![](/files/books/160/oblozhka-knigi-razgovor-s-neznakomkoy-254709.jpg)
Текст книги "Разговор с незнакомкой"
Автор книги: Николай Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
А когда она говорила, что русскому человеку стыдно и непростительно плохо знать родной язык, что это противоестественно, то подобная «ущербность» вырастала в сознании моем до чудовищных размеров преступления.
Это было несколько раньше нашего выпуска. Весь класс, где Валентина Петровна была руководителем, получив аттестаты зрелости, отнес их в педагогический институт, на филфак. Даже Володя Альбокринов, – победитель всех городских математических олимпиад, даже Гера Макаровская, медалистка, лучшая ученица района, которой пророчили большое будущее в точных науках, даже моя сестра Людмила Знаменская, фаворит школьной драмстудии, которую не однажды приглашали в театральное училище без экзаменов. Весь класс – тридцать семь человек подали документы в педагогический институт. Валентину Петровну сразу же вызвали в какие-то высокие инстанции, сдержанно поблагодарили за труд, за усердие и намекнули, что стране нужны не только педагоги, но и инженеры, химики, физики, летчики и шахтеры. В ту пору только начинались пятидесятые годы. Мне думается, что теперь, в восьмидесятых, высокие инстанции ни на секунду не задумались бы, представляя дорогую мне, «чужую» учительницу на звание Героя Труда. Уверен, что ее ученики, за судьбами которых я наблюдал на расстоянии, думают так же. И Володя Альбокринов, ответственный работник, автор ряда учебников, брошюр и методик, и Гера Макаровская, профессор, доктор филологических наук, многие годы уже заведующая кафедрой советской литературы одного из старейших наших университетов, и сестра моя, в замужестве ставшая Пашаевой, полностью повторившая путь, судьбу Валентины Петровны, заслуженная учительница, о которой, случается, пишут в центральных и даже зарубежных газетах.
Есть люди, дорогой образ которых, облик, душа и память хранят вечно. Как и ее широкое, с крупными чертами лицо, умные, всегда светящиеся глаза, грудной, плавный и певучий голос, как и всю ее, чуть грузную, с мягкой медлительной походкой.
* * *
В первый апрельский понедельник, в ведренный солнечный день, увезли Пашу Середу в больницу. Шла расширенная редколлегия. Шеф ставил перед отделами задачи, связанные с проблемами Нечерноземья. В разгар его пылкой призывной речи Паша, сидевший в самом конце конференц-зала притулившись к дверному косяку, вскочил и, согнувшись в три погибели, выбежал за дверь. Вскоре Александр Дмитриевич нашел его в отделе, лежащим на составленных стульях, бледного, немощного, с испариной на лбу. Вызвали «скорую помощь», отправили в больницу. И вот теперь Александр Дмитриевич шел навещать своего незадачливого зама, навсегда освободившегося от аппендикса.
Паша встретил его вымученной улыбкой.
– Плохо, микрошеф, ох плохо… – ответил Паша на вопрос о самочувствии, не отрывая головы от подушки.
– Эх ты, стрелок-радист, как же ты летал за облаками, если охаешь от пустячной операции?
– Тянет везде, болит.
– Да тебе вставать надо, шагать, двигаться, а ты лежишь вторые сутки.
– Боюсь…
– Бояться нечего, это я тебе говорю вполне авторитетно, как бывший… так сказать, несостоявшийся… – Александр Дмитриевич стянул с него одеяло. – Давай-ка подниматься, я помогу и заодно расскажу, как я совершил свою первую операцию, такую же, кстати, что была у тебя.
Паша нехотя приподнялся, подложив под спину подушку, сел на кровати. Прикрыл глаза.
– Так дело не пойдет. Вот шлепанцы, халат. До двери – и обратно.
– Сколько же ты курсов кончил, микрошеф, если уже и операции захватил? – спросил Паша, спуская голые пятки с кровати.
– Считай, половину вуза, три курса, – ответил Александр Дмитриевич, беря его под руку. – Но дело не а этом, я с первого курса был в НСО. Звучит, заметь, – почти НЛО, НТР, а всего лишь – научно-студенческое общество. Сначала это была анатомия, потом оперативная хирургия.
