Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)
По всем предположениям, Феликс Светов должен был и дальше писать о социальных и политических проблемах. И моральных дилеммах. Опыт у него такой, что многим из нас для понимания прошлого нашего отечества свидетельские показания писателя Светова необходимы.
И этими показаниями и свидетельствами он с нами поделился раньше.
Теперь же пришла нора другая – и странная, неожиданная творческая эволюция Феликса Светова привела его к повествованию… именно что о любви.
И через любовь он теперь видит все: и прошлое, свое и отечества, и друзей, и даже… историю идей. Почитайте полный молодого, без преувеличения, задора рассказ «Русские мальчики» – и вы поймете, о чем я.
Вполне реальные и известные публике герои.
Феликс Светов, Юрий Карякин, Юрий Давыдов и Анатолий Жигулин. Истинно «русские мальчики», хотя каждому – хорошо вокруг семидесяти. Но ни юмор, ни радость жизни не оставляют их, жизнью немилосердно битых (вспомним хотя бы лагерь Давыдова, каторгу Жигулина, запечатленную в его стихах и прозе).
Свежесть ощущения и проживания этой единственной, волшебной, злой, несправедливой, прекрасной жизни отличает это удивительное братство русских мальчиков – во все времена.
Как у Достоевского: русские мальчики, всегда будут обсуждать проклятые вопросы– да и карту неба при этом перекроят по-своему.
Между прочим, и Пастернак свой роман «Доктор Живаго» первоначально хотел назвать «Мальчики и девочки». И мальчики– Живаго, Гордон и Дудоров – в романе к проклятым-то вопросам очень близки.
Конечно, Светов и его друзья («мальчики») всю эту толщу русской словесности держат в уме. Поэтому героям его повествований сбиваться на нечто плоское, очевидно-понятное, вроде этой самой эротики,совершенно неинтересно.
Если – про это, так у Светова обязательно выйдет по-своему, светло, смешно и трогательно-грустно.
«Тогда на Волхонке я и понял: мальчик никогда не сможет дружить с девочкой» («Мое открытие музея»).
В повествовании Светов – коллекционер. Рядом с музеем, где работает возлюбленная героя-повествователя, он выстраивает еще один музей: музей памяти. Память тщательно промывается – после археологических, естественно раскопок. Из нее изымается не только самое ценное (иначе это был бы не музей, а аукцион), но самое точное, способное вызвать сопереживание, толчок сердца у читателя. Дедушка. Еще один дедушка, в отличие от первого, «беленького» – скандалист и почти хулиган. «Отец был красным профессором, деканом истфака МГУ, коммунистом, само собой; человек был общительный, в доме постоянно гости». Но «черный» дедушка нарушает жизнь дома – яростными проклятиями всему этому мнимому благополучию.
Так вот, Феликс Светов (простите – повествователь) историю предков описал еще в советские времена, в книге, вышедшей на Западе – в Париже она получила престижную литературную премию. А потом узнал, что настоящая история выглядит совсем иначе. И вот, переписал заново – нет, не «опыт биографии» – саму жизнь. Потому что история с дедушкой оказалась совсем другой: не мастеровой, а владелец публичного дома в Минске!
Вот так.
Проза Светова от клише и стереотипов вынужденно освободилась.
Должны были пройти почти все 90-е годы, чтобы это произошло.
Освободилась, стала вольной, ассоциативной, нарядной и печальной одновременно. Как будто после десятилетий писательской зрелости, на которые и выпал его тяжелый жизненный опыт, к нему вернулась молодость. Молодость письма, а не только жизни. Разве так бывает? Бывает, если человек не держится за свои достижения и не предъявляет свою биографию нам (не сидевшим) в укор. Не возделывает в нас чувство вины (а это характерно для иных диссидентов – вы не сидели, не страдали, вы нас никогда не поймете…).
Вы знаете, что такое вольная столовая?
А вот еще в музее и шуба.
