Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 43 страниц)
Тем не менее, опасности Кекову подстерегают, и опасности эти вырастают именно на осмысленно избранном пути. Опасности эти преодолимы, если поэт захочет их преодолеть, а не будет настаивать на уже благоприобретенных чертах своей поэтики. Опасность первая: монотонность. При таком богатстве строфики русского стиха – все-таки явная ограниченность выбора. Почему? Опасность вторая: старательность Прозрачном – чердачном, кипятит – летит, лес – вес, ночи – свечи.Зачем же уж так себя стреножить? Особенно – памятуя о завещанной сокровищнице русской поэзии первой трети только что завершенного века?
И, наконец, опасность третья, самая деликатная: настойчивое обращение к религиозной символике. Мне совсем не хочется избавления Кековой от таинственного и потустороннего, – но невозможно пестрит: Владычица, Голгофа, Божий лик, Лазарь, Спас, Суд и Храм превращаются, увы, иногда в переизбыточную декорацию (прости меня, Господи).
Кстати, в том же, апрельском номере журнала напечатано письмо читательницы, тоже, как и С. Кекова, проживающей в Саратове – «Имя Божие как орфографическая проблема». Н. Герасимова, корректор по профессии, обсуждает проблемы написания религиозных христианских обозначений и утверждает благоговейное отношение к имяславию через правописание. И справедливо. И аргументированно. Она же напоминает об отнюдь не междометии в знаменитом стихотворении Мандельштама «Образ твой, мучительный и зыбкий…». Должна признаться, что вот уже давно продумала, но никак не успеваю записать работу об этом стихотворении как о своеобразном ответе – через век – на лермонтовское «Выхожу один я на дорогу…» Божье имя – вылетело из моей груди. Пустыня – внемлет Богу. Все это направление поэтической мысли Кекова помнит и любит. И разделяет:
Смиреннее память, чем инок, надменней она, чем гордец.
Но где вы, в каких палестинах, сокровища наших сердец?
В каком вы покое великом нас будете в вечности ждать,
пред Божьим таинственным Ликом вы сможете ль нас оправдать?..
Религиозность для ее поэзии – существеннейшее качество. Надеюсь, не декор. Заканчивать на строгой ноте не хочется. Хочется другого – вернуться к стихотворению, чтобы дочитать до конца:
…Над райской цветущей долиной верните нам зренье и слух…
Иль вы только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?
Цветок зла
Эдуард Лимонов. Книга мертвых
…Я надеюсь, что живых больше, чем мертвых.
Э. Лимонов
Лимонов – писатель плохой, но талантливый. Доказательством талантливости служит запоминаемость его текстов – прочтешь, а из головы не вытрясешь: и детство в железобетонном Харькове, и муки ранней сексуальности, и юную жену с фиалковыми глазами, превращающуюся в толстую седую шизофреничку; и шитье брюк московским знаменитостям, навсегда отвратившим от себя, холеных, молодого изгоя; и холодную-голодную заграницу; и Бродского, ушедшего спать от глупых московских расспросов и задираний. А почему плохой – так потому, что изо всего этого (и многого другого, о чем ниже) у него в голове полная каша. В частности, идеологическая. Обида на весь мир соединяется с обидой на всех других, – но никаких счетов к самому себе: сам герой выше всех, лучше всех, одареннее всех, умнее всех.
Обида – подростковая? Да, можно сказать, что Лимонов навсегда, и после пятидесяти это стало особенно ясно, останется подростком в нашей литературе. Подростковые комплексы очевидны: «К сожалению, у Елены (первая жена нашего героя. – Н. И.)оказалось короткое дыхание на подвиги. У большинства людей бывает короткий и яркий период, во время которого они неотразимы, быстры, красивы, гениальны. После такой вспышки опустошенный человек живет еще долго, но скудно и серо, не распространяя никакого сияния».
Это – констатация. Или приговор. Каждому «другому». Что же касается «я», – то этот яркий период Лимонов, проходящий сквозь других, распространяет на всю свою жизнь.
