Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 43 страниц)
Фрейдист-экзистенциалист-неопочвенник Труш из пьесы Горенштейна постоянно стремится донести до ушей спорщиков нечто оригинальное. Русский патриот, каким он сам себя аттестует, Труш тем не менее постоянно норовит ввернуть в разговор обрывки западных работ. Вспоминая об исследовании «одной француженки об угловых домах, в которых жил Достоевский», Труш пересказывает работу следующим образом: «Достоевский, мол, стремился нанять комнату всегда в угловом доме… В угловых домах человек, мол, не чувствует себя в ряду, у него впечатление разъединения. Угловой дом как символ духовной свободы».
Парадоксально, но факт: Андрей Битов назвал свои заметки, написанные в 1963 году и обнародованные сегодня («Новый мир», 1990, № 2), «Записками из-за угла». И это, как мне кажется, связано не только с тогдашним, да и теперешним желанием выйти из ряда,являющимся, на мой взгляд, одной из сущностных его характеристик (быть всегда немного в стороне, наособицу; никогда не забывать завет Пастернака о том, что стадность есть прибежище неодаренности), но и с бессознательной, предположила бы я, не будь это Битов, перекличкой с названием «Записок из подполья». Так вот – из-за угла,не на дороге, на которой расположились шестидесятники; то есть как бы и на дороге, но все-таки в стороне.
Записки Битова начинаются с изложения сна.
Сон – о собрании.
Ему «шепчут в ухо», «подталкивают»; зал «таится в темноте, молчит и дышит».
Собрание в 1963 году (июнь) – это метафора тогдашней общественной жизни. Идея собраниявключает в себя в том времени объединение каких-то сил, их поляризацию и непременную партийность, что ли; занимание определенной общественной позиции.Во сне Битов, выступив, идет в «узком проходе между скамьями, и кругом… молчание». Логика того, что называется «общественным окружением», логика «свирепых бумажек с подписями» для него «лжива». Он не хочет участвовать в «суете»: «Я вдосталь наигрался с нею». Но, уходя в свой «угол», отделяясь от тех, кого автор с иронией называет «передовыми людьми», Битов, словно кружа над «старыми словами», то есть стертым, идеологизированным, выпотрошенным языком, пытаясь вырваться, прорваться через них к своей мысли, приходит совершенно независимо к тому же, с чего начал свой путь Карякин: «Человечество живет так: обманывая себя.Некоторые обманывают только себя —это честные люди, некоторые себя и других, а потом себя —это люди нечестные, это эксплуататоры и экспроприаторы, политики и властители дум, тираны и фанатики. Человек живет так: обманывая себя или других» (курсив автора).
Из двух «углов» – Карякин и Битов практически (исторически) одновременно, с разницей, может быть, в несколько месяцев, а то и в несколько дней, приводят свою мысль к одному и тому же понятию: самообман.
Карякин от идеи самообмана, лежащей в основе «правды о себе, о своих иллюзиях», «стремления разобраться в нашем собственном самосознании времен господства сталинщины», да и последующей эпохи, пришел к «Самообману Раскольникова» и книге «Достоевский и канун XXI века». Битов – к «Пушкинскому дому». В 1963 году уже было ясно, что недолгая и непостоянная «оттепель» кончалась. Можно было, конечно, продолжать заниматься самообманом, в том числе либеральным, национальным – каким угодно! После крушения демократических иллюзий нужно было искать свою культурную «нишу», свой, говоря языком героев Бородина, «вариант». Ведь впереди, по тогдашнему ощущению О. Чухонцева, в 1960 году приветствовавшего свое поколение манифестом «Это мы!» («Юность», № 10):
…такие сроки,
такие дальние дороги,
по осени такая тьма —
что и не стоит… Бога ради!
Опустишь голову в тетради,
поднимешь а уже зима.
