Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 43 страниц)
Хочу лишь напомнить читателю, что и Солженицын сочинял в рифму и показывал свои сочинения Ахматовой, посоветовавшей ему их не обнародовать по причине полной поэтической безнадежности. Но версию отмщения – такого затейливого – не понявшей его стихи Ахматовой через разборпоэзии Бродского (как Ахматова обманулась и чего на самом деле стоит ее любимец) начисто отвергаю, потому что не хочу, в отличие от самого Солженицына, додумывать, читая в сердцах.Не исключаю и даже считаю самой важной из причин такого внезапного, казалось бы, а в сущности вытекающего из всего его мировоззрения нападения специфический художественный вкус Солженицына, сформировавшийся скорее на передвижниках, чем на искусстве XX века, скорее на литературе высокого учительства и пророческого диктата, чем на празднично-разнообразной, пестрой и даже пышной поэтике Пушкина или Гоголя (при всех их различиях). По сути, Солженицын в своих художественных вкусах и пристрастиях наследует весьма позднему Толстому, от многого отрекшемуся и мало чему умилявшемуся. Солженицын-художник – одно, Солженицын-«вкусовик» – другое, прошу не путать (и сама путать не хочу). Поэтика прозы Солженицына может быть (и бывает) очень современной, даже модерновой; композиционные построения – неожиданными; он неоднократно использовал в прозе монтажный принцип кинематографа; он захватил и использовал в поэтике своих очерков и художественных исследований, эссе и романов разные стили повествования, мощно преобразив их своей неповторимой, индивидуальной интонацией. Не буду уподобляться Солженицыну, не видящему в своем предмете (Бродском) ровно никаких достоинств – нет, достоинства, конечно, есть. Но эти достоинства – скорее двуликие, как Янус, качества, легко оборачивающиеся в свою противоположность. Художественно-идеологический тип личности, воплотившийся в Солженицыне, исключает понимание «другого» или «чужого» как равноправного партнера, исключает вопрошание как позицию, исключает проблематичность отношения. Он определен в своих оценках, безусловно однозначен и прям в выводах и итогах, для него не существует множественности точек зрения («плюрализм» и в художественной сфере, а не только в идеологической, для Солженицына неприемлем и даже враждебен). Ему близки те писатели, которые разделяют его систему ценностей: религиозность, священное отношение к народу, историзм. Была у моего друга одна знакомая, которая в иные минуты приговаривала: «Секс исключает юмор». Что касается Солженицына, то его литературная мастерская, в которой изготавливаются не только эссе из «Литературной коллекции», полностью исключает все, имеющее отношение к смеховой культуре: в самом крайнем случае допустимы горький сарказм и ирония, уничтожающие противника. На самого себя смех не может быть направлен но определению – никогда.
Так и тянет сказать: нельзя не пожалеть его… хотя мир Солженицына исключает не только юмор, но и жалость.
В случае с Бродским замешано не только сознательное неприятие позиции, этики и поэтики. Безусловно присутствует и то, что по-русски называется «двум медведям в берлоге не ужиться». На одном Олимпе (русско-нобелевском) двум таким личностям, как Солженицын и Бродский, разместиться довольно трудно. (Хотя – заметим в скобках – Бродский никогда на Солженицына не покушался.)