«Другой» – значит мертвый,поэтому и «Книга мертвых». Перекличка мертвых нужна Лимонову для того, чтобы обеспечить движение (в том числе материальное) своей жизни. Этот эпатирующий вызов Лимонов не только не скрывает – он на нем настаивает с самого начала, с первой страницы предисловия: «Я не жалею себя, считаю свою жизнь удавшейся свыше всех ожиданий, к тому же уже обещается, впереди проглядывается экзотическое, крайне интересное продолжение».
Для того чтобы стать фигурой экзотической, Лимонову надо постоянно противопоставлять себя – и противостоять – окружению и окружающим. Индивидуализм, и крайний, сказался и в том, что он стал организатором кучки людей, назвавшись главой Национал-большевистской партии. Что это за партия, каковы ее цели, кроме разрушительных («Лимонка» – название партийного листка), никому не ясно. Да и незачем прояснять. Быть против, быть на обочине, быть вопреки – вот она, поза. Не позиция, нет. Экстремизм? Не знаю. Скорее уж – маргинальность.
Жизнь по правилам Лимонову всегда была пресна и противопоказана. Сочиняющий стихи – не хотел в Литинститут, этот отстойник для графоманов, по его убеждению. Жизнь надо строить иначе – вопреки легально предлагаемым обстоятельствам.
Отсюда – метания, борьба, провалы и убеги. Отсюда – тяжесть давления и трудности преодоления. Селфмейдмен, готовый на любую работу, – это не унижение: унижение – быть как все, слиться с толпой.
Посему – не унижение все убрать и чуть ли не вымыть подвал в доме у Синявских, дабы Марья Васильевна убедилась, что имеет дело с сильным и работоспособным человеком, а не с «интеллигентом» (слово бранное в устах нашего героя). Но отсюда же – не только не чураться любой работы, но и постоянная готовность хамить: агрессивность помогает выжить, выскочить, заявить о себе, завоевать пространство и время! Выпустить книгу (книги). Стать заметной фигурой на литературном и даже общественном небосклоне.
Интеллигенты против войны?
Так он, Лимонов, специально поедет в бывшую Югославию и возьмет в руки автомат.
Интеллигенты против самохвальства?
А он, Лимонов, будет хвалить себя на каждом шагу.
Интеллигенты гуманны?
Лимонов будет вести себя с близкими жестоко.
Почему его тянет к бандитам, как утверждает его школьный приятель?
Потому что они – изгои общества, яркие изгои. Блатная (бандитская) романтика предпочтительнее сладкой водицы советского/антисоветского/постсоветского гуманизма.
Родители хотели, чтобы «я был, как все». Ходил на работу, учился, женился, родил детей. Вот вам!..
Лимонов постоянно ссылается на свои уже публиковавшиеся тексты – подтверждая и затверждая свое существование в литературе. Потому что он, как бывший и постоянный подросток, в этом не уверен.
Еще бы!
Вокруг через жизнь проходили: Лиля Брик, Татьяна Яковлева-Либерман, Иосиф Бродский, Леонид Губанов, Венедикт Ерофеев, Генрих Сапгир, Игорь Холин – целая куча знаменитых! А петицию для обретения французского гражданства для Лимонова подписали среди прочих 120 интеллектуалов (которых Лимонов глубоко презирает) Деррида и Франсуаза Саган. Газета «Либерасьон» отдает по два разворота теме «Лимонов и французское правительство»!
Кстати, Лимонов почти всегда пишет о том, какими путями и способами он к знаменитостям проникал, потом брезгливо и высокомерно описывает этих знаменитостей, но никогда не пишет о том, как они от него избавлялись – правда, в тот момент наш альпинист уже закреплялся на очередной ступеньке. Мораль здесь ни при чем – при чем природа дарования, дарование ведь тоже может быть отрицательным, как и обаяние. Вот эта цепкость – особая цепкость, особая грань лимоновского дарования, его витальности – способна удерживать его на весу в сложнейших ситуациях: собственно говоря, он ведь и не падал, не разбивался.