«Сроки» и «дальние дороги» сулила новая эпоха. «Хватит "оттепелей", – говорит у Горенштейна ныне "интернационалист" и борец с "великодержавным шовинизмом", а в недавнем прошлом сталинист Хомятов. – Мы – северная страна. Умеренный мороз нам на пользу. Дышится легче, снегом все покрыто, чисто, свято».
Да, каждому пришлось выбирать свой «вариант». Программа Чухонцева, например, была сдержанно стоической:
Простимся с громкими мечтами, и пусть токуют в фимиаме
соперники по ремеслу —
пусть их! а мы, как в поговорке,
и от махорки будем зорки,
покурим под шумок в углу.
Вот и «аукнулся» битовский угол…
Примораживали, «придушивали» отнюдь не только демократов – обозначим их для простоты «неозападниками». «Примораживали» и неопочвенников. Тот же горенштейновский Хомятов рассуждает: «Вы любите говорить о возрождении общества. Но ведь возрождается и реакционное вольнодумство. Раньше оно лакействовало перед сильной властью, стараясь исподтишка толкнуть ее в нужном направлении, но сейчас оно тоже от контроля освободилось, оно тоже хочет говорить в полный голос и дышать полной грудью. В России либеральный нигилизм есть троянский конь черносотенного нигилизма. Умеренный консерватизм – вот наша надежда». Да, даже столь непоследовательное потепление в 60-е годы дало возможность проявиться, и даже довольно бурно, хотя и непоследовательно, тем, кого Солженицын назовет «компатриотами» – я имею в виду статьи В. Чалмаева и М. Лобанова, вызвавшие известную статью А. Дементьева в «Новом мире», которая, в свою очередь, послужила поводом для «письма одиннадцати». Но это уже будет закатом шестидесятых. А в 1963 году прогрессизм политиканствующий, групповой вызывал у «своих» же, вроде у либералов, порой неприятие и даже отталкивание. Правда, прямо об этом, скажем, тот же Битов не писал, однако в «Записках» мы обнаружим злую характеристику отечественного прогрессизма, клянущегося марксистскими догмами: «Наши либералы… эти первые спасители существующего порядка, непременные переодеватели старого в новое, гримировщики трупов, двойные спекулянты, не берущие на себя даже цинизма в достижении благ, стяжатели, завернутые в знамена идей прогресса и вспоможения новому и выглядывающие оттуда, как тля из куколки…» Отметив несправедливость филиппики в целом, мы не сможем не увидеть и определенной правды. Действительно, пожалуй, никто не сделал так много для реабилитации марксизма, как «Новый мир» в 60-е годы. Кочетовский «Октябрь» со своим догматизмом мог лишь отвратить от идеологии. «Новый мир» пытался ее очистить, «сиять заставить заново». Позиция главного и единственного демократического органа печати была социально-нравственной, а его тактика – прагматичной; и во имя «этики», во имя «народной морали» отсекалось все, что могло показаться эстетически сложным, недоступным «широким массам», да и просто «лишним» в реальной политической борьбе. «Лишними» в этой ситуации были для «Нового мира» стихи Мандельштама – и Твардовский отказался их печатать. «Лишней» была и проза Битова. Тем более что путь, который он «осознал себе в последнее время, заключается в том, что я стремлюсь написать правду о самом себе, ибо это единственная из доступных мне правд». И еще: «Ты там тихонько сидел и кропал и думал – дело делаешь, а тебя тем временем отстали. Приедешь там в город за надобностью, оторвешься от трудов, спички там купить надо, соль, а тебе все только спины да жопы показывают… Ты же умер давно, кончился, тебя и нет теперь в нашем списке, другая нынче обойма, мы тебя вытолкнули… Мы… вперед ушли, мы литературу мысли создаем, новая система координат у нас, информация-фуяция, а у тебя система координат старая, ты к нам не подмазывайся, ты все чувствишки да ощущеньица…»
Битов точно фиксирует механизм действия группового литературного эгоизма, столь распространенного тогда, в 60-е. На самом деле этот эгоизм объединял людей, боящихся подлинной свободы, ее размаха, боящихся, может быть и неосознанно, обнаружения собственной творческой ограниченности, и потому сбивающихся вместе. Не хочу ни в коем случае отождествлять этот групповой эгоизм с деятельностью «Нового мира», но отчетливое деление на «своих» и «чужих», черно-белое мышление (в том числе и в эстетике) было характернейшей чертой этой деятельности.
