Текст книги "Разговор с незнакомкой"
Автор книги: Николай Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
БЕНЕФИС
Теплоход плавно скользил по стремнине, ровно и гулко постукивали в чреве его двигатели. Дмитрий Арсеньевич, прислушиваясь к их шуму, тихо поглаживал под пиджаком левую сторону груди. Он стоял на корме, облокотившись о перила. Лицо омывал ледяной утренний ветерок. За бортом, в сотне метров водяной глади, убегал назад зеленый, поросший осокой берег. Только что вставшее солнце косыми острыми лучами скользило по воде. Обитатели судна еще спали.
Бесшумно ступая по стылому металлу палубы, Дмитрий Арсеньевич дошел до окна своей каюты, осторожно подвинул штору, взял со стола сигареты.
«Еще два-три дня на плаву, и Волге конец, – подумал он, разминая пальцами длинную тонкую сигарету. – И назад можно будет поворачивать, теперь уже вспять, вверх по матушке».
Дмитрий Арсеньевич был не из тех стариков, что маются бессонницей. Но сейчас ему не спалось…
Половина России проплыла за бортом теплохода за неделю, десятки больших и малых городов. И все они были как-то связаны с его судьбой, везде он побывал за свою долгую сценическую жизнь – где на гастролях, а где и просто довелось пожить, работая «на театре» по два-три сезона и более.
Теперь Дмитрий Арсеньевич на пенсии. Уже несколько лет, как он оставил сцену и вел большую самодеятельную драмстудию в одном из московских вузов. О путешествии по Волге мечтал он давно. Но наступало лето, приносило новые заботы, и поездка откладывалась. А тут проснулся однажды – точно чей-то голос разбудил его: «Поздно будет, старик, торопись, не успеешь…»
Дмитрий Арсеньевич был доволен жизнью, которую прожил, и считал, что с беспокойными, жаркими днями в ней пронеслось немало интересного. Об этих днях он исподволь рассказывал студентам во время работы над спектаклями. Рассказывал бережно, по крупицам, заново переживая все. Дмитрий Арсеньевич не дослужился до званий и титулов и описывать свою жизнь в книгах считал не вправе, но все-таки ему было жаль, если о ней совсем никто не узнает. И ему льстило, что его, ровесника двадцатого века, с неподдельным вниманием слушает молодежь. Он читал в глазах своих питомцев желание и стремление узнать как можно больше о нем и о времени, в которое он творил. И он понял, что это путешествие – не только для него…
О городах, мимо которых довелось проплыть ему, уже рассказано-перерассказано. Не рассказано лишь об одном… Скоро, часа через два, этот город появится, выплывет из-за мыса, из-за пролетов широченного моста, не так давно перепоясавшего здесь матушку-Волгу.
В этом городе для Дмитрия Арсеньевича все начиналось. И странно, что он решил рассказать о нем в последнюю очередь. Впрочем, нет… так и должно быть. Прежде он еще раз переживет все, что связано с этим городом, наедине с собой.
«С какого же дня начать? – думал Дмитрий Арсеньевич. – С какого момента…»
…Порыв теплого апрельского ветра взбудоражил перманент высокого худого приказчика, манекеном скучающего у витрины посудной лавки, переметнулся к дворнику, выметающему из подворотни мусор, потеребив его фартук, бодро зашелестел на перекрестковой тумбе старыми афишами.
Рядом с программой Великого Немого примостилась свежая пестрая афишка, повествующая о том, что «в пятницу, 27 апреля в Народном театре в городском саду в бенефис П. И. Сорокина представлено будет: «Без вины виноватые», комедия в 4-х действиях А. Н. Островского».
Возле нее-то и задержались два господина. Прищурившись от яркого солнца, они рассматривали текст. Тот, что постарше, поджарый, стройный, с чуть грустным выражением больших синих глаз, держал руку на плече своего спутника, что-то говоря ему на ухо. Снизу вверх на него влюбленно смотрели ясные мальчишеские глаза. Голову юноша держал высоко, и осанкой своей и длинно отпущенными вьющимися волосами, видно, стремясь напустить на себя побольше мужественности.