Я его помню по Москве конца 60-х – начала 70-х: во-первых, по семинару Арсения Тарковского (Лимонов на этом эпизоде своей жизни не задерживается, а ведь и Тарковский, и Слуцкий считали его, безусловно, одним из самых талантливых); во-вторых, по черным брюкам, которые он мне сшил за тогдашние 15 рублей и в которых я щеголяла последующие лет пять. Хрупкий, аккуратный, в расшитой украинской рубашке, на все пуговицы застегнутый. И Анну, уже толстую и седую, помню. И особый взблеск стекол его очков – он и тогда, и сейчас чем-то похож на известный портрет Ходасевича. И стихи его помню. Тарковский выделял из всего семинара Тараканову, Миллер и Лимонова.
Тарковский и Слуцкий давно в могиле – что бы сказали они? Тараканова с горизонта исчезла, Миллер пишет внятные стихи, Лимонов стал писателем-персонажем.
Прочь, воспоминания и догадки! Мы имеем дело со злой реальностью, с особым типом агрессивного литературного поведения, с цельной жизненной стратегией.
В нее входит принципиальное, осознанное: быть вне группы. А если в стае, то вожаком. Если не ярких, литературных, особенных людей, то хотя бы – серых, но подчиняющихся (и злобных – есть куда направить их энергию).
По этой причине Лимонов занят демифологизацией, разоблачением групп и компаний, сложившихся репутаций. Злого лимоновского взора не избегли все смогисты, особенно Губанов и Алейников (и в злом слове-послесловии Лимонова есть много точных наблюдений и, увы, верных выводов – что предъявить можно?), Лиля Брик, ее сестра, а также Л. Арагон; Ростропович; Евтушенко – Вознесенский – далее – везде; французские интеллектуалы; Игорь Холин, перепродавший Лимонову свитер; А. Либерман и его супруга; Натали Саррот (Лимонов для снижения добавляет запах собачьей мочи и девичью фамилию «Черняховская»)… Не делай добра – не получишь зла; Лимонов непременно куснет руку благодетеля или благодетельницы, он неблагодарен из принципа – это его жизненная установка.
Но ведь ни Леню Комогора – «хороший кусок Родины и традиций в чужой стране», ни харьковчанина Витьку Проуторова, умершего в 26 лет от сердечной недостаточности, не куснет. И читатель их не забудет – яркими и горькими они останутся в памяти (чего и добивался Лимонов: их человечности, ответа на нашу бесчеловечность).
В чем Лимонову не откажешь, так это в драйве, в энергии, в способности держать читателя в напряжении, чтобы он не бросил книжку в угол – от скуки. Нет, чего уж нет, так это скуки, посеянной вокруг нас приличными господами-сочинителями.
А кого он ненавидит? Мальчиков и девочек-мажоров. Терпеть не может – и даже не завидует (как мальчик-минор). Упитанные, упакованные, они выстраивают свои жизни, обрывающиеся в смерть, другими, чем Лимонов, противоположными методами. Лимонову ближе если не их антиподы, то их предшественники: способностью к каким-то непросчитанным поступкам, порывам души, что ли. Но злобность лимоновская и здесь берет свое: он заигрывается с «убийственными» предположениями (скажем, о смерти Ю. Семенова и его заместителя но «Совершенно секретно»). Может быть, верным будет предположение, что для Лимонова, как для l'homme des lettres, всё и все входят в литературные сюжеты как персонажи «книги».
Есть ли нечто способное привести Лимонова в восхищение? В экстаз?
Это «нечто» должно непременно припахивать – кровью, дерьмом, скандалом, извращением – например, Дмитрий Шостакович-внук, сочиняющий «Походный марш» для Национал-большевистской партии. Конечно, Лимонов считает, что в крови с дерьмом больше жизни, чем в регламентированной покойницкой. Но слишком он шустрит, отправляя в личную анатомичку не таких уж простых и понятных смертных. Боюсь, что апломба в Лимонове все-таки больше, чем таланта.