Однако беспощадным внутренним зрением («если писатель пошире открывает глаза») Битов видит: «Есть дом, в котором мы все сходимся. Мы в нем равны, как в бане. Кто еще стыдится, прикрывается шаечкой… тут все равны, один помет… Но нет, какая спесь, какое расслоение!..но как мне мерещится временами, что это одно и то же. Конечно, это лестно для времени, это приятно – укутываться в плед романтики: черное и белое, ад и рай, добро и зло, – как мило видеть двоичный мир четко разделенным… как лестно мерить нашу действительность по бесам Достоевского, а передо мной все кривляется мелкий бес Сологуба…
Ходят либералы, держат в руке нежный прутик и все отмахиваются… и обнимаются они с советской диалектикой: лучше меньше, да лучше, период легальный и период нелегальный, – все-то они… жрецы, хранители огня… носят в портфелях Камю и Кафку, и все не поджигают, и опять лезут целоваться с классиками революции: момент не созрел, количество переходит в качество… и все как будто не продаются».
Критика Битовым либеральствующего образа мыслей и поведения безыллюзорна, и во многом он оказался провидчески точным. Беспощадно увиденная им порочность обольщения тактикой и «утилитарными идеями» проявилась в крахе иллюзий шестидесятничества, последовавшем через очень короткое время.
В другом эссе «Близкое ретро, или Комментарий к общеизвестному», написанном в 1971–1978 годах и явившемся комментарием к «Пушкинскому дому», постройка которого была закончена к 1971-му, Битов еще резче напишет о «черно-белом» противостоянии-единстве: их контраст был «главным культурным завоеванием так называемой либеральной эпохи… Чем ярче разгоралась рознь журналов, тем более становились они необходимы друг другу и в каком-то, пусть неосознанном и нециничном смысле начинали работать на пару, на шулерский слам».
Но еще неприемлемее для него был и цинический псевдопатриотизм, теснейше родственными узами связанный с тоталитарным бандитизмом, с «убийцами», «главарями» 1949 года. Недаром поминал он из своего «угла» бесов Достоевского, хотя и иронически опровергал их «мелким бесом» Сологуба.
Так вот: «Автор (то есть Битов. – Н. И.) подумывал посвятить свой роман столетию выхода "Бесов" (хотя потом раздумал – приняв лишь обязательство закончить работу над своим романом к этой знаменательной дате)». Так или иначе, но «Бесы» в сознании Битова постоянно присутствовали, о чем свидетельствуют постоянные отсылки к ним в «Близком ретро». Не случайно – и не только потому, что его потрясла провидческая сила романа («…с исключительной силой гения "просветил" насквозь, как рентген, явление, еле зачавшееся…»). Но и потому, что «в Достоевского легко "попасть"… может столкнуть сама действительность, описанная, но не отмененная (а даже утвержденная) им». И реальность у Битова постоянно «просвечивается» Достоевским: через пародийную похожесть на его героев. Автор вспоминает поминки но литературоведу Е.: «черной краски не хватило, так он должен был бы быть черен». «Были тут и Свидригайлов, и Шагов, и шарж на Ставрогина, и копия Верховенского, и два-три Лебядкиных». И вот во время поминок «Верховенский», похожий на комсомольского вожака, обнаружил пропажу 30 рублей – единогласно нашли жертву, которую привел «Шатов», раздели и обыскали. «Снова было предложение всех шмонать», – «не помню, как я вырвался, унося эту сцену в зубах, трепеща от этого подарочка по линии опыта» («Новый мир», 1989, № 4). Опыт и прозрение в который раз приходили с прозой Достоевского.