– За целую неделю вывесили, – говорит он, пробуя пальцем типографскую краску. – Видно, хорош сбор будет, Федор Григорич…
– Не загадывай, Митя, – примета дурная… Давай-ка двинем с тобой к Волге, пожалуй. Что глазеть-то…
И они пошли по узенькой улочке, по булыжной мощенке, смешавшись с гурьбой людей, торопящихся к всенощной. Оба они были в подержанных, но тщательно вычищенных и отутюженных сюртуках, в блестящих штиблетах.
Миновав собор, вдоль решеток прибрежного сквера они спустились к Волге. Присели на трухлявом бревне возле самой воды. Бурая волна, набегая, стучала о перевернутые лодки, выбрасывала к ногам мокрые щепки и кору. Хрипло мычал причаливавший пароходишко, перекликаясь с монотонно и гулко зовущим к церковной службе колоколом.
– А что, Митя, не выпить ли нам малость, а? Возьмем грех на душу! Что-то муторно нынче, пошли, брат…
Митя молчит, вышагивает следом.
– В трактир-то не хочется – людно. А мы в лавке возьмем, да где-нибудь… на бережку!
Потом они долго идут берегом, выбирая место поукромнее. На пути – высокий утес, взобраться на который можно лишь узкой извилистой тропинкой. Они сворачивают на тропу.
Сверху просматривается весь город. Песчаная коса, широкая излучина реки с одиночными лодками рыбаков, переправляющихся на острова, пестрые пирамидки бакенов. Новорожденная густо-зеленая трава возле самого обрыва, где они присели, пахнет влагой и свежестью.
Митя видит, как наполняется стакан, как Федор просто, в два глотка выпивает вино и затем, выдохнув, наполняет стакан снова и протягивает ему. Приняв стакан, Митя отпивает немного и, отставляя его в сторону, задумчиво смотрит вниз, где, прямо под ними, тесно прижавшись друг к другу, ютились крохотные дома-скворечни, иные из них покосились от осевшей почвы, но стояли еще крепко, точно надеясь на подставленные плечи своих соседей.
– Эх, Митя, Митя… – вздыхает Федор, покусывая травинку, и смотрит в небо. Там острым пунктирным клином плывут птицы.
– Вчера в антракте Грошев мне мимоходом репличку бросил. Под Пашу, говорит, Сорокина изволите-с работать, Федор Григорьевич. Похоже, похоже… А у самого ухмылка на роже, мол, шутим мы, конечно, но и не забывайте, что в шутках бывает правда… Много я насмотрелся чего, Митюха, у разных антрепренеров. И ругали меня, и по целому сезону без копейки сидел, бывало – и хвалили, в прошлом сезоне, помню, Агапов со слезами отпускал. Но такого слышать не доводилось…
От слов Федора больно щемит Митино сердце. Он думает об их нелегкой доле. Об антрепренере Грошеве, к которому судьба привела Митю год назад прямо из стен гимназии и который, «попробовав» его на монологах, решил взять в труппу, положив копеечное жалованье. Страсть к театру заставляла Митю мириться с превратностями. Надо сказать, материальное положение его было более-менее терпимым. На противоположном берегу Волги, в небольшом уездном городе, жила его тетка, которая была одинока и не чаяла в нем души, как в собственном сыне. У нее Митя и воспитывался, рано потеряв родителей. Тетка имела небольшое хозяйство и охотно помогала ему в годы учебы, да и теперь по-матерински поддерживала его.
В театре к Мите отнеслись по-разному: кто подозрительно, некоторые с откровенной иронией, иные – сочувственно. А он сразу же привязался к актеру Федору Зореву, первым протянувшему ему руку.
Митя не вдруг поверил, осознал это чудо: Федор Зорев, игрой которого он мог лишь восхищаться с галерки, так просто, так тепло отнесся к нему. И ответил Федору преданной, братской любовью. Зорева же подкупили непосредственность, чистота способного юноши, и он стал опекать Митю, оберегая его от недобрых шуток своих грубоватых собратьев.
Они часто уединялись, уезжали в дачные пригороды, уходили к Волге. Федор хорошо рисовал. Часто, затаившись позади, Митя наблюдал из-за его плеча, как рождались на холсте волжские пейзажи, плесы, кряжистые фигуры рыбаков. Мастерски владел Федор и гримом и порой, искусно положив на лицо Мити необходимые штрихи, репетировал с ним Сатина, Хлестакова, а то и Гамлета.