Очень грустная книга.
Роман-интервью
Анатолий Найман. Сэр
Новая книга прозы Анатолия Наймана «Сэр» приоткрывает тайну сюжета, который стал, осмелюсь сказать, одним из главных сюжетов XX века – наряду с историческими, крупномасштабными. Это сюжет, но первой видимости – личный, узкий, чуть ли не интимный.
Сюжет связан – нитью крепчайшей, поскольку крепче стихотворной строки в мире нити нет, – с Анной Ахматовой.
Поздней осенью 1945-го, после конца войны, будучи в Ленинграде, тридцатилетний сотрудник британского МИД Исайя Берлин (но происхождению – русский еврей, покинувший Российскую Империю с родными еще ребенком в 1919-м) узнает, что знаменитая Анна Ахматова жива и находится в городе. Он дважды за день посещает ее дом – и во второй раз их беседа затягивается до утра.
Во дворе ахматовского дома его разыскивает приятель – Рэндольф Черчилль, сын Уинстона Черчилля. Топтуны и так наверняка уже осведомили кого надо, кто у кого находится; но присутствие Рэндольфа, да такое нескрываемое, еще более подогревает ситуацию.
Исайя Берлин вскорости покинет СССР – служебная командировка закончена. Жизнь его складывается так, что он становится профессором Оксфордского университета, заметной фигурой британского и шире – европейского – академического, культурного и интеллектуального сообщества. Обладая даром размышлять публично, он выступает с лекциями, на которых собирается множество жаждущих его услышать. Однако сотни лекций по всему миру, подготовленных с особой тщательностью, не убеждают самого их автора в том, что он – истинный философ. Нет, и он сам, и автор книги Анатолий Найман, гоже связанный с Ахматовой нитью стиха, а не только личными отношениями, убеждены в том, что сэр Исайя – и не поэт, и не философ, и не мыслитель, и не… «А чем он, собственно говоря, знаменит? Что он такое сделал?» В общепринятый прейскурантон никак не вписывается. Бродский, написавший эссе к его 85-летию, судя по всему, испытывал определенную растерянность: где же заслуги нашего героя – из общепринятых?
С Ахматовой как будто проще: она была уверена в том, что за дерзкую – в контексте запретов той, сталинской выпечки, жизни – встречу она жестоко расплатилась Постановлением ЦК партии августа 1946 года, в котором ее и Зощенко вычеркивали из реальности. Но она была уверена и в том, что результатом их встречи было установление железного занавеса – фултоновская речь Черчилля и реакция Сталина. Холодная война. Резкий поворот в мировой политике, в жизни народов, населяющих континенты.
Ахматова посвятит Берлину цикл стихотворений – знаменитое «Cinque».
Итак, следуем Найману: сэрИсайя (титул, как и орден Заслуг, ему даровала королева) вроде бы действительно чего-то «не создал» и кого-то «не поразил» (такие упреки последовали после его смерти). Но сэр Исайя состоялся, прежде всего, как свободный человек и мыслитель, повлиявший на общественное сознание, интеллектуальную атмосферу своего времени. Обаяние его личности и история его жизни захватили автора, который, слава Богу, понял необходимость устного общения и записи бесед с Берлином – достоверных, передающих артистический характер общения. Благодаря тонкости замечаний, реплик, наблюдений и обобщений героя начинаешь понимать, почему Исайя Берлин стал тогда для Ахматовой «гостем из будущего». Потому что он был – и оставался до конца – настоящим русским европейцем; и он был – и стал – не только персонажем Ахматовой или теперь Наймана, а именно что героемособой складки, особого типа, который и пытается Найман разгадать (как и секрет поэтического цикла Ахматовой «Cinque») с участием вовлеченного читателя. Действительно, беседы настолько увлекательны для обеих сторон, что иногда чувствуешь некоторую даже неловкость – вроде того, что ты сам себя допускаешь до чтения чужой переписки, подглядывания или подслушивания чужой беседы. Такой эффект.