Если прочитать интервью, которые собрала Валентина Полухина в своей книге (Бродский глазами современников. СПб., 1997), то водораздел проходит между «принимающими» и «отвергающими» Бродского довольно четкий: как правило, дело все-таки в идеологии, а не только в раздражающей своей «инакостью» поэтике. Но – забавно! – отрицание его через идеологию не идет впрямую: сначала все-таки разбирается поэтика. «И часто я уже заранее знаю, – говорит Ю. Кублановский, – что он мне в "идейном" плане скажет. Он накручивает метафору, накручивает впечатление, раскручивает маховик вдохновения. И некоторые стихи, их, правда, немного, где-то к середине начинают утомлять, потому что я знаю, что мне как читателю не будет преподнесено никакого сюрприза…»
В «отрицательной» системе те же качества, о которых другие говорят в положительном смысле, будут оценены негативно – например, длинные стихотворные тексты («эрзац поэмы», «слишком утомительно»). Если Б. Ахмадулина и Я. Гордин трактуют Бродского в определенном смысле как наследника пушкинской традиции, сопоставимого с Пушкиным по деятельности на благо и развитие русского языка и русской поэзии («Это чудо. Это совершенное чудо. И в этом смысле мы совершенно можем сравнить Бродского с Пушкиным <…> Его язык невиданный, неслыханный. Это совершенное его открытие. И он в этом смысле… то есть совершенно роковой человек для какого-то нового времени, да? Эта выспренность и низкоречие! Это просто замечательно!» – Б. Ахмадулина), то В. Кривулин или Ю. Кублановский, а также цитируемая последним Н. Мандельштам относятся ко «вкладу» Бродского совсем без восторга («Америкашка русской поэзии»).
Так же – и пресловутая «холодность».
Полухина задает вопрос:
«– Как бы вы его защитили от тех писателей и критиков, которые обвиняют Бродского в том, что он холодный поэт, что у него мало стихов о любви, что он презирает читателя?
– Я таких дураков даже никогда не видела и не слышала.
– Вы не чувствуете, что он холодный поэт?
– О нет! <…>
– Вы считаете, что надо отмести и не принимать всерьез эти упреки?
– Да какие к нему могут быть упреки?! Он, несомненно, должен вызывать разное к себе отношение, но знаете, что мы сейчас о дураках будем говорить?»
Полное эмоциональное приятиеАхмадулиной Бродского находится на противоположном от Солженицына полюсе – ей тоже не нужны никакие аргументы. А вот Виктор Кривулин, напротив, полагает Бродского «отстраненным» поэтом.
Сходная ситуация и с «почвой». То качество Бродского, которое одни определяют как открытость мировой и, в частности, европейской, в еще большей частности, англоязычной культуре (Е. Рейн, Я. Гордин, в определенной степени А. Кушнер), у других вызывает гневное осуждение: «Как бы культивируется чуть ли не презрение, стремление отделить себя от русской культуры, вписаться в американскую», для него характерен «лингвистический жест отчуждения и сдержанного стеснения, стыда того, что он русский», «Нельзя быть поэтом мирового класса, порывая с почвой, или находясь в таком положении двусмысленности» (В. Кривулин), «Пушкин чем дальше, тем больше, как мы знаем, приближался к почвенническому мировоззрению, то есть его развитие шло противоположно Бродскому» (Ю. Кублановский).
Опять-таки поищем границу, водораздел.
Граница – вся же в идеологии, а потом уже – как следствие – в неприятии поэтики.
Идеологии, разумеется, не всегда выраженной открыто, иногда существующей подспудно.
Вот, скажем, речь заходит о религиозности – или нерелигиозности Бродского.
Мнения, высказывания, ответы на этот вопрос делятся так же, как и по остальным проблемам творчества Бродского. Но один высказывается дипломатичнее и округленнее, другой – резче и определенней. Может быть, наиболее внятно высказался здесь Ю. Кублановский. Благосклонно признавая, что Бродский – «поэт религиозный» (высокая точка), он строго отмечает, что тем не менее «Бродскому иногда не хватает религиозной культуры, такта и вкуса», в результате чего у него появляются «духовные проколы», которые «портят и даже несколько опошляют духовный ландшафт его поэзии» (точка понизилась, «религиозность» Бродского, констатированная ранее, подвергается скептическому анализу), и, наконец, его Бродский – не христианин. Не то чтобы «плохой» христианин или даже с «проколами» – нет, не христианин, а это уже совсем никуда не годится.