Мите было больно за Федора. Он понимал, что приходится тому расплачиваться за правду, за прямоту свою и неподкупность. Хитрый и жестокий хозяин их Грошев, привыкший к молчаливой покорности «своего актера», – он так и выражался: «мой актер танцуй под мою музыку», – давно понял, что в Зореве ему не найти опоры, и не мог примириться с его самолюбием, независимостью, хотя и понимал, что Зорев – актер не средней руки. Часто, как умел, он старался ущемить Федора. Были у Грошева и любимцы. Например, Сорокин, чей бенефис ожидался через неделю, – актер несомненно большого таланта, щедро наделенный природой и внешними данными и здоровьем. Понимая это, он был капризен, груб, перепив, в открытую унижал товарищей, артачился по любому поводу, помня, конечно, о том, что горой за него стоит Грошев.
Митя сторонился Сорокина, побаивался. И сейчас в его сознании просто не укладывалось, что Грошев может подозревать Федора в подражании этому трудному, нетерпимому человеку. Да и что у них общего? Разве что – амплуа. Так все равно – Сорокину доставались первые роли, Федору же чаще приходилось дублировать его, подменять, когда он был не способен к работе. А публика в дни этих счастливых спектаклей награждала Федора аплодисментами не менее щедро, чем Сорокина.
И лишь один спектакль, одну роль Сорокин оберегал свято и суеверно – роль Незнамова в «Без вины виноватых». Ни разу не уступил он ее Федору. Не пил ни в дни спектаклей, ни накануне, играл с подъемом, горячо и честно.
Федор выливает из бутылки оставшееся и бросает ее. Она долго подпрыгивает, катясь по обрыву вниз, и застревает в сухих стеблях бурьяна.
Прежде чем выпить, Федор смотрит на свет через мутные стенки стакана. Глаза его печальны. Но вот он поворачивается к Мите, и взгляд его уже кажется жестким и страшным, как у обиженного сильного зверя.
– Вот такие дела, дружище. Был Федька актер, скоморох, да весь, видно, вышел… Уехать, что ли?.. Сколько ни колесил по земле, а все пути заворачивали сюда. Люблю Волгу, Митька… Люблю, как женщину! Плохо ли, хорошо ли – тянет к нашим берегам, волну понюхать, руки замочить в ней, грудью набрать воздуха сырого. И ты знаешь, иногда кажется счастьем уже то, что окружает нас, хочется впитывать это жадно и без оглядки, боясь недолговечности всего сущего. Хочу, чтобы твоя жизнь была иной…
– Времена меняются, Федор Григорич. Вот и зритель уже другой пошел к нам…
– Да, верно заметил. Я думаю, все же придет время, Митюха, из первых рядов будут хлопать тебе во-он те рыбаки… Ради этого стоит жить, и играть стоит. Однако… засиделись мы, брат…
Они тихо спускаются к берегу. Незаметно стемнело. Возле воды безлюдно и покойно. Лишь раздаются в теплом воздухе негромкие всплески волн и их голоса.
Утро следующего дня было прохладным и солнечным. Проснувшись, Митя сел на кровати, зажмурился от ярких лучей, падающих через окно, и, увидев, что постель Федора уже пуста, поднялся. Хозяйка, у которой они снимали комнату и столовались, собирая завтрак, возилась возле погреба во дворе. Митя распахнул окно и услышал, как она, звеня посудой, переговаривалась через заборчик с соседкой.
– Слышь, Михаловна, народ-то к Волге побег… Актер утоп какой-то. Не твой часом?..
– Мои будто дома, бог миловал…
Лишь выходя во двор, Митя осознал смысл страшных слов, а по-настоящему почувствовал необычность и ужас услышанного, когда уже бежал по улице, не замечая людей.