Но цель Анатолия Наймана шире, чем повествование о сэре Исайе или чем сюжет «Берлин и Ахматова», грандиозный сам по себе. Задача – вместить в ткань книги, пытаясь проникнуть в механику судеб, взаимосвязь изысканного, вымышленного Ахматовой, но напитавшего стихию ее выдуманного романа героя этого романа с другими героями-авантюристами XX века, безусловно, более мелкого калибра, однако, чрезвычайно любопытными двойниками.Например, в повествовании вдруг появляется другойИсайя Берлин, который уже потом и не Берлин, и не Исайя, а Савва Дружинин – роскошный и неуемный, в отличие от нашего сэра,никуда в детстве не эмигрировавший. Проживший авантюрно-советскую жизнь – с растратами, красивыми женщинами, войной и тюрьмой. Или вдруг по тонкому лучу повествования в книгу входит интеллектуал-доносчик – тоже, между прочим, философ, но только советской выделки, Владимир Ольшанский. Или – серб Драго, приглашающий в американском университете Анатолия Наймана на удивительный рассказ о приключениях бывшего сталиниста. Все эти якобы боковые ответвления центрального сюжета – на самом деле альтернативные истории, альтернативные линии жизни. Можно сравнить – как в хиромантии – левую и правую ладони: вот это было возможно, а вот что приключилось (и что из герояполучилось, прошу прощения за глупую рифму). Все всему отзывается, все – взаимосвязано, мы существуем в мире отраженных жизней, но каждый способен повлиять на свою (если не выбрать – даже в советских условиях – повторяю вслед за автором прямо не высказанный, но напрашивающийся тезис).
Анатолий Найман работает много, пишет изобильно. Пишет не без того, что кажется норой высокомерием или снобизмом: близость к знаменитостям требует особого чутья – иначе велик соблазн вписать себя в доступный пейзаж на равных. Да нет, вроде бы этой опасности Найман в романе – настаиваю, что романе, романе-интервью, разветвленном, с главным героем, со множеством второстепенных и третьестепенных, «фоновых» персонажей – избежал. А если бы не избежал?
В качестве второго эпиграфа лукавый автор цитирует лукавого Мориса Бланшо: «Комментарий к документу неверен уже потому, что неверен сам документ как таковой, т. е. факт, лишенный жизни». Найман этот документ напитывает своим отношением, раздраженным и раздражающим. Он не коленопреклонен перед Берлином – он свою загадку разгадывает. Он ведь тоже был рядом– хотя и в иную эпоху; был приближен. Был и адресатом. Именно Ахматова находится в центре той «звездной арматуры», которая скрепляет пространство книги. Начальная фраза, кстати, свидетельствует о страшной раздраженности, если не уязвленности автора: «Первое время я слышал об этом человеке в разговорах, которые внезапно и именно когда речь заходила о нем, исключали меня из общей беседы». Теперь, когда былых собеседников, собеседниц уже нет на этом свете, Анатолий Найман включил себя в беседу сам. В общей беседе появились, кроме Ахматовой: масоны, жиды, коммунисты, антикоммунисты, фашисты, англичанин – советский шпион Берджесс; Лютер, Кафка, подаренный Берлином Ахматовой; Пунин, неизвестно где проведший ту самую ночь, когда Берлин был в Фонтанном доме; Саломея Гальперн, Кант, Лейбниц, закрытый оксфордский клуб, жара, Н. Я. Мандельштам, застегнутый на все пуговицы пиджак, московский двор, посольский «роллс-ройс» и многое, многое другое. А Берлин? Берлин – тот, кто «лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к „человеческой“, как говорила Ахматова, к своей, Исайи Берлина, жизни – которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной». Беседа заканчивается. Магнитофон выключен. Последнее письмо от сэра Исайи получено уже после его смерти. Загадка ахматовской нумерологии, цифры пять – «cinque» – разгадана.