– И кто же оказался первым под ланцетом? – Паша, охая, снова присел на кровать, когда они в обнимку пересекли палату и вернулись назад, к его ложу.
– Женщина, в годах уже, никогда не забуду ее лицо: волосы с проседью, серые настороженные глаза, прикушенные губы. Все шло путем, как говорится. Руку я до этого набил более-менее, ассистировал всю зиму самому Папавьяну, был такой хирург, светлой памяти, золотые руки. Разрез сделал небольшой, как и заранее планировал. И отросток нашел довольно быстро, что, кстати, не всегда удается сделать сразу из-за неодинакового его положения у разных людей. Сосуды перевязал аккуратненько, вроде нигде не пролил, сестра еще, к счастью, оказалась опытная, без слов все сама делала, понимала состояние. Зашил, а ощущение такое, что не аппендэктомию делал, а по меньшей мере прободную резал, мокрый весь, как мышь. Увезли тетку в палату головой вперед, проводил я ее до койки, сбросил маску с халатом – и домой, время уже к вечеру было. – Александр Дмитриевич достал сигарету, понюхал, убрал в карман и осмотрелся. – Неплохо устроился, однако, Паш, а? Палату, что на двоих, один занимаешь, а вот в наше время…
– Ну, а дальше-то, дальше. Про тетку…
– Вот и лежу я ночью тогда и думаю. Все заново переделываю по памяти, вспоминаю, и получается по моим расчетам, что помереть должна тетка та, помереть, и все. Показалось мне, что задел скальпелем сосудисто-нервный пучок под занавес, перед тем как зашивать. Все, думаю, кровоизлияние в брюшину, перитонит, заражение крови и всякое такое. Прощай, думаю, тетка. Лежу, курю, вторую пачку приканчиваю. Потом поднялся, набросил на себя бушлат армейский и марафоном через весь город в больницу. Пять утра, транспорта, сам понимаешь, никакого. Бегу и думаю, поднимусь сейчас на второй этаж в хирургию, открою дверь в палату, а койка пустая. Прибежал. Добудился санитара. Поднимаюсь в отделение. Перед дверью палаты стою минуту, две, пять. Потом – раз, ручку на себя и вижу в свете ночника – спят люди, ищу глазами пустую койку. В самом конце, у стены, разглядел силуэт над кроватью. Подхожу на цыпочках и глазам не верю – сидит моя подопечная, ноги свесив с кровати в шерстяных носках, и вяжет – спицы так и мелькают в руках. Как, спрашиваю шепотом, чувствуете себя, мамаша, сам заикаюсь даже – до того неправдоподобной мне кажется вся эта картина. Дак хорошо, говорит, чувствую, рассветает, домой буду собираться, корову без меня, боюсь, не подоит сноха… Вот такие вот они, Паша, русские женщины. А ты, бывший солдат, лежишь тут и мандражируешь.
– Н-да, микрошеф, интересная история, с характерами. А скажи мне еще такую вещь, если не секрет, конечно: почему до конца не доучился?..
– Об этом, Паша, в двух словах не расскажешь.
– А ты попробуй.
– Понял я, что не смогу быть фанатиком, не смогу быть одержимым, исключительным человеком, личностью. А только таким в моем представлении должен быть врач. И потом, знаешь, как тяжело, как мучительно видеть человеческие страдания, боль и смерть каждый день, всю жизнь… – Александр Дмитриевич снова достал сигарету, размял в пальцах. – Ну все, Паша, двинул я, курить охота, невмоготу. Значит, так: сегодня и завтра туда-сюда, туда-сюда, – он показал рукою, прочерчивая расстояние от двери до стены. – Сам почувствуешь, лучше будет, а потом домой просись, дома совсем оживешь. На БАМ, само собой, теперь не полетишь. Зарубцуешься, я тебя к узбекам отправлю, Самарканд посмотришь, Бухару, материал там неплохой вырисовывается, тем более в прошлом году я был, теперь твоя очередь.