«Мы сидели в отведенной нам комнатенке, ждали, когда наконец приведут маму. Стемнело, разогрели котелок с кашей, и тут заскрипел снег, на крыльце грохот, дверь распахнулась – мама, маленькая в тяжелой, до пят оленьей шубе, ее купили для отца, передали на Лубянку, через полгода шубу вернули, мама взяла ее в ссылку, и я хорошо помнил, как еще через год она уходила в ней в архангельскую тюрьму».
И все-таки это книга – о любви.
«Мы провожали ее до ворот зоны, ворота открылись, она оборачивалась к нам, улыбалась, махала руками, ворота медленно, со скрипом закрылись…»
Потому что без любви в этом мире было не выжить – и, честно говоря, не выжить и сейчас.
И в прозе Светова, где перепутаны времена, эпохи, возрасты, потому что автор знает правду, что человек – один, и тогда, когда он школьником впервые приходит в музей, и когда сейчас он впервые целует свою милую, – в прозе Светова мерцает, меняется освещение. Появляются реальные люди. Появляются тени. Анатолий Якобсон. Борис Шрагин. Юрий Домбровский. Но это совсем не мемуары.
Небольшое отступление – о жанре.
Признаюсь: с какого-то времени мемуары и дневники, – а также переписка умных и талантливых людей – любимейшее мое чтение. Но еще есть жанр, который я ценю не меньше и в сторону которого дрейфует значительная часть современных русских писателей, – это жанр, говоря по научному, мениппеи.То есть там есть все: и вымысел, и смех, и горе, и живые, и мертвые (реальные).В эту сторону направлен жанровый интерес таких разных писателей, как Сергей Довлатов, Анатолий Найман, Александр Чудаков, Светлана Шенбрунн, Ирина Поволоцкая, а еще назову хотя бы два имени, таких разных, как Михаил Шишкин и Нина Горланова. Прекрасно почувствовали это и чуткие критики – отмечу дрейф в эту сторону Петра Вайля («Европейская часть») и Александра Гениса с его «Трикотажем». А уж критики чуют, где клад зарыт!
Жанровый этот дрейф очень плодотворен для Феликса Светова.
Притом, что он не боится включать в текст абсолютно современные ситуации. И людей. (Фото). И подробности! Крупным планом.
И не боится самоиронии, не боится предстать смешным или наивным – надо же, проехать в отдельном куне с любимой (наконец вместе – на несколько дней), оказаться с ней в гостинице – и остаться ни с чем…Да как же ни с чем– С любовью.
Я хочу завершить это небольшое предисловие стихами. Так уж сложилось, что за одной из частей «Чижика-пыжика» в журнале «Знамя» следуют стихи, искренность и открытость которых близки вольной прозе Светова – и его авторской позиции. Вернее, вот что: теперь Светов пишет прозу так, как поэт слагает стихи, не делясь на «автора» и «лирического героя».
Сколько дал мне Господь – я запутался в этих дарах.
Я подобен овце, что затеряна Богом в горах.
Темной ночью я плачу, а утром синицу ловлю,
потому что синица родная сестра журавлю.
Я – грядущего пленник, я узник вчерашнего дня,
здесь незримою сетью ловило пространство меня…
Без слез
Роман Сенчин. Минус
Роман Сенчин пишет о безнадежном и обессмысленном мире, из которого нельзя вырваться.
Читая его «Минус», я вспоминала фильм Годара 1959 года – «На последнем дыхании». Молодой преступник, которого замечательно играет мало кому тогда известный Бельмондо, казалось бы, не имеет понятия о нравственности. Но девушка, корреспондент американской газеты, хуже его во сто крат, потому что она-то знает, что такое мораль, но переступает через нее ради своей выгоды. Герой Бельмондо погибает: смертельно раненный, он бежит и падает, бежит и падает. Это самый тяжелый бег легконогого героя – «на последнем дыхании».
Таковы и герои Сенчина – не знающие, не ведающие, легконогие, не имеющие будущего, погибающие.