«Бесы» восстанавливались в русской литературе не как литературный памятник, которому можно было теперь посвящать статьи и монографии, не в качестве поставщика иллюстрированных идей. Свои иллюзии и мечты, свое утопическое сознание шестидесятники изживали через Достоевского: они должны были пройти испытание Достоевским, порою «заземляя» его до своих непосредственных нужд, но самое главное – поднимаясь до него.
Сегодня те, кого мы называли шестидесятниками, не едины. Правда, как я попыталась показать, они не были едины и тогда, во времена своей молодости. Но те из них, кто сумел вырасти из «детей XX съезда», мучительно расстаться с утопическим сознанием, те, кто прошел «через» Достоевского, оказались сегодня гораздо более способными к продуктивному мышлению, чем те, кто по возрасту пришел им на смену. Именно они не только прошли через крушение своих утопических иллюзий, но и попытались предложить что-то, помимо этих иллюзий.
Свой вариант.
Неопалимый голубок
Пошлость как эстетический феномен
1
Маленькая героиня рассказа Татьяны Толстой «Любишь – не любишь» идет с отцом на барахолку. По контрасту с бедностью послевоенной жизни детское воображение поражает то, что было и будет многократно осмеяно как в официальной, так и в неофициальной советской культуре – очевидная пошлость. «Мелькали изумительные клеенчатые картины: Лермонтов на сером волке умыкает обалдевшую красавицу; он же в кафтане целится из-за кустов в лебедей с золотыми коронами; он же что-то выделывает с конем…» Девочке хочется «всего-всего: и вазочек, и блюдечек, и цветастых платков, и совиных чучел, и фарфоровых свиней, и ленточных ковриков!» Но неумолимый отец покупает только то, что необходимо, – абажур. «Теперь он наш, он свой, мы его полюбим».
Абажур, и коврик с лебедями, и фарфоровая зверюшка, и кошка-копилка, и бумажные цветы – на все это было поставлено клеймо пошлости, идеологического неприятия как со стороны тех, кто пропагандировал «социалистический» образ жизни, так и со стороны либеральствующей интеллигенции. Этот ряд вещей и обустроенный ими стиль жизни воплощали мещанство, мелкобуржуазный быт, плохой вкус.
В разряд вещей, идеологически клишированных как «мещанская пошлость», входили отнюдь не только коврики и копилки (или герань на окошках). Сюда начали втискивать все то, что определяло «до катастрофы» нормальный обиход: крахмальные салфетки и скатерки, столовое серебро и фарфор, разделение комнат в квартире по их функциям. Советский человек должен был демонстрировать свой вынужденный аскетизм как принцип, спать там же, где есть, а есть – там, где работать.
Борьба с «дурным вкусом», с «пошлостью» и «мещанством» продолжалась в советской литературе практически беспрестанно и велась, подчеркиваю, как бы с разных сторон («пролетарски-советской» и «оппозиционно-интеллигентской»), но с единой по сути – не только нравственной, но и классовой (антибуржуазной) позиции.
В статье «Литература и революция» (1920) Луначарский обрушил пафос своего выступления против буржуазии и ее культуры («загадила, насколько могла», все то, что дала ей французская революция). Буржуазная культура объявляется «безвкусной» и «ярмарочной» (вот с чем аукается барахолка Татьяны Толстой). Луначарский воюет более всего против «безвкусия» буржуазной жизни, приравнивая к нему «терпкое… разложение анархо-богемной культуры западных кабачков с ее своеобразными гениями декаданса» и заключает: «пышность эстетизирующей интеллигенции есть только зелено-золотые разводы на застоявшемся пруду».
Этим «разводам» противопоставляются «бедность пролетариата», «обнаженность весенней почвы», на которой начнут звучать вскоре «все инструменты человеческого духа».
Отрицание «безвкусия» и «пошлости» носило характер идейно-эстетической установки. «Законы быта да сменятся / Уравнениями рока», – заявлял Велимир Хлебников в «Воззвании Председателей Земного шара» (апрель 1917 г.).