Полухина спрашивает – после вышеприведенных мною слов Кублановского о «ландшафте»:
«– В какой мере тут еврейство руку приложило?»
И хотя Кублановский отвергает «вину» еврейства («тут виной не еврейство»), но логическое развитие его мысли приводит, увы, именно к проклятому еврейскому вопросу. Еще раз подчеркнув, что «еврейская кровь играет тут второстепенную роль» (ага, значит, все-таки? хоть и – второстепенную?), Кублановский многозначительно вспоминает сюжет: «Однажды он мне написал, что его антицерковность продиктована тем, что он жил около Спасо-Преображенского собора и когда пробегал мимо, запах ладана автоматически вызывал у него порыв к рвоте. А ведь мы знаем таких чистокровных евреев, как его друг Анатолий Найман, который все это в себе преодолел и воцерковился». Получается, что если чистокровный еврей преодолелсвое еврейство, то это несомненный плюс и пример для подражания; а если он остается сам собой, то это – гордыня(из этого же интервью). Постараемся подвести хотя бы промежуточные итоги. Нарисуем схему.
За:
Индивидуализм.
Отстраненность.
Ироничность.
Метафизичность, философичность.
Ум, глубина мыслей.
Культура.
Открытость мировой, европейской культуре.
Сложная строфика.
Растворение в языке, использование его богатств, языковых возможностей.
Выспренность.
Низкоречие (использование «низких» лексических слоев в сочетании с «высокими»).
Аристократизм.
Воцерковленность.
«Стремление нейтрализовать всякий лирический элемент, приблизить его к звуку, производимому маятником».
«Искусство есть искусство».
Продуманность.
Трагизм.
Против:
Индивидуализм.
Холодность, отсутствие душевного тепла.
Ироничность.
Псевдометафизичность.
Ее отсутствие.
Интеллект.
Поверхностность.
Цивилизация.
Космополитизм, интернационализм.
Слом русской речи.
Искажение русского языка.
Выспренность.
Грубость.
Элитарность.
Религиозная свобода.
Недостаток непосредственного лиризма.
«Отсутствие служения есть искусство».
Механистичность.
Духовная опустошенность.
4
В печати уже появились отклики – достаточно развернутые – на статью Солженицына (Л. Штерн. «Exlibris НГ», 13 апреля 2000 г.; И. Ефимов. «Новый мир», 2000, № 5). Но в этих откликах движущими эмоциональными силами были стремление защититьи отрицать,а если объяснить, то вот что: Бродский не соответствует портрету кисти Солженицына, чьи рассуждения отчетливо напоминают советские(в том числе – судебные) претензии к поэту.
На мой же взгляд, статья Солженицына – не приговор, который нужно оспаривать (хотя и это в видах нашей публики небесполезно), а симптом, который требует ясного понимания. Симптом болезни, зашедшей глубже, чем думали все господа – социалисты, коммунисты, капиталисты. Раскол русской культуры, свидетельствует этот симптом, продолжается; и «гигант» (Солженицын), и «титан» (Бродский) только лишь кристаллизуют вокруг себя и так существующие – нет, не разногласия, а абсолютно разный, противоположный взгляд на мир, Россию, себя самого, наконец.
Что можно объяснить судящему и резко осуждающему, низводящему до ничтожества личность и поэзию Бродского Солженицыну, если Бродский говорил: «Не выносить приговор, тем более когда речь о собратьях по перу. "Не бросай камень в чужой огород" и так далее и так далее» (см. интервью Дэвида Бетеа с Иосифом Бродским. «Новая Юность», 2000, № 1). Не совпадает не только поэтика, мировоззрение, философия жизни, если хотите, – не совпадает этика. Бродский для Солженицына – не «собрат по перу», не коллега по литературе и не член компании «нобелиатов». Он, скорее всего, враг, подлежащий уничтожению. Оружие Солженицына – слово, вот он словом и уничтожает.