Роман Сенчин – прозаик молодой, но достаточно заметный. Его прозу печатают ведущие литературные журналы – «Знамя», «Дружба народов», «Октябрь», «Новый мир». У него уже вышла первая книга, и он уже получил первую в своей жизни литературную премию. О нем пишут ведущие критики: одни – приветствуя новое дарование (Ирина Роднянская), другие – его отвергая (Александр Агеев).
Романа Сенчина уже произвели в наследники, если не эпигоны Виктора Астафьева или Бориса Екимова. Да, есть и общее у Сенчина с Астафьевым: проза обоих, вышедших из «глубинки», начисто лишена карамельного привкуса народопоклонства. Есть общее и с Екимовым: трезвый взгляд на провинциальную убогость. Но герой Екимова – работник, который всегда знает, куда руки приложить. У Сенчина, в отличие от Астафьева, от Екимова, от других «народных» писателей, совсем нет плюса,позитива (у Астафьева этот плюс – в природе, спасительной красоте и мудрости; у Екимова – в сноровистости и честности, присущих человеку в принципе).
В прозе Сенчина имя и фамилия одного из героев (а в «Минусе» – героя-повествователя) совпадают с именем и фамилией автора: его называют «Романычем», Сэном и т. д. Он как бы подает знак читателю: я не выдумываю, я – оперирую на себе. Все – подлинное, заверенное моей личной подписью. Усталость жизни – настоящая, не изобретенная ради того, чтобы поразить благополучного читателя.
Голосом Сенчина заговорила та незащищенная часть общества (молодая, но не обладающая молодой энергией), которая оказалась выброшенной на обочину в результате сломов и изменений последнего десятилетия. Она не чувствует, не ощущает никаких перспектив, кроме возможной перспективы устроить себе в близком будущем алкогольный или наркотический «праздник». Она с самого начала жизни устала жить. «И жизнь уж нас томит, как долгий путь без цели». Не то что их родители.
Это была советская романтика, 60-е. Поколение родителей – тех, кто ехал в Сибирь строить искусственные города. Сейчас – депрессивные будни. Бывшие романтики либо торгуют на городском рынке, либо старательно, из последних сил осваивают землю, занимаются сельскими работами – жить-то надо.
Распад государства был мучительным, болезненным для тех, по ком он прошел не умозрительно. Период распада значительно длиннее десяти прошедших лет. И надо жить в меняющихся условиях. Но как?
Роман Сенчин, прозаик нового поколения, изображает эту хорошо знакомую ему жизнь как бы один к одному, пристально, почти фотографически, фиксируя детали и подробности. И в то же время сам ракурс его взгляда, сам отбор изображенного подчинен метафоре. Минус– не только расхожее сокращение имени города Минусинска. Это еще и минус– жизнь. Когда даже совсем молодой человек, голос которого ведет повествование, думает, чувствует, реагирует, как пожилой, усталый, исстрадавшийся и тоскующий.
Может быть, еще тяжелее атмосфера повествования оттого, что работает герой в театре. И почти все действие повести с театром так или иначе связано. Театр скромный, местный, минусинский; герой служит монтировщиком декораций. С изнанки он и наблюдает всю театральную жизнь.
Нельзя сказать, что время повествования уперлось в одно только настоящее, что «Минус» – это прямой портрет современной жизни современного сибирского районного центра и его жителей. Нет, Сенчин чувствует и передает наслоения тех времен, которые являют собою странный исторический фундамент этому длящемуся и длящемуся, непреходящему и неизменному, беспросветному настоящему. Это, конечно же, 60-е – годы той самой романтики, из-за которой родители теперешних антиромантиков ехали в Сибирь. Теперь они – «в осадок выпали». «Поколение наше выдохлось, нету больше саяногорцев, жизнелюбивого, гордого племени».
Герой-рассказчик бродит но Минусинску, читает старинные надписи на памятниках кладбищенских, понимает, как стягивает площадь, «собирает» пространство собор, – в общем, не лишен ощущения погруженности в историческую толщу времени. У него, кстати, несмотря на молодость, тоже есть своя история: он помнит – как потерянный рай – детство, проведенное в том же самом Минусинске, у бабушки.