И они сменялись.
Эту смену запечатлел Александр Блок в статье «Русские дэнди» (май 1918 г.). Быт – в традиционном его понимании – просто-напросто прекратил свое существование. Таксомотор, «совершенно уже развалившийся под ударами петербургской революционной зимы и доброго десятка реквизиций, нырял, как утка, по холмистым сугробам». За время выступления таксомотор уже «реквизировали» – поэту пришлось возвращаться по зимнему Питеру пешком. Молодой человек «на быстром шагу против ветра» читает Блоку свои стихи. Блок поражен – неужели его не интересует ничего, кроме поэзии? И слышит в ответ: «Мне сегодня негде ночевать…» Вину за свое опустошенное состояние молодые возлагают на символистов; и, размышляя об этом, Блок приходит к мысли о «великом соблазне – соблазне "антимещанства"», насаждавшемся, среди прочих, и им самим.
В ответе на анкету «Что сейчас делать?» (датированном тем же голодным маем 1918-го) Блок предугадывает розановское апокалиптическое видение России – тоже, заметим, бытовое.
Сначала – Розанов: над Россией с лязгом опускается железный занавес; представление окончено. Зрители встали, чтобы идти домой, – «но ни шапок, ни шуб не оказалось».
А теперь – Блок: «Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда уже не будет… Та цивилизация, та государственность, та религия – умерли… Они утратили бытие…» Они утратили и быт.
В мае 1918-го Блок говорит о гибели старой цивилизации и европейской культуры с пафосом обреченного восторга в статье «Катилина», приветствующей революционный «ветер», сметающий старый быт, ветер, который «поднимается не по воле отдельных людей». Но в заметке от 21 марта 1920 г. «О Мережковском» Блок трагически переосмысливает свою подхваченность этим ветром: «Заразительно и обаятельно – вновь и вновь – действовала на меня эта насыщенная атмосфера строгой литературности, большого вкуса; Европой пахнёт». И продолжает ностальгически: «Культура есть культура – ее, как "обветшалое" или "вовсе не нужное сегодня", не выкинешь. Культуру убить нельзя…»
Хлебников с железной и неуклонной последовательностью соединяет modus vivendi и modus scribendi. Преодолевая миросозерцание символистов и их поэтику, Хлебников преодолел и их образ жизни – долгие вечерние встречи, чтение стихов, манеру одеваться. Изысканной речи и знаковости манер символистов футуристы противопоставляли лубок, рекламу, плакат, городской фольклор; разрушали границу между «искусством» и «жизнью» до тех пор, пока и сама жизнь не была разрушена. Безбытный Хлебников, не имевший (и не желавший иметь) места, где преклонить голову, носил стихи в наволочке. В воззвании «Всем! Всем! Всем!», датируемом 1920 г., Хлебников воскликнет: «Какие порочные обычаи прошлого!», а в заметках «О современной поэзии» (май – июнь 1919-го) напишет о стихах Алексея Гастева как о «заводском гудке, протягивающем руку из пламени, чтобы снять венок с головы усталого Пушкина – чугунные листья, расплавленные в огненной реке». Широко известны ниспровергающие будетлянские призывы «сбросить Пушкина с корабля современности». Слова об «усталом Пушкине» известны гораздо меньше…
Борьба с традицией стала и для Хлебникова, и для Маяковского и борьбой с бытом, закрепляющим традицию в обыденной жизни как ритуал; борьбой с клише, с тривиализацией традиции. То есть с традицией, ставшей тривиальностью, выродившейся в вульгарность и пошлятину. Борьбой с высокопарностью обожествления «высокой культуры» – в отсутствии иронии и тем паче самоиронии.
Отсюда – борьба с памятником.
Усталый Пушкин, с головы которого надо снять расплавленный лавровый венок, – это опекушинский памятникПушкину. Юрий Тынянов в заметке «О Маяковском. Памяти поэта» скажет: «Он вел борьбу с элегией…» Вот в чем было дело: в вековой органичности развития культуры, объявляемой «буржуазной». Именно поэтому преодолевать и «ломать» надо было все – от стиха до дизайна, от одежды до чувства.