…Прохожие в испуге уступали ему дорогу. Уже гимназия оказалась позади, высокий дом губернатора, театр. От театра тоже бежали люди. Вот, наконец, собор и взвоз. Петляя между встречных повозок, лоточников, Митя спустился к причалу. Запыхавшись, остановился, осмотрелся вокруг. Нет, ничего необычного рядом не было. Все так же суетились мешочники, гикали пролетающие мимо извозчики, с веслами на плечах спешили к воде люди. Митю окликнули. Он увидел знакомого гимназиста. Тот показал рукой в сторону, и они побежали вместе.
Людей они увидели дальше, за дебаркадером, – почти там, где Митя и Федор бродили вчера в сумерках. Околоточный сдерживал растущую толпу. Митя с трудом пробился через людское кольцо и увидел под ногами у людей лежащего на рогоже с запрокинувшимся синим лицом… Сорокина. Приглушенно плакала рядом женщина, Митя нашел ее глазами. Это была цыганка Анечка. Ее часто видели прежде с Сорокиным. Говорят, отстала она от проезжавшего вдоль Волги табора, да так и осталась здесь, неведомо чем купленная им… Плач ее был похож на песню. Непонятно, откуда исходил этот, надрывающий душу стон, губы ее были плотно сжаты, прикушены.
В толпе Митя увидел своих, и среди них – Федора. Актеры молча стояли отдельной группой, сквозь стену людей прорвался к ним Грошев, схватился за голову, заохал, запричитал.
С трудом высвободившись из сутолоки, Митя пошел прочь. Никогда еще он не видел так близко смерть человека, который еще вчера был рядом с ним. Ноги его странно обмякли, голова кружилась. Он тихо шел берегом, и долго еще сквозь шум и гул в ушах доносились до него обрывки чужих тягостных фраз: «…на рассвете в Затоне вытащили. Перебрал, говорят, здорово, ночью на лодке катался… Жалко, красавец мужчина и актер, сказывают, первостатейный… А цыганка, цыганка-то убивается – что лебедь та…»
Похороны были через два дня. Разноликая толпа медленно плыла по городу. То и дело в поток вливались новые люди. С разных сторон спешили к процессии гимназистки с цветами, студенты. У магазинов ломали шапки выползшие поглазеть купцы и приказчики. Город провожал своего взбалмошного любимца.
Моросил первый весенний дождь. Он омывал молодую листву на деревьях, мочил объявления и афиши на заборах и тумбах. Некоторые из них, разбухнув, отклеились и сползли на землю. Трудно было что-либо прочесть на скомканной бумаге, но кое-где сквозь влагу ясно проступали большие черные буквы, сложившие слово «бенефис».
На могиле Грошев говорил витиеватую и слезную речь. Все так же, с надрывом, плакала-пела цыганка.
На другой день спектакля не было. И два следующих дня у актеров были свободны. Грошев срочно делал перестановки, менял репертуар, готовясь к предстоящему отъезду в Самару – к весенней ярмарке.
Митя провел эти дни у тетки. Понемногу пришел в себя, отдохнул и к концу третьего дня возвращался в город.
Первое, что он увидел, отойдя от пристани, – пестреющие всюду афиши, по-прежнему возвещавшие о сорокинском бенефисе. Прилаживались они, видно, недавно – на скорую руку, неровно. Прохожие останавливались, с интересом рассматривали их.
«Сегодня 27-е», – взволнованно вспомнил Митя и стал быстро подниматься по взвозу вверх, к городскому саду, к театру. Над головой, покачиваясь, скрипели старые фонари, под ногами дрожали темные тени деревьев.
Театр был открыт. Однако, когда Митя вошел, его окружило безмолвие. Проходя по коридору, он увидел, что двери буфета распахнуты. На столах, как всегда, закуски, вино, но вокруг – ни души… Что за наваждение? Он шагнул дальше, к входу в партер и увидел людей. Застывшая, немая толпа застряла в дверях. Тщетно было рассмотреть что-либо через слившиеся плечи и головы людей. Митя, обойдя зал, оказался у одной из боковых лож. Здесь тоже был тесный заслон, и вес же невероятным, сверхъестественным усилием ему удалось протиснуться внутрь зала.