Но все, что происходит сегодня,как будто исключает и прошлое, и будущее. Путь туда закрыт. Время остановилось, люди живут только в бесконечно повторяющемся, стертом от повторений настоящем. И театр, существующий вот уже 116-й сезон, тоже занят повторением – до тошноты одного и того же. Хотя… хотя вовсе не так, как молодой повествователь, реагирует на происходящее, например, главреж. Сколько бы раз ни шел спектакль, он сидит за кулисами белый от переживаемого напряжения, почти без дыхания.
Люди в прозе Сенчина просты. Им надо встряхнуться – они пьют. Им надо забыться – они пьют. Им нужны деньги, но они их не могут заработать, и поэтому идут на преступление. Преступление театрализованное. Глупое, бессмысленное: грабеж с детскими пистолетиками в руках…
Вроде бы совершенно спокойно настраивает себя на более «умное» преступление и сам герой – оно срывается только ио случайности.
Действие «Минуса» разворачивается в основном в общежитии мебельной фабрики, где проживают и рабочие театра. Рассказчик пытается как-то облагородить свою конуру тяжелыми шторами из бывшей родительской квартиры, но в итоге – один минус.Девушка, чью хрупкую фигурку он с трепетом видел сидящей на подоконнике в общажном коридоре, – минус.Та, которую он для праздника подхватил в кафе и привез к себе, с презрением отказалась пройти в общагу, – минус.Воображаемый секс? Воображаемая встреча? Воображаемое преступление? Мечта! «Бросить привычное, надоевшее, старое. Стать новым, никому не знакомым. Даже себе. Себе в первую очередь».
Вообще у молодых героев «Минуса» замечательна эта способность к странным мечтам. Например, у одного из них, по кличке Анархист, есть «навязчивая идея» пробраться в Ирландию и вступить в ИРА, о которой, как и об ирландской ситуации в принципе, у него очень слабое представление.
В «Минусе» бьется за себя так, как может, провинциальная художественная интеллигенция. Богема? Слишком изысканное для нее слово. Художники, актеры, режиссеры, поэты все равно, несмотря ни на какие условия, пишут («красят») картины, играют спектакли, сочиняют стихи. Это органично, практически бессознательно: выходу из очередного запоя, художник с удивлением обнаруживает у себя несколько новых работ… Есть еще и гора Теисей, на которую художники «уходят», чтобы очиститься и быть – выше. А артисты, как дети, волнуются перед каждым спектаклем, рыдают, впадают в истерику, мучают друг друга и постановщика. А зрители ходят, представьте себе, на их спектакли. Потому что без театра, без художников, без стихов жизнь в «Минусе» совсем потеряла бы смысл. Как сказано совсем другим писателем, Милорадом Павичем: «Будущего у меня нет – думал я и искал невозможного».
Неистребимо.
«И птицу Паулин изрубить на каклеты»
Татьяна Толстая. Кысь
Татьяну Толстую критики не любят. Не любят не только «патриоты» за ее издевательства над святынями.Не очень любят, честно говоря, и либералы: где пропадала, пока мы боролись? почему не поклонилась, когда приехала? зачем обо всем прямо судит, высказывается? почему в Америке преподает письмо художественное? В тусовку не ходит. Глаз крупный, черный, блескучий. Рот большой, зубов много, голос громкий, волосы могучие. Ведь и пожалеть такую нельзя. Можно только посторониться, чтоб место освободить. А мест у нас мало, и освобождать никто ничего не хочет.
Новую книгу Татьяны Толстой ждали так долго, что уже и глаза прищуривали, и носами поморщивали, и ушами качали: мол, нет у нее никакой рукописи! все врет; стыдно признаться, что не пишется. Да и то: все обещала, обещала, вот и в «Знамя» определила анонсом название, короткое, непонятное – «Кысь». «Знамя» роман объявило, а вдруг он и выйди отдельным изданием! Медлила-медлила, а то и заторопилась, да так, что растерявшиеся критики не успели прочесть и вставить в какие нужно премиально-упоминательные листы. Нерасчетливо поступила писательница Толстая.