…Выйдя из хирургического корпуса, Александр Дмитриевич направился было к воротам, но, заметив широкую садовую скамью под двумя старыми тополями, свернул к ней, присел и снял шапку. Солнце, пронизывая теплыми лучами густые ветви деревьев с набухающими почками, припекало голову. В дальнем углу больничного двора жгли слежавшиеся прошлогодние листья, и над темнеющей черноземом клумбой дрожал подогретый воздух.
Две пожилые санитарки в телогрейках, надетых прямо на халаты, прокатили мимо Александра Дмитриевича тележку с зелеными бачками полевой кухни. В ворота въехала машина «Скорой помощи» и, не сбавляя скорости, пронеслась в конец двора к желтеющему правильным прямоугольником корпусу. И у него вдруг защемило сердце. И как было уже десятки, может быть, сотни раз, показалось, что все, что подвластно сию минуту зрению его, слуху и обонянию, – вторично. Было уже все это, было: и запах горелых листьев, и больничные корпуса, и санитарки, и солнце, пригревающее сквозь крону деревьев, и «скорая помощь», и такая же скамейка напротив «Хирургии». Сколько же лет прошло с той весны? Восемнадцать, целая вечность – а все кажется, будто вчера… На скамейке он поджидал мать, дежурившую на втором этаже в палате отца. Это был день удачно прошедшей операции, подарившей обреченному человеку ровно год…
Наверное, никогда еще так, как теперь, ему не хотелось поговорить с Незнакомкой. Но он посмотрел на часы и поднялся. Надо было возвращаться в редакцию, ждали дела.
…Домой он в тот вечер шел пешком. С хрустом ломались под ногами редкие осколки льда на сухих тротуарах. Александр Дмитриевич снял шапку, косые лучи заходящего солнца уже ощутимо пригревали голову. Незаметно он вышел к Большому Каменному мосту. Постоял, наблюдая, как река, мерно покачивая свою плоть, медленно движется дальше, к Кремлю. Потом шел вдоль набережной, долго провожал взглядом белую баржу, первую, может быть, в этом сезоне. Баржа оставляла на водяной глади широкий, сияющий перламутровым нефтяным отливом след.
Темнело, когда он миновал Кузнецкий мост и пошел тесным коридором Столешникова. Неожиданно свернул к проезду Художественного театра и, не доходя подъезда МХАТа, остановился, не веря своим глазам. Толпился на тротуаре народ, как в прежние времена, спрашивали билеты, подъезжали и разворачивались шафранные такси, высаживая деловых, спешащих людей. Значит, все-таки жив, жив и старый МХАТ! Еще более был поражен он, взглянув на афишу. Давали сегодня «Чайку».
Александр Дмитриевич неторопливо закурил, разглядывая оживленных людей у театрального подъезда. Тихая, покойная отрада наполнила его душу. Будто притормозил на мгновение скорый поезд, везущий его куда-то безостановочно, далеко. И он вдохнул глубоко влажный воздух, невольно сосредоточиваясь на этом мгновении, и осмотрелся. Теплый вечер, Москва, старый театр… Слева от входа он увидел Оксану и не удивился. Иначе, наверное, и не могло быть в этот весенний вечер. Все-таки он немного был фаталистом.
Она стояла пристально всматриваясь в лица приближающихся к подъезду людей. Он был в двух шагах от нее и не решался сдвинуться с места. Отогнув край рукава своей шубки, она посмотрела на часы. Сердце его защемило. «Она же кого-то ждет, – осенило его. – Вот и все…» Куда-то пропали спички, тщетно выворачивал он оба кармана своей куртки. «Все, все, все…» – стучало в висках.
Незнакомка рванулась вдруг, сошла с тротуара и подхватила под руку седую высокую женщину в старомодной шляпе с полувуалью. Они стали пробираться к подъезду и оказались возле Александра Дмитриевича. Оксана взглянула на него, чуть прищурившись, точно узнавая, и улыбнулась. Они тут же скрылись за дверью.