То, что он увидел, на время парализовало его. На сцене был… Сорокин. Невредимый, живой Сорокин ходил по сцене, говорил…
Заканчивалось последнее действие. Митя узнавал знакомые мизансцены, давно уже выученные наизусть реплики и не мог поверить в происходящее. Сорокин – Незнамов, положив на плечо Шмаге руку, прохаживался по сцене такой знакомой, своей походкой. Вот он остановился, рассуждает. Только голос звучит чуть мягче обычного. Но глаза, глаза! Лихорадочный, неподдельный сорокинский блеск нетрезвых глаз гипнотизировал зал. Нет, не тот, трактирный, пьяный, а именно этот сценический…
Устоявшаяся, густая тишина сковала зал. Где-то в недрах Митиной души начиналось прозрение. Потихоньку он стал осознавать чудо, волшебство, творящееся на сцене. И верил и не верил. Нет, такого он не только не видел никогда, но и не слышал о подобном…
– Господа, я предлагаю тост за матерей…
Нет, это выше вдохновения, ярче божьей искры, отданной избранному. Слова звучали набатом. Кончен монолог. Сорокин – Незнамов выходит из-за стола. Молча обводит взглядом людей.
– Господа, я мстить вам не буду, я не зверь. Я теперь ребенок.
О, знаменитая сорокинская пауза! Сколько раз, как и теперь, сквозь нее из зала прорывались рыдания.
Он прячет на коленях у матери голову. Затем медленно-медленно приподнимается. В глазах – вместе с огнем немые, остановившиеся слезы.
– Матушка! Мама, мама!
У Мити перехватило дыхание. Молчали актеры. Молчал оцепеневший зал. Дернулся и медленно пополз занавес. Десятки рук протянулись к нему, придержали, не дали двигаться дальше. И сразу же в едином гигантском порыве налетел ураган человеческого неистовства.
Не помня себя Митя перешагнул через барьер ложи, стал пробираться к сцене. Плотная, бесчисленная гуща людей выдыхала одно лишь слово: «Зорев!»
– Зо-о-оре-ев! – бурлила, готовая развалиться на части, галерка.
– Зо-о-рев! – неслось отовсюду и сливалось воедино.
И вот множество сильных рук оторвало его от сцены, подняло высоко и так, над головами, понесло к выходу. Федор с высоты улыбался виновато, растерянно озирался вокруг, точно ища спасения. Рядом кружился Грошев и причитал, приговаривал:
– Задавят ведь… убьют, задавят они у меня его…
Позднее, когда поутихли страсти, Митя увидел, как бледная, похудевшая Анечка уронила головку на грудь Федора и замерла.
…Утром собирались в дорогу. Укладывались, упаковывали костюмы, реквизит. По двору бродил Грошев, торговался с грузчиками, понукал каждого, кто попадался ему на глаза, торопил актеров. Чуть позже полудня все были готовы. Кое-кто укатил на пристань с извозчиком, остальные пошли пешком, медленно шествуя за двумя повозками с передвижным театральным скарбом. В руках провожающих желтым и пунцовым огнем светились первые тюльпаны.
Рядом с Федором шла Анечка. Он отдал ей полученные за спектакль деньги. Она кротко улыбалась, растроганная, прижимая их к груди, но тут же, забывшись, роняла кредитки на мостовую, ей возвращали, она принимала не глядя и тянулась, тянулась к нему. Звонко стуча сапожками о булыжник, она не отставала ни на шаг и все крепилась, прищуривая глаза, несла окаменевшую на лице, грустную свою улыбку. И лишь потом, когда ударил колокол и стали убирать трап, не удержала слез, побежала берегом, споткнувшись, упала на колени, быстро поднялась, ветер растрепал ее волосы, парусом развевая за спиной. Долго еще было видно ее с кормы. И даже потом, когда растаяла вдали белая церковь, покосившиеся дома по-над берегом, прибрежные ракиты, продолжала мерещиться ее фигурка, одиноко склонившаяся над водой.
Первые чайки, приблизившись в низком полете к теплоходу, проплыли некоторое время в воздухе почти вровень с палубой и на лету, теряя скорость, отстали.
Мимо Дмитрия Арсеньевича прошлепал в резиновых сапогах, таща на весу мокрую швабру, мальчик-матрос.
– Эй, морячок… – окликнул его из каюты сонный голос – К городу, что ль, подплываем?