А что за книжка! Боги мои, что за издание! Бумага – газетный срыв. Обложка картонная, такая в советское время шла на школьные учебники. Картон черной краской крашен. Той, что быстро облезает, обтерхивается. А поскольку оформление книги делал Арт. Лебедев, Толстой не чужой, то все это не прихоть издателя…
В общем, мораль: ничто не должно по замыслу отвлекать от текста. А сама Толстая на последней странице картонной обложки в крохотном окошке серийной фотографии из черноты непроглядной читателя высматривает.
Роман ли это, не роман, Бог весть. Но то, что намерение автора было объять – стянуть? – текстом обширное русское слово, – это однозначно, как говорит наш смачный Жириновский. Каждая глава обозначена буквой дореформенной русской азбуки от «Аза» до «Ижицы». Вместилось все.
Кысь – кто это, что это? Воет в лесах, точит когти, кричит так дико и жалобно. А Бенедикт, главный герой, живет в городе под названием Федор-Кузьмичек, на семи холмах расположенном. Бывшей Москве. Уже как далеко во времени здесь был Взрыв, и после него произошла, говоря по-научному, деградация, и никаких следов от прежней цивилизации: остались и выжили перерожденцы,«страшные они, и не поймешь, то ли они люди, то ли нет: лицо вроде как у человека, туловище шерстью покрыто…» Перерожденцы служат у голубчиков. Вроде лошадей будут.
Чем жители Федор-Кузьмичска питаются? Да мышами из-под подпола, да еще огнецами. Жизнь вполне удалась: избы чернеются, лучины в запасе, снег хрустит, мороз нипочем.
«Жизнь» в романе-сказке Толстой разворачивается по законам жанра: зайцы живут на деревьях, петушиные гребешки растут на головах голубчиков, случаются чудеса, сердца точат червыри…
Под текстом стоит дата написания: 1986–2000. Дата не случайная. Толстая попыталась вместить это время, на которое выпали две эпохи – горбачевская и ельцинская – в свою книгу, и ей это удалось: путем сгущения гиперболизации, гротеска. Тесто замешено круто и в печь посажено. А кроме русской сказки, напоминает об уроках трех великих: Рабле, Свифта и Салтыкова-Щедрина.
По выходе газетная критика объявила «Кысь» антиутопией; а если это и впрямь антиутопия, модная в конце 80-х, то Толстая, мол, запоздала, вышла из моды, сегодня антиутопия литературно не актуальна.
Не знаю, не знаю; по мне, сам писатель, преодолевая сопротивление материала, выбирая жанр, либо актуализирует его, либо хоронит. Толстая не антиутопию очередную пишет, а пародиюна нее. Причем не в иртеньевском, а тыняновском смысле. Она соединила антиутопию «интеллектуальную» (последствия Взрыва – от знаменитого американского фильма «На том берегу» до «Последней пасторали» Алеся Адамовича) с русским фольклором, со сказкой; соединила «научную фантастику» (популярный сюжет: взрывотбрасывает страну в средневековье) со жгучим газетным фельетоном: то есть массолит с элитарной, изысканной прозой. Соединила, да еще и приперчила. Чем? Разочарованием, скепсисом, горечью. Пеплом несбывшихся иллюзий, надежд и мечтаний. Скорбью но потерянному-растерянному. Сначала-то было ого-го,а потом становилось ой-ой-ой.Помню, как Толстая с Мальгиным (был такой прогрессивный молодой человек, открыто заложивший союзписательского функционера Карпова; теперь, если не путаю, переродился в богатейшего владельца рекламного холдинга) лезли, как кошки, чуть ли не через женский сортир на общеписательский пленум: глаза горели, от волос искры летели! Ну и где этот союз, кому мужем? Но была энергия прорыва, победы; ножкой топнуть, врагов прихлопнуть! Пе-ре-рож-ден-цы… На ком голубчики ездят? Ну, то-то…