Толпа у входа поредела, зажглись фонари на улице, а он продолжал стоять в оцепенении, не отрывая взгляда от подъезда, и только когда услышал в открытую на секунду дверь отдаленную трель звонка, бросился к кассам. А через минуту снова выбежал из подъезда. Нет, и ни у кого из оставшихся у входа не оказалось для него билета.
И все-таки он попал на спектакль. Такой уж день был сегодня, что ничто не могло его остановить. Услышав вновь пронзительный призывный звонок из-за двери, позабыв обо всем, ринулся к администрации.
«Чайку» он видел и в школьные, и в студенческие годы, хорошо помнил. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде морские звезды и те, которых нельзя было увидеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Я одинока. Раз в сто лет я открываю уста…» – актриса играла проникновенно, трудно было оторвать взгляд от нее, стройной, в тончайшем белом платье, словно парящей на сцене над зрителями. Александр Дмитриевич внимал жизни на сцене, отмечал исподволь и игру актеров, и блистательное, новое решение спектакля и все-таки думал о другом. «Сегодня… сегодня или никогда. Надо подойти к ней теперь непременно…» – он осторожно оглядывал зал, но в сумраке, при слабом отсвете рампы нельзя было разглядеть лиц.
Оксану он увидел лишь в антракте – в боковой ложе, слева от себя. На ней было темное платье с небольшим вырезом, красиво уложенные волосы ровно ниспадали на тонкую шею с едва заметной серебряной цепочкой. Склонив слегка голову к спутнице, она задумчиво слушала ее. Весь антракт они просидели в ложе.
Он давно уже не был в театре, несколько отвык от атмосферы его, обстановки и, увидев после спектакля очередь в гардеробной, растерялся. Люди получали свои зонты, обувь, а время шло. Очередь двигалась медленно, как ни подгонял ее мысленно Александр Дмитриевич. Краем глаза он следил за другой, параллельной очередью, где стояла Оксана. Вот она уже протянула номерки швейцару. И тогда Александр Дмитриевич, не ожидая от себя такой прыти, метнулся к ней, почти выхватил у швейцара оба пальто.
– Разрешите… – осевшим голосом проговорил он, повернувшись к ней и чувствуя, что краснеет, краснеет до корней волос.
– О, благодарю вас… – она кивнула, и застенчивая улыбка вновь тронула ее губы. Подошла седая спутница в строгом вечернем платье. Александр Дмитриевич подал и ей пальто.
– Только не надо так смущаться, молодой человек, – простуженным баском проговорила женщина, окинув его взглядом. – Мерси…
Когда, на ходу надевая куртку, он выбежал на улицу, то увидел лишь несколько юных пар, спешащих к метро. Было свежо и сыро, под ногами серебрилась в голубоватом свете легкая изморось.
Потом он долго брел затихающей Москвой к дому. Вспоминал спектакль, Незнакомку в ложе, молча разговаривал с ней.
А знаешь, как мой отец любил доктора Чехова. Хранил его прижизненные издания, редкие снимки. Может быть, эта любовь оставила заметный след и на его судьбе. Скорее всего – это так. Да и много общего было в их жизни: медицина, наука, литература, без которой и отец не мог жить, даже Дальний Восток, и, увы, похожий конец – в далеко не преклонном возрасте.
…Мне было ровно четыре года, когда отец уезжал на фронт. А день тот я помню ясно. Моя мама, тетки, сестра были грустны и молчаливы, сосредоточенно передвигались по нашему большому дому, что-то отыскивали, что-то собирали. А мне представлялась поездка отца бесконечно интересной, я упрашивал его взять меня с собой, он шутливо соглашался, а остальные старались, как могли, отвлечь меня, я настаивал, капризничал, а когда понял, что никакими средствами ничего не добьюсь, стал просить отца привезти «оттуда» что-нибудь интересное. Он высоко поднял меня и прижал к себе. И я на долгие годы запомнил чуть шершавую щеку его, запах табака и чего-то еще, необъяснимого, присущего только ему.