Да, конечно, невозможно и благожелательное «понимание» Бродского со многими другими, поэтами и прозаиками, и в разных случаях тому есть разные объяснения. Елена Шварц говорит, что это как «кошка и собака», и оппозиций можно выстроить достаточно (Виктор Куллэ их выстраивает: Бродский – Айги, Бродский – Некрасов, Бродский – Рубинштейн. Что ж, возможны варианты, хотя, на мой вкус, фигуры отнюдь не одномасштабные). Но задача Солженицына – и его отношение как стимул для решения задачи – находится за пределами собственно литературы. «Чуждость» Бродского таит опасность: путь его и поэтика соблазнительны своей успешностью. Боюсь аналогии, возникающей в сознании: но в том, что вызывает гнев и ярость Солженицына, есть много от пушкинского Моцарта – и любовь к уличной музыке, и необязательность, ироничность (в том числе и самоирония), равнодушие к сугубо серьезным задачам… Но ведь вот что любопытно: Бродский под пером Солженицына превращается в… Сальери (холодность, расчетливость и т. д.)! Именно Моцарта нашей поэзии конца века Солженицын переводит в «регистр» Сальери – для чего же? Ведь не соперник же ему Бродский! Ну пусть он совсем иной – так и оставьте его в его инобытии! Нет, акт «отстрела» вызван еще и подсознательным желанием отделатьсяот Бродского (в одном ряду? как нобелиат, изгнанник, «гений», со своим «мифом»? – увольте). Вряд ли стоило такому гиганту,как Солженицын, подвергать «разъятию» поэзию Бродского – она-то все равно не поддается, не поддается еще и потому, что она (и он) ушли, они там, за облаками, и никакой грозный суд им уже не опасен. Бродский никогда не сможет ответить на нападки Солженицына, а Солженицын навсегда останется в неожиданной компании, – супротив навеки умолкнувшего поэта.
Подстановка
Александр Семенович об Анне Андреевне
Александр Семенович больше любит Льва Николаевича, чем Анну Андреевну. В конце своей статьи* он помещает собственное стихотворение, которое заканчивается так: «А все-таки всех гениальней Толстой, / Ахматовой лучше, Цветаевой выше!»
Не будем оспаривать: сколько людей (особенно – литераторов), столько и мнений. Здесь дело в другом: Кушнер сравнивает не творческий метод (и результат) Толстого и Ахматовой, не их поэтику (что было бы исключительно сложно – все-таки проза и стихи), не их этику, не их художественные и биографические стратегии, а – действительную Анну Андреевну Ахматову уподобляет вымышленной героине романа Толстого, хоть бы и гениально заставляющего поверить в существование своей виртуальной, как нынче говорят, героини. «Мне отмщение, и Аз воздам» – знаменитый эпиграф к роману – словно бы отзывается в суровой направленности кушнеровского сравнения.
Можно ли уподоблять реальную жизнь – вымышленной? Почему поэт, литератор, тем более филолог (так рекомендует Кушнера читателям журнальная справка) совершает столь странную, характерную лишь для наивного, неопытного читательского сознания «сшибку» абсолютно разных материй – существующей только на бумаге и в воображении писателя и читателя Анны Аркадьевны и реальной, к тому же лично знакомой Александру Кушнеру Анны Ахматовой? Не просто эффектно сравнивает – как Пастернак в случае с Маяковским и героями Достоевского, – а последовательно и скрупулезно сопоставляет?