Сюжет: Бенедикт человек (?) молодой, резвый, пытливый, все допытывается, отчего был Взрыв. Происхождения но матушке (с университетским образованием) достойного, но тятеньке – из простых. Тянется к знаниям, ходит на службу в Рабочую избу, переписывает, перебеливает сказки, или поучения, или указы самого Федора Кузьмича. Типичный, скажете, герой русской прозы. И Акакий Акакиевич переписывал,и Лев Николаевич Мышкин (Мышкин! Кысь!) был прекрасный каллиграф.Женившись на явно номенклатурной Оленьке, Бенедикт становится зятем Кудеярова, который «делает революцию», переломив хребтину «набольшему мурзе», тирануФедору Кузьмичу, на самом деле – «маленькому такому», и сам объявляет себя Генеральным Санитаром.И это – торжество дурно пахнущего Кудеярова – результат длительных диссидентских усилий по свержению режима; борьбы ЭНТЕЛЕГЕНЦЫИза права человека, и т. д. и т. п. (В результате Взрыва повредился сам язык, пропала грамотность, все слова с абстрактным значением и иноземного происхождения искажены.) Птица Паулин давно провернута на каклеты, тюльпаны скошены,а Бенедикт-то, оказывается, Кысь и есть: недаром ему пришлось – стыдно кому сказать – хвост рубить… Но после процедуры с хвостом ведь женился Бенедикт на номенклатурной Оленьке, и в семьювошел, и сам стал голубчиковпреследовать, крюкомтащить, книги их уничтожать – одного голубчика даже этим крюком и намертво загубил. И вот уже Бенедикт – с наеденными брылами, наеденной широкой шеей – властью ступает по базару, контролирует…Но ведь Бенедикт хотел – по-настоящему – в жизни только одного: языку – слово вернуть, себе – книгу прочесть. А слово опять отнимают! И Пушкина,памятник которому Бенедикт со старомодным Николай Иванычем тайно ваяли! Последний завет Николай Иваныча: азбуку учите, азбуку! Без азбуки ничего не прочтешь!
Интересное, кстати, дело с этим Пушкиным.Сначала цитату, внутренний монолог Бенедикта: «Ты, Пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбал, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу. <…> Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету – сам вижу, столярное дело понимаю.
Но уж какой есть, терпи, дитятко, – какие мы, таков и ты, а не иначе!»
Привет от Буратино (от Толстого Алексея Николаевича) – и от сказочных кукол, от Карабаса-Барабаса, Дуремара и прочих.
Но там была веселая детская сказка. Буратино хотел быть артистом – и стал им. Пушкин у насне может пока еще стать Пушкиным – он только пушкин.Какие мы, таков и он. Мы сами – вместе с Бенедиктом – вытесываем его из бревна. Плохо, топорно. Но ведь вытесываем. Стараемся. Поэтому у Толстой и такой конец книги. Огонь, зажегший Пушкина,спалит Федор-Кузьмичск дотла. А душа – выживет, выпорхнет.
– Вы чего не сгорели-то?
– А неохота!
Расшифровывать роман я не буду: в конце концов, дураков нет, все это время – 1986–2000 – прожили, всем ясно, кто есть ху. Вернее, на каком герое какой отсвет горит. Или лежит. Но Толстая не аллегорию пишет (сноски давай! – получится несмешно и наивно, как в псевдомемуарно-романной книжке Киры Сапгир «Ткань лжи», где все персонажи, переведенные сносками в реальность, оказались известно в чем, а только автор – неизменно в белом). В свою черную книгу Толстая вместила печальную историю деградации общества. Моральной, интеллектуальной, духовной. Ибо нам только кажется, что: 1) жить стало лучше, веселее – с «мерседесами», бассейнами во дворцах телеведущих и доступными теперь нам сплетнями о личной жизни Наташи Королевой; 2) жить стало хуже – см. № 1. На самом деле жизнь переворачивалась и менялась не единожды, а результаты ее – минус на плюс что дает? вот именно.
А книги – это что? Пушкин – кто? грамотность – зачем? ум – кому? азбука – чья?
