам, вероятно, целое произведение. Там были и стихи. От Пушкина и до Северянина. Есенин, разумеется, шел особняком, поскольку Иван землячествовал с семьей поэта. Там были и экскурсы в музыку, и малое эссе о суровой, экзотической природе, окружавшей ее, столь легкую и нежную, рожденную едва ли не для райских кущ. Там, наконец, была ода ее красоте, ее чарам…