Каково же послание,ради которого Анатолий Найман – соавтор реальных жизненных переплетений – все это затеял? Он сам удивляется: что же такое сделал, написал, наговорил Исайя Берлин, чем притягивал к себе пристальное внимание необычных – в свою очередь – людей? К чему они все стремились, что, собственно говоря, их роднило – Анну Ахматову и правоверного коммуниста, бежавшего из лагеря Тито к родному Сталину, потом из СССР через Болгарию и Германию – в Америку? То, что человек изначально свободен? Исайя Берлин, автор эссе о свободе, это знал. Он сам был примером свободного человека, своей свободой не стесняющего, а подчеркивающего достоинства других свободных личностей. Внутренняя ценность позитивной, в терминах сэра, свободы? За нее и жизни не жалко.
«И время прочь, и пространство прочь…»
Поэт, гражданин и пустота
Дмитрий Пригов. Сборник предуведомлений к разнообразным вещам
«Простолюдин языка» – кто смеет так называть художника, поэта (нет, против «поэта» он сам возражает), человека-artist'a, «деятеля культуры» (определение, данное Д. А. Приговым Д. А. Пригову 15.12.96 в «Независимой газете»), напророчившего пустоту здешней местности под красивым названием Россия («Все пертурбации в России не есть результат чьих-то ошибок или неблагостных поступков, поэтому кипение в этом котле заранее обречено»)? Да он сам и смеет – в «Предуведомлении к сборнику "Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича"».
Д. А. Пригов – известный мистификатор, и верить ему на слово не следует. Может быть, такой сборник и есть на свете. «Шестая азбука "Иерархический бестиарий"» существует, а может быть, и нет. Все знает только сам автор – но он, как опять же известно, нам не скажет ничего, кроме того, что уже сказал. Сказал – и составил: сборник предуведомлений к существующему, скажем гак, проблематично. В сознании автора. А разве сама Россия в приговском сознании не проблематична? – «У меня есть один образ: Господь здесь пожелал пустое место». Разве будущее – не проблематично? – «Надо жить без будущего, не рассчитывая на него».
Во всяком случае, читать этот сборник очень даже забавно, а присочинить книгу к предуведомлению в своем воображении пусть попытается каждый из 999 читателей (поскольку тысячный экземпляр находится у меня).
В отличие от архаично примитивистской поэтики поэзии приговской, построенной на игре кубиками-обломками Большого Стиля, 999-го читателя книги «предуведомлений» ждет совсем иное, интеллектуально-игровое мистификационное чтение. «Изоморфизм иерархических рядов вселенной позволяет сводить их на одном пространстве, пользуя в качестве языка описания язык одного из них (или какой-нибудь третий язык), открывая тем самым неожиданные аспекты предуготовленной гармонии мира сего». Вот такой жанр – данное предуведомление я привела полностью – и такой, пародирующий научные изыскания (ах, псевдонаучные? звиняйте, дядько, я думала, что вы птица) и их результаты.
Но если бы приговская поэтика была только пародией, исчерпанность грозила бы пальчиком с первой строфы о Милицанере. Пародия, но не только. Пафос – безусловен. Пафос воспевания, одический восторг.
В данном случае в темно-зеленой обложке книги, выпущенной издательством «AdMarginem» в коллекции «Passe-partout», заключено множество текстов, свидетельствующих о в высшей степени разнообразных стилистических тяготениях, влюбленностях и предпочтениях, а отнюдь не о пародийности только.
Пригов честно объясняет в «Предуведомлении» ко всему «Сборнику предуведомлений»: «Сам жанр предуведомлений (в моей личной практике) возник с реальной и честной целью объяснить что-то но поводу прилагавшихся к ним сборников стихов». А так как «основной круг общения состоял из художников», – то есть в поэзии неграмотных? несведущих? наивных? – то требовались «комментарии, а иногда и простое человеческое извинение».
Искреннего Пригова – читали?
Открытого? (Вернее, стилизующего искренность и открытость.)