Что с нами случилось, произошла культурная революция или все-таки катастрофа? Остались с Михалковыми, государственной идеологией имени Александра III, советским гимном, парадными кремлевскими лестницами, Путиным вместо Деда Мороза на елке? Или, наоборот, живем, наконец, в свободной от ограничений и насилия цензуры стране, строим свое настоящее сами, своими руками – у кого жемчуг мелок, а у кого суп жидок; рядом проносятся хозяева жизни, за ближайшим углом их отстреливают; растут дворцы с колоннами рядом с вонючими помойками, солнцевская братва сдирает со Швейцарии полмиллиона долларов; идет война на Кавказе, наши – это мальчики, их – гражданское население; а в лесах так жалобно кричит: кысь… кы-ысь!
Кстати, так называемого авторскогослова, авторскойинтонации в романе нет.
Авторская речь намеренно вытеснена словами героев – сентиментальным (Бенедикт), официозным (указы набольшего мурзы, а потом и Главного Санитара), псевдонародным, стилизованно фольклорным словом-монстром (язык образованщины).
Ни слова – гладкого, нейтрально-описательного. Синтаксис возбужденный, бегучий, певучий, – всякий, кроме упорядоченно, уныло-грамматически правильного.
Слово, как и деталь в этой прозе, изукрашено какой-то почти подсознательной, детской памятью – оно наговорено, напето, сказано. Слово в романе – это почти устная речь.
Поэтика романа Толстой исключает правдоподобие и психологизм, а не следует им. Чем буйнее фантазия, тем лучше. Правым-левым рукавом махнет: чудеса и посыпались. Несмотря на то, что история очень невеселая, книга получилась искусная, нарядная, артистичная. Вот это напряжение – между скорбью и гневом внутреннего послания и узорочьем исполнения– и делает роман Толстой особенным словом в новой русской прозе. Да и не только в новой.
Увеличитель
Семен Файбисович. Вещи, о которых не
Увеличитель Семен Файбисович. Вещи, о которых не… Семен Файбисович широко известен в узких кругах. Хотелось бы, чтобы такого замечательного автора узнали и в кругах широких. По крайней мере, мне ясно одно: оторваться от чтения его прозы, единожды приникнув, довольно затруднительно. Она, эта проза, апеллирует к нашим рефлексам приникания взором к запретному. Интимному. Потаенному.
Семен Файбисович един в двух лицах: художника и писателя.
Фотореализм так, кажется, определил его метод один из арт-критиков.
Файбисович не только приближает реальную «картинку жизни» к глазам зрителя почти вплотную – он увеличивает, гиперболизирует эту жизнь. В размере подлинника? Нет, подлинник, но в масштабе измененном. Сквозь приближающий бинокль. Человек под лупой. Уж если деталь, то многократно преображенная этим самым увеличением. То, что пишет Файбисович, выламывается из реальности, нарушая ее масштабы.
Масштабы и каноны. И правила.
Файбисович нарушает наши сложившиеся – слежавшиеся – представления о масштабах, правилах и канонах. Именно поэтому его преувеличенияни в каких отношениях с фотореализмом (с его, допустим, blow-up)не состоят.
Предположим, вы женаты. И любите свою жену. И у вас с женой дом.И дети. И друзья дома. Свой круг. Все как полагается. И вдруг все это мироздание рушится – причем разрушается изнутри.
Файбисович сверхоткровенен. Как писатель, как художник – и как человек. То, как он работает, это уже не новая искренность, а сверхискренность, абсолютная открытость, обнаженность. Он выносит на страницы своих книг то, что не было принято выносить, – свою частную жизнь (включая области абсолютно интимных переживаний) в контексте жизни его окружения.
Господи, скажет читатель, да я же знаю этот жанр, – как будто не было телевизионной долгожительницы, передачи «Моя семья» или новенькой «Большой стирки»! Делятся самым сокровенным.Сначала хотели в масках рассказывать, а потом сбросили всю эту мишуру и открыли собственные лица. «Ты сидишь крепко на стуле, Вань? Я о тебе сейчас по телевизору всю правду расскажу, включая твои способности на интимную половую близость – мало не покажется!»