Чтобы не быть немедленно уличенным в столь смелой для профессионала подмене, автор начинает статью со своевольного допущения: неприятие самой Ахматовой «главной мысли» толстовского романа безо всяких доказательств сводится им к тому, что «Ахматова узнавала в Анне Карениной себя, идентифицировала себя с нею!» Находя нечто совпадающее во внезапной «окаменелости» лица Карениной и в неосторожно, не при Кушнере будь сказанных словах Ахматовой «я тоже мраморною стану», поэт-филолог продолжает развивать это свое предположение уже как доказанную данность: «Отождествить себя с Анной Карениной, примерить к себе ее душу и облик ей помогало (да, уже так – не в сослагательном наклонении, а утвердительно. – Н. И.) не только общее с героиней имя, не только совпадение инициалов А. А.:Анна Андреевна, Анна Аркадьевна (возможно, и псевдоним Ахматова выбран был юной Анной Горенко из неосознанной оглядки на Каренину – ведь таким образом гласных «а» в ее имени, отчестве и фамилии стало еще больше), не только внешность (черные волосы), но и «ум», и «грация», и «красота», и «правдивость»».
Следуя логике Кушнера, предположим, а лучше утвердим: отождествить себя с Александром Пушкиным, примерить к себе его душу и облик ему помогало не только общее имя – Александр, не только совпадение инициалов А. С.: Александр Семенович, Александр Сергеевич, не только внешность (волосы отчасти кудрявые, небольшой рост), но и то, что оба сочиняли в рифму. Смешно?
«Примерить» можно платье, но «душа и облик» у Ахматовой – с ранней юности до царственной (правда, у Кушнера другое мнение, мы еще до этого дойдем) старости – свои, незаемные, не нуждающиеся в доказательствах яркой индивидуальности. Можно привести хоть вереницу воспоминаний, хоть список изображений: рисунки, живопись, скульптуру, не говоря уж о фотографиях. Доказывать, что Ахматова была более чем самодостаточна и незаемна, даже как-то странно: «списывать» с кого бы то ни было внешность, яркую и необычную, ей не было нужды. Приведу хотя бы впечатление от облика Ахматовой, записанное Н. Н. Луниным в дневнике за долгое время еще до их сближения, 24 октября 1914 года: «Сегодня возвращался из Петрограда с Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе – она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым ожиданием или вопросом, ее руки тонки и изящны, но ее фигура – фигура истерички; говорят, в молодости она могла сгибаться так, что голова приходилась между ног. Из-под шляпы пробивалась прядь черных волос; я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивает свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна, она прошла глубокую поэтическую культуру, она устойчива в своем миросозерцании, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве».
В отзыве, где смешаны чувство страха с чувством восхищения, облик двадцатипятилетней Ахматовой абсолютно не совпадает с обликом Карениной – Толстой подчеркивает округленность статности, полную шею с ниткой жемчуга, здоровье красоты. Совпадает только красота как таковая, – но у Ахматовой она болезненная, как бы декадентская (на самом деле – чахоточная). Однако вот мы ненароком и втягиваемся в навязанный нам сюжет сравнений! Реальная Ахматова появляется в черном – и Каренина на балу, на удивление Кити, не в лиловом, а в черном: означает ли это, что А. А. «идентифицирует» себя внешне с А. К.? Упаси Боже. Женщины вообще очень любят черный цвет – особенно итальянки, русские, абхазки и грузинки. А также армянки и персиянки. Но это ничего не значит… Данные строки я пишу, одетая в черный бархатный костюм – с кем идентифицируясь? Да ни с кем. Люблю я черный бархат, вот и все. По Кушнеру же получается, что если женщина предпочитает черное, то и до самоубийства под поездом а la Каренина недалеко…
О псевдониме.
Хорошо известна и, главное, самолично записана Ахматовой история с выбором ею псевдонима – фамилия по легенде некой прабабки, которую А.А. возводила к чингизидам. Ахматова, безусловно, творила свою внешность, свой облик, свою биографию и свое имя. «Какую биографию делают нашему рыжему!» – с восхищением и содроганием о суде над Бродским. Делают – делали – но и, конечно, не заимствуя, делала. Об этом – чуть погодя. Разберемся сначала с именем. Нареченным.
Имя – Анна.