Воевал отец на жарких участках фронта – под Смоленском, в Белоруссии и Западной Украине, а весной сорок пятого эшелон отца вновь пересек всю нашу большую страну, увозя его вместе с солдатами-победителями к Маньчжурии, к Сахалину и Курилам.
А разве забыть мне утро его возвращения. Майское, ведренное, пахнущее сиренью и подогретой, разомлевшей на солнце землей. Я сидел на огороде у дома и что-то себе выстругивал из сломленной ветки ветлы. А они спускались с пригорка по тропинке, протоптанной среди пыльной лебеды, – моя мама, счастливая, светящаяся, как заря, и отец, поседевший, в военной форме, с чемоданом в правой руке. Я рванулся навстречу и… крепкие руки высоко подняли меня, и я опять ощутил шершавую щеку и те далекие, довоенные отцовские запахи. А через несколько минут наш дом был наполнен тонким, устойчивым ароматом заграничного мыла, на кровати лежали яркие японские отрезы на платья маме и сестре, на столе сияла фольгой бутылка шампанского, полученная по карточкам и всю войну пролежавшая на дне старого чемодана. Из отцовского же чемодана было извлечено что-то необыкновенно вкусное, кажется, американская тушенка. Никаких трофеев (за исключением двух отрезов) он с собой не привез.
Не знаю почему, но я ничего не помню из того, что отец мог рассказывать о своей фронтовой одиссее. Да и не было, наверное, особых рассказов – отец не отличался общительностью, разговорить его стоило большого труда. Вероятно, это изредка удавалось теткам, маминым сестрам, поэтому какие-то отрывочные эпизоды, полупризрачные картины мне запомнились уже с их слов. Внешне отец человеком был очень интересным: рослый, с правильными чертами лица, с густыми волнистыми волосами, его большие серо-голубые глаза были всегда чуть прищурены, что придавало ему несколько задумчивый, сосредоточенный вид. И даже там, в далекой Маньчжурии (это уже рассказывал кто-то из сослуживцев отца), женщины уделяли ему заметное внимание. Когда проходил он узкими улочками японских кварталов, где была расквартирована их часть, случалось, иная выходила из своего жилища с маленьким подносом в руках и тонким мелодичным голосом предлагала: «Капитан, чаю, чаю!»
Угнетало, обескураживало его незнание языка. Неплохо владея европейскими языками, он оказался совершенно беспомощным на Дальнем Востоке. Но примириться с этим не мог. Еще бы: его окружали маленькие интересные люди, большие мастера, умельцы, он видел, осязал древнейшее искусство, культуру этой самобытной страны. И тогда он пошел на хитрость. Повстречав однажды во время прогулки японского мальчика с книгой под мышкой, пытающегося сторонкой обойти его, он поманил его пальцем. А когда тот робко приблизился, присел перед ним на корточки и достал из планшета лист бумаги. Затем написал на нем начало формулы – что-то из алгебраических азов, чему равняется, скажем, a2 + b2… и протянул вместе с карандашом мальчугану. Тот, ни секунды не мешкая, продолжил и завершил формулу. Отец написал что-то посложнее – мальчик и с этим справился. Вскоре возле них остановились еще два малыша. Бумага с карандашом пошли по рукам. Взрослого, так много знающего и такого непосредственного человека, моего отца, осенило: язык математики един. А дети с той поры не давали ему прохода. Часто можно было видеть его в их окружении, на оживленных перекрестках или возле крохотных японских чайных. И вместе с формулами, вместе с задачками, которые они играючи задавали друг другу, на бумаге постепенно появлялись обозначения дерева, солнца, неба, человека и его жилища.
Вернувшись домой, отец мог читать по-японски, читал иногда вслух – матери. И я помню, меня еще тогда, в детстве, поразили глубокие и изящные японские трехстишья и совсем миниатюрные стихи в прозе. А теперь, когда они переведены и изданы у нас и их, хотя и с великим трудом, но можно приобрести, я открываю эти небольшие книжицы и в толковых изысканных переводах трехстиший или «Записок у изголовья» Сэй-Сёнагон узнаю уже знакомый мне текст.