«Ну, прости, старик, вот такое получилось!» – «А почему?» – «Да не знаю, старик, просто само вот получилось, едри его мать!» – «Так выброси!» – «А жалко! ведь дитя все-таки, дитя ведь! ведь дитя! дитя ведь все-таки, едри его мать, старик! как такое выбросишь! Мне нравится!»
И что же? В конце концов (разве не гоголевская интонация, да и не пародированная вовсе?) дидактический пафос исчезал и все обращалось в «чистый игровой жанр», на чем настаивает сам автор? Позволю себе с ним не согласиться: поразительно здесь, в «Сборнике предуведомлений», сочетание игрового с серьезным, печального с буйно-веселым, научного с антинаучным. Карнавал с отчетливым привкусом драмы.
Конечно, с карнавалом дело обстоит у Пригова всегда неплохо, и здесь, в приговских эссе, свобода от идеологий, убийственная для тех, которые имеются в виду, скажем, в «Предуведомлении к сборнику "Хулиганы моего детства"», – для шестидесятников («Все герои его встают, поднимаются как бы некими былинно-мифологическими существами»). Но Пригов не был бы Приговым, если бы не был Приговым исторически справедливым: «И пережив их, выйдя к свету богов нового поколения, всегда чувствуешь глубинную, темную, физиологическую, почти на молекулярном уровне, неизживаемую связь с их ужасом и восторгом». Это тебе не Д. Галковский, понимаешь.
Ну да, скажете вы, и будете правы: сверхзадача сборника в лоббировании самого себя. (Л кто же еще, кроме немецких, американских, а также французских славистов, Д. Л. Пригова пролоббирует?) Мол, вот посмотрите, как богато мое воображение (в том числе филологическое). А то вы все – Милицанер да Рейган, Рейган да Милицанер.
Прелесть «Сборника» в том, что он создан, как бы резвяся и играя, между Козьмой Прутковым и Федором Тютчевым, газетой «Коммерсантъ-Дейли» и «Новым литературным обозрением». Вот скажем, «Предуведомление к Семьдесят Шестой Азбуке "29 шагов в бездну"»: «Действительно. Бездна не дается разом. Но только постепенно. Только сделав первый шаг. Второй. Третий». Отсмеявшись, загрустим и задумаемся: сколько в Д. А. Пригове неучтенного, свободного, а сколько законспектированного (может быть, и закомпьютеризированного), и как же так одно с другим сочетается у этого «дурака» (валяние ваньки входит в образ и явно сечет предмет), оставляя в дураках – нас.
Хорошо, это все – о карнавале. Что же касается драмы, то она неизбывна: как ни радовали себя и друг друга бородатые дети андеграунда, на свету, увы, они остановились. Остановка произошла не в пустыне – нет, оказалось, что мир полон других, тоже художников, да и просто людей, тоже интересных и значительных в своем уже не подпольном кругу. «Как неверны, мучительны, а порой и просто трагичны наши с жизнью расчеты» (из «Предуведомления к сборнику "Расчеты с жизнью"»). Драма эта неизбежна, и в конце книги, завершающейся «Вопросами к Сорокину Владимиру Георгиевичу от Пригова Дмитрия Александровича», она вырывается на волю, и вопросы-то уже и не к Сорокину, и не пародийный, а бессмертно-поприщинский, гоголевский вопль: после стеба, после веселья, после бала, после всего: «Владимир Георгиевич! как выходишь, бывало, в зимний день в поля, снегом сребристым ровно укрытые, поблескивающие, уносящиеся со скоростью умозрения метафизического к горизонту трансцендентальному! Господи! Владимир Георгиевич! невозможно! Господи! сможем ли! возможно ли! Господи! нужно ли? а?»
Не дает ответа.