«Ямб картавый», конечно же, придется бросить, отказаться от «онегинской любви» – то есть отказаться от поэтики и традиционной проблематики русской культуры.
Сбросившему груз вековой усталости Пушкину доверяется почетная работа в новой иерархии жанров: агитки и реклама. Пушкин адаптируется, приспосабливается Маяковским к советской жизни, волевым усилием отрезанной от вековой культуры («барахолки», «буржуйских обносков»).
Эстетика конструктивизма 20-х отталкивалась от двух разновидностей «пошлости»: пошлости мелкобуржуазной, «выродившейся» дворянской культуры (здесь смешивалось все: и тривиализированный Пушкин, и романы Чарской, и быт дворянских гнезд, и декадентская поэзия) – и пошлятины «совбуров», или «совмещанства». Идеалом представлялась без-бытность, вне-бытность; разрушение традиционного уклада жизни – и даже языка.
Герои замятинского «Мы» существуют без имен, под номерами. Быт заменен антибытом. Индивидуальное вытесняется коллективным, религиозное – технологическим.
«Радио решило задачу, которую не решил храм как таковой» (В. Хлебников. «Радио будущего»).
И даже Пастернак, который в будущем еще напишет «Рождественскую звезду» и «Магдалину», в другие годы скажет о расписании поездов: «Оно грандиозней Святого Писанья».
С полотен Казимира Малевича исчезнут округлые, налитые жизнью, здоровьем многоцветные, драгоценные по фактуре фигуры. Постепенно сливаются отличия – кто это, мужчина или женщина, неизвестно, да и не важно. «Черный квадрат» уже в 1913 г. ознаменует наступление безбытности. В интерьере выставки «Черный квадрат» будет специально повешен в «красном углу», как икона.
2
«Безбытность» человека, лишенного всех человеческих прав, даже права на достойное человека погребение, была определена Мандельштамом еще в начале 20-х как ближайшая историческая перспектива «распыления биографии». В «Стихах о неизвестном солдате» эта «безбытность» будет уже сведена к бирке на пальце безымянной жертвы.
Иван Денисович проявляет поистине фантастическую находчивость, чтобы обрасти маленьким, спасительным бытом, идет ради его сохранения и приумножения на действия, которые могут показаться унизительными. Но высокомерные презиратели унижений, увы, быстрее всего становятся доходягами; а опрятный и запасливый герой Солженицына, которого в тяжелейших условиях не покидает практическая сметка (вспомним хотя бы его рассуждения по поводу крашения ковров), спасает не только свое тело, но и свою душу.
Об этой же «безбытности» и о яростном сопротивлении ей человека свидетельствуют «Колымские рассказы» Шаламова. Заключенный стремится оставить при себе хоть какой-нибудь скарб – иголка в зоне считается невероятным богатством. Первое, что делают при аресте, – отбирают ремень и шнурки, то есть разрушают нормальный облик, а затем старательно избавляют от «быта» дальше, стремясь превратить человека в полуживотное.
Однако мы забежали вперед – вернемся в 20-е годы.
В новом космосе советского мифа новому советскому человеку должен был соответствовать и новый быт. В сборнике «Быт и молодежь» (1923 г.) к числу буржуазных предрассудков относились любовь («Между тем любви нет, а есть физиологическое явление природы»), танцы («…это недопустимое явление… ведет к мещанской психологии»), женственная одежда («Вы не мещаньтесь… Тоже, нарядились, а вот загните подолы и вымойте пол в клубе»). Крушились старые обычаи, изобретались новые («октябрины», или «красные крестины», на которых «кумом» был пролетариат, а «кумой» – партия). В перечне имен, присваивавшихся советским детям, – Вагранка, Декрета, Догнат-Перегнат, Кувалда, Ревдит и даже Трактор.