Представляешь, почти полжизни отец мой проносил военную форму, четыре войны прошел, а все-таки не стал военным человеком. И вместе с тем, демобилизовавшись через год после победы над Германией, он продолжал до конца дней носить ту же форму, только без погон. Немало было в нем противоречий. Много он курил. Даже ночью, помню, проснешься на мгновенье и вдалеке, в темноте, увидишь мерцающий огонек его сигареты или отражение огонька в черном ночном окне. Если бы знать, какие большие думы он думал с теми ночными сигаретами! А вот спиртного никогда не брал в рот. И маме нелегко было защищать и оправдывать его на редких званых вечерах. Не любил он состояния даже легкого опьянения. Хотя, думаю, не был он ни моралистом, ни ханжой, ни аскетом. А сколько же ему приходилось работать! В сельской местности рабочий день врача – круглые сутки. Телефона в доме не было, и часто глубокой глухой ночью нас будил резкий требовательный стук в окно. И сразу же – сигарета на ходу, а дальше, в лучшем случае, – лошадь, повозка с охапкой закуржавевшей соломы, а то и пешком, километры по степи, по большаку, под завывание вьюги. Зато каждый свободный час, минуту, мгновенье – книги, книги, журналы, подшивки от первых номеров «Современника», «Колокола», «Исторического вестника», «Русской старины», «Нивы» и до теперешних толстых и тонких, центральных и периферийных журналов. Чудом удавалось ему получать редкие книги в богатейшей старинной библиотеке университета, куда и я со временем протоптал дорожку. Диапазон интересов его был очень широк – литература с древнейших времен до наших дней, история, естественные науки. Но была у него одна особая страсть – интерес к жизни, судьбе, деятельности декабристов. И я не знаю, остались ли хоть один опубликованный документ, письмо, записка, связанные с их именами, которые бы прошли мимо него. Мне думается, знаний его, материала, которым он обладал и буквально на память знал, хватило бы не на одну докторскую диссертацию. А он был рядовым сельским доктором, никогда и не помышлявшим о публикациях.
Сколько помню, он был равнодушен к кино, к современному театру, к телевидению, которое в пятидесятые годы только входило в быт. И в то же время знал абсолютно все, что связано с Мариинкой, с МХАТом, с Большим, с рождением Великого Немого, помнил каждый спектакль, каждую роль Качалова, Ермоловой, Стрепетовой, Неждановой, Станиславского, Мозжухина и Максимова, Веры Холодной.
В разгар первой мировой пятнадцатилетним мальчишкой убежал он с другом из реального училища на фронт. Служил полковым связистом и под осколками, под шрапнелью налаживал взаимодействие позиций. На втором году получил «Георгия» под Брест-Литовском, гражданскую встретил в действительной, воевал на Южном фронте, в Крыму. Ну, а в зрелые годы встретил Великую Отечественную, на седьмой день войны был уже на фронте. На Дальний Восток в сорок пятом тоже уезжал с первыми эшелонами.