Если Россия, как следует из прямых заявлений Д. А. Пригова, близка к тому, что можно назвать «пустотой» («пустое место»), то своими «предуведомлениями» он эту пустоту заполняет, заговаривает, заштриховывает. Чем меньше останется пустого, незаполненного пространства, в том числе – и белых листов бумаги, тем лучше. Собственно, именно это (наряду с созданием «мифа» о Д. А. Пригове) и есть художественная и гражданская миссия, позволяющая преодолеть экзистенциальный страх – перед смертью («Когда деятели культуры с какого-то момента осознают, что они "намыли" миф и работают в его пределах (а миф бессмертен), смерть как тотальный ужас исчезает») и перед пустотой. Слово «гражданская» может кого-то покоробить – хочу объясниться. Пригов резче многих (и уж тем более – неожиданно) выступает против дегуманизации, считая, что, экстравагантно возможная на либеральном Западе, где идеалы гуманизма полностью победили, в России, где гуманистические идеи еще и не ночевали, борьба с ним (вроде того крестового похода, что объявил Вик. Ерофеев, в том числе и «цветами зла»), архаична, если не смешна. И Пригов над этой борьбой весьма по-приговски иронизирует. Позитивный идеал – партикуляризм, суверенная жизнь, privacy, хотя ради перформанса… нет, и ради перформанса ценностями организованной личности Пригов, уважающий «другого», жертвовать не будет. Ради перформанса – как Бреннер, изуродовавший в Амстердаме Малевича? Напомню, что до Малевича Бреннер свой агрессивный перформанс опробовал как раз на неагрессивном, более того, мягком – Пригове. Пригове, заговаривающем пустоту текстами о «человеке языкового поведения».
Миф о Д. А. Пригове (или лучше – Д. А. Пригова) немного утомляет своей перформансной избыточностью: Пригов читает с Джеми Гэмбрелл детские стихи К. И. Чуковского в книжной лавке «Шекспир и Ко», Пригов лелеет на коленях зеленого крокодила, Пригов объясняет славистам Пригова, Пригов… и так далее. Самое время стать памятником. Литературным, разумеется. С комментариями, пояснениями, послесловиями и предуведомлениями. Грезится солидный том в твердом темно-зеленом переплете – из серии «ЛП». А пока – темно-зеленый томик выпущен в обложке мягкой. Еще не застыл.
И еще об одном, напоследок: о пустоте как теме фандесьекля. Михаил Эпштейн сочиняет книгу о… Виктор Пелевин уже кое-что сочинил и… ответил на вручение премии. Парадокс расчищенного пространства? Только ведь сказано поэтом: и про улей, и про запах слов. Это все к вопросу о России-пустоте: если улей – опустелый, то и слова – мертвы.
Узник вчерашнего дня
Феликс Светов. Чижик-пыжик
Читая составленные по рецептам любовные романы, где незаурядную, но малозаметную поначалу героиню возблагодарит и полюбит навсегда прекрасный банкир, мы получаем укол маленькой эгоистической радости: и я могла бы… Но лишаем себя главного: энергии открытого чувства, внезапного, как озарение, как вдохновение, как солнечный удар (вспомним классику).
Читая новую прозу Феликса Светова, я удивлялась и радовалась тому, как прекрасен человек в открытом чувстве, ничем не замутненном. И как радостен писатель, об этом нам повествующий.
«Ты мне безумно нравишься, сказал я. Как хорошо, ответила она. Но смотри не влюбись…»
Эти слова могли быть сказаны и сто лет назад, и тысячу. То, что они сказаны (и написаны в «Моем открытии музея», вошедшем в роман «Чижик-пыжик») сегодня– свидетельство непреходящих ценностей человеческой жизни.
Что такое искренняя и истинная любовь, как-то вытеснено из современной прозы. Все, касающееся эротики, переполнило и прозу, и стихи, и газетные статьи, и даже научные (скорее все же псевдонаучные, игровые) чтения и конференции.
Эстетика и эротикапрекрасно уживаются вместе, а вот по отдельности – скучнеют, съеживаются, тускнеют.
А вот любовь и эстетика?
Тем более, у писателя немолодого, совсем давно седого, с безупречным «диссидентским» прошлым, с несколькими романами об этом самом диссидентстве, опубликованными во времена оны на Западе (автор как раз тюрьму и ссылку отбывал здесь, вернее, немножко все-таки на Востоке, в Сибири).