И приходят, и рассказывают.
Отбоя от желающих нет.
И успех (рейтинг) у таких передач оглушительный.
А вот еще одно телевизионное изобретение: несколько человек добровольно помещают себя в условный дом под неусыпный глаз TV-камеры, «старшего брата»; а TV-зрители голосуют и отсекают от финала не приглянувшихся им натуральных – над собой – экспериментаторов. Выигрыш финалиста, того, кто удержался на этом кругу до конца и огреб зрительские симпатии – сумма более чем внушительная.
На первый, и только на первый взгляд книга прозы Файбисовича, особенно роман «История болезни», – из разряда экспериментов над собственной жизнью.
Файбисович резко приближает свой (и наш) глаз к слою реальности – так, что этот самый глаз режет. Почти соприкасаясь с поверхностью жизни. Но уже и не жизни, а ее восприятия художником и писателем – я так вижу… Он меняет точку зрения, меняет ракурс, выбирает освещение – и вообще выбирает, сталкивая увеличенные и преображенные куски бесформенной (на самом деле) реальности, превращая ее в художественную.
Реальные лица, пройдя через художественный взгляд, изменяются – они становятся героями художника.
При этом – сохраняя все признаки одушевленной достоверности. Я, честно говоря, временами поеживалась, читая.
Но роман и повести Файбисовича захватывают не реальностью, нет, не правдой жизни, словно подсмотренной нами там, куда, как правило, не допускают.
«История болезни» захватывает чрезвычайно ярким изображением душевного состояния самого повествователя. Его отчаяния, его крика, его ужаса перед открывшимся безобразием жизни.
Его реакция – это забытая нами, опутанными всяческими условностями, реакция большого ребенка, брошенного внутрь болотистого, засасывающего, испорченного пейзажа с соответствующими пейзажу фигурами. Реакция художника всегда сродни детской, непосредственной реакции – и здесь, в «Истории болезни», это становится очевидным.
Ребенок в сказке Андерсена закричал, что король – голый. И тем сконфузил все королевское окружение. Файбисович предстает сам таким голым ребенком перед лицом королевского окружения. При этом степень драматизма огромна, травмирующие повествователя обстоятельства для него чрезвычайно тяжелы. Но от собственной травмы рассказчик-повествователь освобождается переключением «света» на психологию, ментальность своих персонажей. Собственно говоря, роман и не о любви, и не о семье, и не о крушении круга, хотя и обо всем этом. Роман – о пошлости жизни, той самой пошлости, которую Набоков обозначал латиницей (poshlost).
Повесть «Облако», следующая за «Историей болезни», – это катарсис, освобождение, очищение. И в то же время – это развернутое в забавнейшей беллетристической форме размышление о России и Западе, о разнице менталитетов. Русский человек на рандеву? Скорее – западная женщина на рандеву! Смесь взаимного телесного тяготения, душевной нежности, внезапного озарения-понимания, даже любви (произнесем столь возвышенное слово) оборачивается – вдруг, внезапно – полным непониманием и отчуждением.
И опять Файбисович остается верным своему методу: переливы отношений рассмотрены в лупу, все неровности обнажены, все страсти обнаружены. Финская женщина любит, но по-своему: чтобы все было как я хочу! Феминистка? Да нет, просто западная, свободная, смешная и наивная. Со своими, не понятными нам, причудами – даже в постели с любимым. Самое смешное: постели – много, но это и не эротика, а совсем-совсем другое: человеческое тепло, уходящее и прибывающее, капризное и неудержимое. В общем, облако…
Что касается повести «Дядя Адик», первоначально напечатанной «Знаменем» и даже получившей фирменную «знаменскую» премию, то героем ее (с включением реальной переписки) стал дядя рассказчика, история его жизни за рубежами нашей великой Родины уже на склоне его, дядиных, лет, что не помешало дяде проявлять чудеса находчивости и оптимизма, вызывавшие лично у меня неудержимые взрывы хохота в период чтения повести еще в ее рукописном состоянии.