«Борьбой с мещанством» были заняты не только профессиональные литературные критики, но и идеологи. Н. Крупская в статье «О "Крокодиле" К. Чуковского» писала: «Вторая часть "Крокодила" изображает мещанскую домашнюю обстановку крокодильего семейства, причем смех по поводу того, что крокодил от страха проглотил салфетку и пр., заслоняет собой изображаемую пошлость, приучает эту пошлость не замечать» («Правда», 1928, 1 февраля). Н. Крупскую – после публикации защитившего Чуковского письма М. Горького – горячо поддержала К. Свердлова: «"Хождение в ребенка", культ тем личного детства… мещански-интеллигентской детской… желание какой угодно ценой во что бы то ни стало сохранить, удержать на поверхности жизни отмирающие и отживающие формы быта… Мы должны взять под обстрел Чуковского и его группу потому, что они проводят идеологию мещанства» («О чуковщине»).
В массовом сознании утверждался, в том числе и Маяковским, приоритет «нового быта». Эта «совцивилизация» вводилась, на пример, при помощи плакатов, авторство которых принадлежит Маяковскому:
Товарищи люди,
Будьте культурны!
на пол не плюйте,
а плюйте
в урны.
В сравнении с толпой, не нашедшей ничего лучшего, как нагадить в драгоценные фарфоровые вазы Зимнего дворца, эти плакаты можно рассматривать как своего рода «прогресс». Но характерно само смещениепонятия «культура». Культура теперь сводится к правилам бытового поведения.
Плакаты Маяковского грозно предупреждают о наступлении «совбуров», «совмещанства» вместе с его «бытом». Среди них есть и те, кто при помощи советского маскарада прикидывается истинным пролетарием: «Не предаваясь большевистским бредням, жил себе Шариков буржуйчиком средним. Но дернули мелкобуржуазную рейку, и Шариков шляпу сменил на кепку. В кепке у Шарикова – умная головка, Шариков к партии примазался ловко». Далее повествуется о том, как Шариков ворочал в тресте делами; как ловко пристроил к кормушкам своих родных; как «связал» весь район; а потом «РКК смела в два счета Шарикова-паука». Вот откуда ведет свое происхождение знаменитая литературная фамилия – от Маяковского к Булгакову!
Известно, что Маяковский более чем «не принимал» творчества Булгакова. Булгаков, отвечавший ему тем же, работавший фельетонистом в «Гудке», читал (или хотя бы просматривал) конкурирующие сатирические издания, где печатались «маяковские» плакаты, в том числе и плакат о Шарикове.
До «Собачьего сердца» была еще «Дьяволиада», законченная в 1923 году. Образ жизни, Атлантидой погружавшейся под воды истории, выстраивается из характернейших для Булгакова культурных знаков. К ним принадлежат: классическая музыка, матовое либо хрустальное освещение, а также зеленая настольная лампа, освещающая бок рояля; комфортная обстановка квартиры. Главный герой «Дьяволиады» Коротков, которого по привычке бывший швейцар, проговариваясь, именует не «товарищем», а «господином», насвистывает увертюру из «Кармен» (профессор Преображенский будет насвистывать «Аиду» и посещать оперу в Большом). Действие повести происходит в бывшем пансионате «Альпийская роза», где ныне располагается Главцентрбазспимат.
Булгаков относит к культуре и то, что будет названо «мещанством», или «дурным вкусом», или «пошлостью». Вся эта «пошлость» для него ценна именно своей глубокой человечностью. Любимая пошлость, которую беспощадно уничтожает советский стиль, притягательна и разнообразна: мелодичный бой часов «Альпийской розы», «пыльный хрустальный зал», надпись золотом но зеленому «Дортуаръ пепиньерокъ»; «светлые, мелкозубые женщины», женщина, «пробегавшая с зеркальцем», «маленькая белая ручка с блестящими красными ногтями», «томная красавица с блестящими камнями в волосах», «золотистая женщина», которая «тихо мурлычет песенку, подперев щеку кулаком».