«О том, какое значение в XX веке поэты придают своему имени и что они способны расслышать в нем, хорошо известно», – и Кушнер набрасывает изготовленную сеть на имена русских поэтов: Блока, Брюсова, Цветаевой и, конечно, Ахматовой. Неосторожно данное родителями при крещении имя провоцирует, по Кушнеру, стремление Ахматовой идентифицировать себя с Карениной. «А как сам он гнусно относится к Анне! – говорила Ахматова Чуковской. – Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке… А потом начинает ненавидеть – даже над мертвым ее телом издевается… Помните – "бесстыдно растянутое"…» Из приведенной цитаты Кушнер делает свой вывод: «Так не говорят о вымышленном персонаже – так говорят о себе». Помилуйте, почему это? «Можно подумать, что Толстой не имеет прав на свою героиню, что Анна Каренина – не его создание, а живой человек», «чувствуется кровная обида». Нет, это не Ахматова, это Кушнер уподобляет Каренину живой Ахматовой – и наоборот: «Есть в книге страницы, где Ахматова, кажется, могла бы заменить Анну Каренину, – и такая подстановка не удивила бы нас». Нас – это, видимо, Кушнера, который словечком «нас» идентифицирует с собой и увлекает за собой читателя. А вот меня, например, такая подстановка удивляет, и даже очень. Отношение Ахматовой к Толстому, к Чехову, к их мыслям и творчеству, плодам их воображения было чрезвычайно личным и очень специальным – ну не любила она, терпеть не могла ни одного, ни другого. Но это никак не значит, что она отождествляла себя с Карениной или Раневской и обижалась за них на их же создателей!
А совпадений – как показывает распространенная любовь к черному цвету – может быть множество, большинство – случайных.
Например, портреты.
Существует иконография Ахматовой.
А у Карениной тоже были портреты – ее (в романе, в романе!) писал художник Михайлов и дилетант Вронский. И что же?.. А ничего.
Творческий метод в данной статье у Кушнера таков. Сначала предположить (используя робкие слова и выражения «по-видимому», «кажется») – и тут же переходить к утверждению: «Роман Толстого, по-видимому, был одним из самых сильных впечатлений и переживаний юной Ахматовой». Доказательства отсутствуют, ну и Бог с ними (на самом деле сильнейшим литературным потрясением юной Ахматовой, по ее же свидетельству, стоившим ей «первой бессонной ночи», стал Достоевский, а не Толстой, – «Братья Карамазовы»). «Ахматова, кажется, могла бы заменить Анну Каренину»… Если сказанного достаточно для подстановки, то почему бы с большим успехом она не «могла бы заменить» героиню Достоевского – Катерину Ивановну или Аглаю, например?
В супчик из Ахматовой годится все – в том числе и случайная встреча с Блоком в 1914 году, и «меня бес дразнит» в его дневнике. Чем, предполагает Кушнер, не встреча Анны с Вронским?
Ахматова занесла в «Prodomosua», как будто предчувствуя грядущее кушнерианство, следующую запись: «Вторая "легенда", с которой я прошу моих читателей распроститься навсегда, относится к моему гак называемому "роману" с Блоком. Уже одно опубликование архива А. А. Блока должно было прекратить эти слухи. Однако так не случилось, и в предисловии к только что мной полученной книге моих переводов [на фр<анцузский> язык] г-жа Лаффит пишет обо мне: "Quiconnutet, dit-on, aimaBlok"[36]. Блока я считаю [одним из] не только величайшим европейским поэтом первой четверти двадцатого века, но и человеком-эпохой, т. е. самым характерным представителем своего времени, каким-то чудесным образом впитавшим <все>, горько оплакивала его преждевременную смерть, но знала его крайне мало, в то время, когда мы (вероятно, раз 10) встречались[37], мне было совсем не до него, и я сначала, когда до меня стала доходить эта, по-видимому, провинциального происхождения сплетня, только смеялась. Однако теперь, когда она грозит перекосить мои стихи и даже биографию, я считаю нужным остановиться на этом вопросе»[38]. Предположение, вымысел, простительная поэтическая фантазия Кушнера? Если бы! Ведь дальше следует вполне безапелляционный вывод: «И не кажется случайным…» что Блок как-то сказал Ахматовой, будто ему «мешает писать Лев Толстой». То, что эти слова были произнесены Блоком не только перед Ахматовой и не единожды, в том числе при единственном посещении Ахматовой Блока, задолго до встречи на железной дороге, для азартного охотника Кушнера уже не имеет никакого значения – иначе ведь рухнет вся его вымышленная концепция. Если доказательств нет, позволительно прибегнуть и к Фрейду: «Вот так проговариваются, так выдают сокровенные мысли и мотивы. Подсознание выносит на поверхность и диктует автору воспоминаний то, о чем он сам, возможно, и не догадывается».