– Пройдем шлюз, а там уж недалеко…
– Как там насчет рыбки сушеной, можно разжиться?
Дмитрий Арсеньевич не слышал ответа. Сверху, требовательно покрикивая, спланировала новая стая чаек. Со средней палубы бросили куски хлеба. Птицы, перегоняя друг друга, метнулись к пище.
ФИГУРКИ ИЗ ФАРФОРА
Мне предстояло выехать на несколько дней в один из волжских городов. Когда я оформил в редакции командировку и заказал билет на поезд, меня вдруг осенило, что путь лежит через маленький районный городок, где много лет назад мне уже доводилось бывать, и не раз.
…Оказавшись в купе один, я поневоле стал лелеять надежду, что в пути никого не подселят: не хотелось собеседников в этой поездке. К счастью, так и случилось.
Листая прихваченные с собой газеты, я никак не мог сосредоточиться на чтении. За окном плыл монотонный зимний пейзаж с белыми полями, редкими березовыми куртинами и перелесками, на полустанках мелькали прикрытые снежными папахами будки стрелочников. Я положил перед собой открытку, исписанную крупным неровным почерком. Открытка была от моей давней, а вернее сказать, бывшей родственницы, вдовы давно умершего дядьки. Анна Акимовна жила в том городке, где мой поезд остановится ночью на три минуты. Когда-то, в голодные послевоенные годы, я провел в нем несколько школьных каникул. Мать отправляла меня подкормиться к своему брату.
Дядьку я запомнил добродушным, мягким и веселым человеком, всегда жалевшим меня – безотцовщину. Работал он районным судьей, и поскольку часто приходилось выезжать для разбора дел в отдаленные села, ему была положена лошадь с кучером. Но на станцию он приезжал встречать меня сам. Сажал в сани и укутывал ноги тулупом. По дороге расспрашивал о матери и обещал веселые каникулы с елкой и гостинцами. Это были самые радостные минуты. Приятно было, сидя рядом с ним, мчаться в санях, поскрипывающих полозьями, и ощущать теплый запах овчинного тулупа. Все это после морозной, голодной Москвы казалось мне необыкновенным.
Дядька, покряхтывая с мороза, шумно обивал от снега валенки в сенях и вводил меня в натопленный дом. Тут же оживленно приказывал готовить на стол, а сам, стаскивая с меня одежку, подталкивал на середину комнаты и рассматривал, поворачивая за плечи. Худой и сутуловатый, я терялся и старался скорей выскользнуть из его крепких рук. Выручала Марфа – сестра Анны Акимовны. Цепко беря за руку, она решительно уводила меня мыться с дороги. Два моих двоюродных брата шествовали за нами, уже на ходу предлагая игру и заранее организуя заговор против меня.
– Анечка! – торжественно басил дядька из кухни. – Где ты там, иди же скорей, посмотри на племянника…
Анна Акимовна выходила всегда последней.
– А-а, москвич приехал… – говорила она будничным голосом, точно прикатил я не за несколько тысяч верст, а заглянул по-соседски в гости.
Все усаживались за стол, и дядька теперь уже в подробностях расспрашивал меня о Москве, о матери, о школе. А напротив сидела тетя Аня и, будто радуясь моей растерянности, улыбалась, глядя мне в рот. Изголодавшись на карточном пайке, я готов был проглотить все сразу. И, как на зло, не мог оторвать ложку от тарелки. Взгляд тети Ани меня гипнотизировал. Она вызывала во мне необъяснимую робость, страх и вместе с тем – уважение. Казалась тогда она мне необыкновенно красивой; платья на ней всегда были яркие и дорогие, от них и от белых изнеженных рук ее исходил тонкий аромат.
– А что, мать замуж не вышла? – спрашивала она меня сквозь улыбку, высоко отбросив голову.
– Нет… – невнятно хрипел я, стараясь скорее освободить рот.
– Барак-то ваш ломать не собираются? – продолжала она допрос.