Всей этой «пошлости» противостоит в повести советский стиль: спички, которые не горят, но которыми в отсутствие денег выдают жалованье; черным по белому – «Начканцуправделснаб»; обращение «товарищ»; лозунг «Рукопожатия отменяются!» и т. д.
В глубине душ еще гнездятся старые культурно-бытовые рефлексы. Если старинный орган случайно заиграет «Шумел, гремел пожар московский», то вахтер Пантелеймон, строго приказавший Короткову: «Нельзя, товарищ!», сомнабулически преобразится: «В черном квадратедвери внезапно появилось бледное лицо Пантелеймона. Миг – и с ним произошла метаморфоза. Глазки его засверкали победным блеском, он вытянулся, хлестнул правой рукой через левую, как будто перекинул неведомую салфетку, сорвался с места и боком, косо, как пристяжная, покатил по лестнице, округлив руки так, словно в них был поднос с чашками» (курсив мой. – Н. И.).
Безнадежная попытка Короткова приспособиться к новому советскому стилю заканчивается самоубийством.
В «Собачьем сердце» мы найдем в еще более детализированной форме все те же знаки нормального быта (культуры, плюс цивилизации, плюс то, что пренебрежительно названо Маяковским «мещанством», а Луначарским – «пошлостью»). Профессор Преображенский появляется в «чернобурых лисах», ковры в квартире «персидские», да и сама квартира состоит из семи комнат: в столовой – обедают, в спальне – спят, в кабинете – работают, в операционной – оперируют. Апофеозом «бытности» является описание обеда, подаваемого на разрисованных райскими цветами тарелках. Рефреном звучат слова профессора: «Пропал Калабуховский дом!», и именно дом становится местом борьбы культуры с антикультурой, быта – с антибытом. Пока горит «зеленая лампа на столе», пока калоши можно оставить в подъезде, а лестница будет устлана дорожкой, – до тех нор будут лежать на столе «какие-то тяжелые книги с пестрыми картинками» и золотиться «внутренность Большого театра». Высокая культура у Булгакова не только неотъемлема от культуры бытовой, но связана с нею прочнейшими нитями: погибнет одна – исчезнет и другая.
Знаком уходящей культуры является и настоящая женственность (недаром столь подчеркнутая писателем и в фантастических повестях, и в «Мастере и Маргарите»). Бесполость диктуется идеологизированностью:
«– Во-первых, мы не господа, – молвил наконец самый юный из четверых – персикового вида.
– Во-первых, – перебил и его Филипп Филиппович, – вы мужчина или женщина?
– …Какая разница, товарищ?»
Для булгаковской женственности не существует границ пошлости – и шелковые платья, и фильдеперсовые чулки, и знаменитый крем, и духи, и цветы, и романсы образуют живую, переливающуюся ауру булгаковских красавиц, героически противостоящих пролетарскому антибыту.
«Маяковский» Шариков свое преображение начал с переодевания – «шляпу сменил на кепку». Булгаковский Шариков появляется на свет в результате фантастической операции – и «кепка с утиным носом» свидетельствует о классовом превосходстве Полиграфа Полиграфовича, особую неприязнь которого вызывали крахмальные салфетки.
3
Пришла нора объясниться.
Ведь именно Полиграф Полиграфович и пошл по-настоящему, возразит читатель. И будет, конечно, совершенно прав.
Есть пошлость – и пошлость.
Пошлость номер один – это пошлятина советского образа жизни, уродливого «нового и здорового» быта, пошлятина антидуховности и антикультуры. По словарю Даля – вульгарность, избитость, общеизвестность. Пошлый – «неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным». А пошлость номер два – это, но Далю же, «давний, стародавний, что исстари ведется; старинный, древний, испоконный».
Отказываясь, отрекаясь от буржуазной «пошлости», культура отказывалась от себя самой – от той повторяемости, рутинности и ритуальности, которая ее постоянно, как почва, подпитывала.