Кушнер, таким образом, протягивает цепь: от воспоминаний Ахматовой о Блоке – через его слова о Толстом – через встречу Ахматовой с Блоком на станции – к утверждению об идентификации с Карениной.
Если натяжка – подсознание Ахматовой (что, повторяю, остается без всяких доказательств – так, чтение в сердцах), то агрессивность, с которой Кушнер пытается навязать читателю свою ideefixe, неизбежно вызывает удивление и необходимость понять: зачем ему это нужно? Что лежит в основе такого желания убедить в недоказуемом? Навязать неубедительное? Утвердить неутверждаемое?
Но сначала – о той биографии, которую делали Анне Ахматовой, героине кушнеровских заметок, – и какую она делала себе сама.
И – об облике.
Имидже, сказали бы нынче.
Имидж – это нечто застывшее, ожидаемое, выбранная маска, приросшая к коже живого человека, сознательно делающего себя персонажем – в творческих либо политических целях.
Попробуем обратиться к первоисточнику – к уже цитированным выше автобиографическим записям Ахматовой (на сей раз – «Prodomo теа»), благо они доступны теперь всем, в том числе и Кушнеру.
«[А] для Н<иколая> С<тепановича> я была чем-то средним между Семирамидой и Феодорой. (А еще Дева Луны в «Пути конквистадоров»). Мои атрибуты всегда – Луна и жемчуг. («Анна Комнена»). У Амед<ео> наоборот: он был одержим Египтом и поэтому ввел меня туда»[39].
Понятно, кто Николай Степанович (Гумилев), кто – Амедео (Модильяни), кстати, записанный еще одним ахматоведом или ахматолюбом, уж не знаю, как лучше назвать Б. Носика, автора книжки «Анна и Амедео», в любовники Ахматовой (сама же А. А. утверждает, что даже на «ты» у Модильяни не было никаких оснований).
Так вот – облик и поведение А.А., запечатленные ею, то есть автопортреты, категорически разнятся от чисто мифологических уподоблений и от кушнеровского портрета тоже. Она сама себя знала, как никто другой.
«Я ехала летом 1921 года из Царского Села в Петербург. Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все – даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую "Сафо", но… спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. "Эта не пропадет", – сказал один из них про меня. Стихотворение было: "Не бывать тебе в живых…" См. дату в рукописи – 16 августа 1921 (может быть, старого стиля)»[40].
И тут же рядом, на следующих страницах торжественно именуемой издателями «записной книжкой № 11», на самом деле – «школьной тетради в серой обложке с печатной надписью: "Тетрадь"» (на последней странице обложки метрическая система мер, таблица умножения), то есть тетради самой обыкновенной, ученической, в клеточку, Ахматова набрасывает еще один автопортрет, вспоминая себя несколькими годами (десятилетием?) спустя:
«Какие-то получаемые мною гроши я отдавала Луниным за обед (свой и Лёвин) и жила на несколько рублей в месяц.