Я мотал головой, хотя совсем не знал, собирались ли ломать наш длинный деревянный барак с двадцатью комнатами, расположенными друг против друга. Она спрашивала об этом так, что мне становилось невыносимо стыдно, что я безотцовщина, что мать моя работает простой медсестрой в больнице, а еще стыднее, что мы до сих пор не получили комнату в кирпичном доме, как другие, и все живем в бараке, где каждый день скандалы и побоища. Мне казалось, будь моей матерью тетя Аня – все сложилось бы иначе. И отец не погиб бы на фронте, и жили бы мы совсем по-другому. Настолько не вязался весь праздничный облик ее с представлением о несчастье, нужде. Мне даже сны такие снились, и все же просыпался я в испуге, продолжая еще какие-то секунды чувствовать прикосновение ее нежных рук. Наяву же я и вовсе боялся встречаться с тетей Аней и старался меньше попадаться ей на глаза.
Хозяйство в доме вела Марфа, женщина в годах, старая дева, которую, несмотря на возраст, даже мальчишки звали просто Марфой. Сестры совершенно не походили друг на друга. Марфа как мне казалось, из года в год носила одно и то же синее платье в горошек. Но суть даже не в одежде и манерах, несхожи они были и внешне. Марфа – белобровая, рябоватая, с серо-зелеными глазами. Тетя Аня же была брюнеткой с волоокими карими глазами, довольно тонкими чертами лица и тяжелой косой, красиво уложенной на затылке. Напоминала она мне царевну из сказки. Гордая ли красота тети Ани или то, что она старалась меня не замечать, – а душа моя требовала подтверждения кажущейся ее доброты, – действовали на меня так, что я боялся остаться наедине с ней, и дружа с Марфой, старался помочь ей по дому. С братьями я почти не играл, потому что они, сговорившись, чаще всего нарушали правила, а я предпочитал честную игру. Любил бывать я на кухне, где, примостившись неподалеку от Марфы, читал ей вслух или наблюдал, как она возится у печи.
– Тетя Марфа, а почему вы… замуж не вышли? – спросил я ее как-то, собравшись с духом.
– Да сватался тут за меня один из местных… – сиплым баском, как-то даже обрадованно ответила Марфа. – Худого не скажу, хорош был мужик. И карактером смирный, и крепкий… Мы уж было и сговорились с ним, что перейду к нему хозяйствовать. Жена у него, вишь, померла, а и оставила его с ребятами одного. Переходи, грит, ко мне, Марфа, баба ты, вижу, справная, хозяйственная. А что болтают тут про тебя, умом, мол, не вышла, дак то твоя сестрица виноватая. Ей, грит, выгодно, что ты у ей живешь, дом на себе держишь, вот и пускает слуха всякие, будто не все у тя дома… – Марфа покашливает, голос ее прерывается, затем снова журчит чуть простуженно, я слушаю и едва ли понимаю детским своим умом, чем делится со мной эта добрая женщина.
– А ить и верно поди, не без того… Уж она меня вон как отговаривала – будь здоров! – когда я ей о мужчине том поведала… А и бог с ней – что теперя об том говорить. Живется мне здесь не худо, считай – сама себе хозяйка! Да и мужик тот уж поженился… – вздыхает Марфа и после небольшой паузы переключается на другое: – Василь Василич, мил человек, очень любит нашу Нюру. Мать твоя сказывала, что невеста у него была в городе, артистка, что ли… А встретил Нюрку – и весь свет она ему затмила, перебила актерку тую… красотой взяла, обходительностью. Ничо не скажешь, живут дружно, он в ей души не чает… Его тут все, как один, уважают. Поделом… Бывалочи, судит какого крестьянина за то, что тот сенца колхозного охапку взял для коровы голодной, судит, а сам плачет, добрая душа. Жалко ему, вишь, того крестьянина в тюрьму отправлять… Меня он часто жалует. Нет-нет да и поднесет какой подарочек. И от Анюты иногда что перепадет. Она, считай, всех жен начальства обшивает. Рукодельница она у нас уродилась: и плиссировку всякую умеет, и кружева…
Сама тетя Аня заглядывала к нам на кухню редко, и лишь для того в основном, чтобы распорядиться насчет обеда для ожидаемых гостей. А гостей принимать она любила. И гости приглашались только избранные, те, кто пользовался влиянием в городке: прокурор, председатель райпотребсоюза, главный врач и так далее. Безусловно, приглашением занималась тетя Аня сама.