Как он мечтал, чтобы кто-то из нас, детей, надел после школы белый халат! Будучи прямодушным, честным до щепетильности человеком, он готов был едва ли не на подкуп, когда сестра окончила десятый класс. Что он ей только не обещал: и пианино, и золотые часы, и панбархатные наряды, вещи по тем временам нереальные, практически недосягаемые для нашей семьи. Нет, не соблазнилась она, не пошла в медицинский и повторила судьбу своей любимой учительницы. Со мной оказалось и проще, и в то же время сложнее. Вернувшись из армии, я без особой, правда, надежды (в те годы был огромный конкурс) подал документы в мединститут. И был принят с первым же потоком. Три года я был уверен, что халат мне придется носить всю жизнь. А потом… Наверное, это случилось через год после его операции. Я понял: не смогу. Не смогу видеть человеческие страдания. Все, что угодно, но не это! Если бы ты видела лицо, глаза, руки человека мужественного, сильного, прошедшего четыре войны, и почти на коленях умоляющего маму дать наркотик. Видела глаза эти в минуты передышки от боли. Поначалу, вероятно, неземными, нечеловеческими усилиями он старался убежать, спрятаться от боли за книги, читал, ходил, ходил до изнеможения, снова читал. Как чудовищны, архимогучи были, видно, страдания, если вскоре даже это, последнее, стало ему не под силу. И оставались только мучительнейшие часы, десятки долгих минут до следующей инъекции, до следующего послабления. Вот в эти страшные минуты я и понял: не смогу… Но каково же было матери моей в эти черные дни! Она высохла, поседела, стала прозрачной и легкой, как осенняя паутинка, глаза ее от бессонных ночей лихорадочно поблескивали. И сколько же сил оказалось в этой хрупкой женщине (как все-таки всемогуща природа!), физических, душевных сил, в ней рождались в те минуты, мне кажется, и какие-то иные, необъяснимые, магические силы. В те секунды, мгновенья, когда страдания его достигали апогея своего, предела, когда они становились выше человеческих возможностей, он на ощупь находил ее руку возле себя и сжимал, сжимал, и, видимо, эта магическая сила по капле передавалась ему, и самое страшное так же по капле, медленно отступало от него. Чудодейственную силу обретал в эти часы и голос ее, она говорила, говорила, говорила, пытаясь отвлечь его, отдалить, отодвинуть хоть на минуту, хоть на короткие мгновенья приход самого страшного, а говоря, вспоминала, конечно, о самом сокровенном. «Митя… в день, когда мы венчались, помнишь, прилетели грачи, день был солнечный, ласковый, нам повезло, Митя, правда? Ты слышишь, ведь Саврасов увековечил именно тот, наш день? И внуки и правнуки наши его увидят… А когда хор начал «Гряди, гряди, голубица…», ты мне вот так же сжал руку, помнишь? А еще знаешь что я часто вспоминаю? Твое назначение в Большие Копены, в двадцать третьем, наш первый дом. Церковь без креста на пригорке, речку, весеннее половодье, соседнюю деревушку Вихляевку с полуразрушенной усадьбой и магазин-кооперацию, где, кроме гречневой крупы и селедки, ничего не продавалось… Но зато гречку мы ели вдоволь, каждый день, утром с молоком, вечером – с подсолнечным маслом. Помнишь?.. А мои ученики, как однажды они принесли нам продукты, а ты прогнал их, Митя, а потом возмущался и вздыхал целый вечер? А кто-то из ребят, я подозревала, что все-таки Ванечка Налетов, тайком пробрался в наш дом и оставил круг сливочного масла на столе. Мы несколько дней добивались признания от них, и безуспешно. А потом все-таки съели это масло, как это было вкусно, помнишь, с ржаным хлебом? А первый наш отпуск? Осенний золотисто-голубой Крым, домик Чехова, пожухлые листья Никитского и Массандры… А на обратном пути – Москва, наш Тверской, кафе «Бом», «Стойло Пегаса», сумрачный Маяковский с папиросой у входа. Как шумела тогда Москва, как была неспокойна! Мейерхольд, РАППовцы и ЛЕФ, имажинисты, диспуты, ссоры, дрязги и вдруг… концерты Дункан, Стравинский. Мы останавливались тогда у моих подруг по Екатерининскому, они нас просвещали, помнишь сестер Дашковых? Наш первый отпуск… и последний. Боже мой, Митя, мы ведь с тех пор ни разу не были в отпуске, то есть мы вообще не были в отпуске, кроме того, единственного, раза. Сначала дети, потом война…»
И ни единой слезинки, ни намека на слезу в голосе, наполненном нежностью памяти и звучащем по-прежнему чисто и легко.