Круглый год в одном и том же замызганном платье, в кое-как заштопанных чулках и в чем-то таком на ногах, о чем лучше не думать (но в основном прюнелевом), очень худая, очень бледная – вот какой я была в это время. И это продолжалось годами»[41].
Мало похоже на царскосельскую утонченно-бледную, изысканно-горбоносую красавицу кисти Н. Лунина (а уж ему, с его хищным глазом профессионального искусствоведа, в визуальной наблюдательной точности никто и никогда отказать не мог).
Еще меньше – на Анну Аркадьевну Каренину в изображении как Льва Николаевича, так и Александра Семеновича.
Это пишет не только поэт о поэте – это пишет поэт о женщине, и женщина о женщине. Безрадостно, безыллюзорно. Точно ли? По крайней мере, не приукрашенно. Бедность, если не нищета (в последнем описании), ловкость, выживаемость (в первом). Не более того. Куда Карениной до Ахматовой (кстати, на железной дороге)!
Небольшое отступление – о «сокровенных мыслях и мотивах», о «подсознании», которое «выносит на поверхность и диктует».
Не так давно Александр Кушнер в «Арионе» разгневанно и даже ядовито прокомментировал воспоминания Эммы Герштейн о Надежде Яковлевне Мандельштам, сначала напечатанные в «Знамени» (1998, № 2), а позже вошедшие частью в большую книгу ее воспоминаний («ИНА-Пресс», 1998). Общий пафос строгих замечаний Кушнера сводился к тому, что выносить на поверхность сор отношений, обсуждать открыто интимные детали и подробности быта, частную жизнь ушедших поэтов и их окружения не следует. А уж если прибегать к такого рода воспоминаниям, то делать это надо чрезвычайно осторожно.
Позиция Кушнера, выговаривающего Эмме Григорьевне за Надежду Яковлевну, высоконравственна. Он считает, что Герштейн превысила свои «полномочия» представителя эпохи, воспользовалась тем, что «пережила» всех и теперь обладает как бы последним словом – никто не может ей ответить.
Однако если его позиция – пусть для меня в этом частном случае неубедительная – тверда, то она должна но справедливости распространяться не только на Эмму Герштейн, но и на других деятелей эпохи. Если это принцип, то почему же он в одном случае применяется, а в другом – легко нарушается?
Что касается эссе «Анна Андреевна и Анна Аркадьевна», то здесь нарушение двойное.
Во-первых, Кушнер заходит слишком далеко в своих предположениях, не только сравнивая (и подравнивая) литературную героиню и реального поэта (что, повторяю, само по себе вызывает недоумение). Не говоря уж о фамильярности – почему, собственно, поэта Анну Ахматову читателю преподносят как некую даму но имени Анна Андреевна? Сама Ахматова, как известно, ядовито комментировала обращение «мадам» – как будто где-то должен быть и «мсье Ахматов»… Сам Кушнер к Ахматовой особо приближен, как известно, не был. Существует зафиксированный в мемуарах С. Липкина ахматовский отзыв о молодом поэте (догадаться нетрудно, о ком идет речь): «Изящен, но мелок». В то же время во всех воспоминаниях, в «Записных книжках» Ахматовой, во множестве книг разбросаны свидетельства о ее дружественном, теплом и участливом отношении к другим ленинградским молодым поэтам, ровесникам Кушнера, – Иосифу Бродскому, которого она ценила особо, Дмитрию Бобышеву, Анатолию Найману и Евгению Рейну. Не хочу приближать возможную мысль о намеренно запоздалом мщении – мщении тогда, когда уже не сможет ответить она сама, не дающая покоя многим мужчинам, пишущим в рифму, вне зависимости от их идеологической ориентации – от Юрия Кузнецова, в конце 70-х написавшего вполне издевательскую заметку об ахматовском женском (даже «бабском» в изложении и трактовке Ю. Кузнецова) «самолюбовании» в «ста зеркалах», о «кокетстве» и эгоцентризме, до Александра Кушнера.