Приглашенные были давно знакомы и в застолье ни в чем не стеснялись друг друга. Хорошо выпив, закусив, садились за преферанс или устраивали довольно шумные танцы под патефон. И конечно же, в центре внимания была всегда тетя Аня.
Нам, детям, в таких случаях накрывали отдельный стол, но в одном же зале с гостями. Я не мог оторвать глаз от тети Ани – так она была хороша – и видел, что дядька мой тоже любуется ею. За столом у них всегда затевался шутливый спор: дядя, притворно сердясь, отбирал у нее стаканчик, уговаривая пить поменьше, а тетя Аня ласково трепала его за волосы и называла «мой котик». Захмелев, она могла забраться на стол и под общий восторг, под возгласы, сплясать «русского».
– Ох и жена у вас, Василь Василич! – слышалось со всех сторон.
– От дает! Ну и молодец!
А он, стыдясь за нее и в то же время гордясь ее красотой и удалью, с напускной строгостью уговаривал:
– Анечка, слезь сейчас же! Слышишь, Анюта?! Кому я сказал! Ой-е-ей, бессовестная! Слезь, говорю, упадешь ведь…
Но ни один поступок тети Ани не вызывал и тени осуждения. Она так покоряла всех, завораживала, что даже женщины, забывая о ревности, подыгрывали ей, прихлопывая в ладоши.
Время от времени появлялась Марфа, меняя посуду, ставила на стол холодец или пельмени – фирменные блюда дома. Застолица продолжалась. И потом, когда нас уводили спать, лежа в постели, я еще долго слушал пронзительный звонкий голос тети Ани и нестройный хор гостей.
Когда приближалось время отъезда, тетя Аня по традиции шила мне в подарок рубашку. И в тот раз дня за два до поезда она вышла из своей комнаты с «сантиметром» в руках и, подозвав меня, стала снимать мерку.
– Какую же ты хочешь рубаху, – спрашивала она меня, держа во рту английскую булавку, – серую или в полосочку?
– Не знаю, – мямлил я, уставившись в пол. А откуда мне было знать тогда, что я хочу, если до сих пор выбирать не доводилось.
Руки тети Ани быстро сновали позади меня, касаясь плеч и лопаток.
– И что ты так горбишься? – приговаривала она, легонько сжимая мне плечи.
Рубашку она мне шила серенькую, скромную, кажется, такие тогда назывались тольдиноровыми. Примеряя ее на меня, уже готовую, она спрашивала:
– Ну что ж ты все молчишь, как бирюк?.. Нравится хоть рубашка-то?
– Да…
– Вот и носи… да вспоминай, как гостил у дядьки. Домой-то приедешь, скажи матери, что брат ее прибаливать стал. Пусть повременит… не присылает тебя больше. Самим не легко сейчас – работает-то он один. Не слепая, должна понимать, как все дается теперь.
– Скажу… – чуть слышно обещал я.
Собирали прощальный обед.
– Ну и жена у меня! Золото! – восклицал дядя, увидев на мне новую рубашку. – Ишь, как быстро спроворила… А что, Анечка, он вроде бы округлился у нас малость, как думаешь? Вон и щеки порозовели. Мать встретит – не узнает. Ты давай-ка, дружок, приезжай к нам почаще, мы тебя приведем в норму. А то, как цыпленок, синий приехал, все жилочки видно. Летом приезжай – безо всяких!
– Хорошо, – машинально отвечал я. – Приеду…
Тетя Аня сдержанно улыбалась, посматривая на меня, пододвигала ближе ко мне еду.
На вокзале, помогая мне внести в вагон чемодан и сетку, наполненную свертками и кульками, припасенными Марфой, дядя еще раз напоминал, чтобы я приезжал непременно на лето. Я молчал, мучительно мечтая, чтобы скорее тронулся поезд.
…Дома я передал матери просьбу тети Ани. В тот момент я еще не предполагал, чем это может для меня обернуться.
– Врет она все! – возмущалась мать. – Барыня она, легкачка – вот кто, ребенок ей, видите ли, помешал, объели ее! Ну погоди, вот я напишу Василию – он ей покажет…
Рассерженная, обиженная до глубины души, мама моя не замедлила написать дяде письмо.