…Утром Александр Дмитриевич занялся своей пишущей машинкой. Сменил ленту, смазал и, прочищая шрифт, мысленно вернулся в Пашину больничную палату. И зачем он рассказывал Паше о себе? Хвастал? Было бы чем. Как часто память стихийно уводит туда, куда, казалось бы, ну никаких предпосылок нет сейчас возвращаться, даже в мыслях. Ему вдруг снова припомнился его первый институт. И сам он, надевший белый халат. Пока еще студенческий, но наглаживаемый каждый день с шиком, с особыми складками. Анатомичка. Лекции. Клиники. Практика в сельской больничке. И екнуло, сжалось сердце Александра Дмитриевича, когда вспомнил он ту деревушку на речке Медведице. И деревушка-то дворов в тридцать, не больше, а больница своя. Больница не больница – здравпункт скорее с пятью койками при нем. Позднее Александр Дмитриевич узнал, что бывший председатель колхоза, фронтовик, подвижник, начинавший после войны на пустом месте, считай на пепелищах, за десять лет сделал колхоз миллионером и добился, чтобы в каждом отделении колхоза, в каждой деревушке, территориально принадлежавшей колхозу, была своя маленькая больница. Давно нет в живых председателя, руководят колхозом люди уже третьего поколения, внуки председателя, а больницы остались, стоят больницы, живут. Правда, врачей до сих пор недостает, и чаще всего в такой больнице за главврача – фельдшер, но больницы не отстают от жизни, пополняются новым оборудованием, медикаментами. Вот в такую больницу и попал он на практику. Старенький хромоногий фельдшер дядя Федя буквально в день его приезда оформил себе пенсию и, едва успев сдать все хозяйство Александру Дмитриевичу, укатил в Ленинград к дочери. Александр Дмитриевич, не ожидавший такого расклада, растерялся и приуныл. Вскоре пришла из облздрава официальная бумага. Ему рекомендовали оставаться во «вверенной» больнице на все время уборочной, до особого распоряжения. С институтом таковая директива была согласована. И остался Александр Дмитриевич триедин на неопределенное время: он и врач, и сестра, и санитарка. Постепенно он приободрился, вдохновленный новым положением, навел порядок в кабинете, чистоту в приемной и в палате, у входа в больницу с улицы повесил распорядок приема больных. Но прошел и день, и два, миновала неделя, а он не принял ни одного пациента. В больницу никто не шел. Александр Дмитриевич снял свой «распорядок» с двери, переписал его, продлив прием больных до девяти вечера. Нет, не возымело действия. Тогда он решил сам посетить больных – на дому, без вызова. Но для этого надо было выявить их, больных-то, определить место жительства. И он подговорил мальчишку, каждый вечер проходящего с удочками мимо его окон, завербовал его, сделал своим агентом, пообещав привезти из города рыболовных крючков. Мальчишка охотно ходил в разведку. Но возвращался ни с чем.
– Нету, дяденько доктур, никто не болет, – обычно докладывал он. Или в лучшем случае: – Тетенька Маланья Сударкина на той неделе животом маялась, дак прошло все.
– Ну-ка, веди меня к этой Маланье, – хватался Александр Дмитриевич за локоть мальчишки.
– Дак в поле ж она, на току…
Александр Дмитриевич и сам не раз и не два обошел два порядка похожих друг на друга, крепких осанистых домов-пятистенок. На редкой завалинке можно было увидеть млеющего на солнце старичка. Даже детей не видно и не слышно. Все в поле. Страда.
Он уже не ждал никого и заготовил впрок отчет о своей практике, уместившийся на половине страницы. И вдруг… Был знойный, каленый полдень, тишина. Все живое от жары, от пекла попряталось по своим щелям. Все замерло. Александр Дмитриевич стоял посреди кабинета, смотрел на окно и дивился этому остановившемуся, точно в стоп-кадре, мгновенью. Раздался негромкий стук в дверь, тут же она распахнулась, впустив в кабинет волну жаркого воздуха, и перед ним предстал высокий, в паутине темных глубоких морщин сивый дед. Александр Дмитриевич растерялся, еще не веря своему счастью. А дед поставил в угол у порога посох и поклонился. Александр Дмитриевич выдвинул стул, взяв деда под руку, усадил его, присел сам напротив.
– Слушаю вас, дедушка.
– А ты записывай, записывай, как положено…
Александр Дмитриевич машинально выдвинул на середину стола стопку серых бланков – историй болезней.
– Фамилия, имя?..