Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)
В «Наблюдателе» по редакционному замыслу, который начал реализовываться со второго полугодия 1995 года, осуществляется задача как можно больше информировать читателя о текущей словесности – желательно без «прибамбасов», изысков и кокетничанья. В «Новом мире» рядом с рубрикой «По ходу дела», не без раздражителя со стороны насыщенных информацией о новых книгах газет, появились, кроме «Книжной полки», «Периодика», «Зарубежная книга о России» и «Русская книга за рубежом». В «Звезде» – «Путеводитель но книжному миру».
Так что с литературной информацией ситуация в журналах, ранее сосредоточенных на концепциях, а жанрово предпочитавших крупногабаритные статьи, потихоньку выправляется. Причем с объективной информацией: оценку в аннотациях дать сложновато, да и надо ли? не свидетельствует ли само появление аннотации уже об оценке (важности) книги, на которую обращено внимание? Хотя встречается оценка, от которой не может удержаться автор аннотации (порою безымянный), особенно в «Наблюдателе», где эзопов язык тоже переживает внецензурное рождение (поэтика намеков, аллюзий и характерных, акцентированных умолчаний).
Зато объективность эта с лихвой компенсируется авторскими рубриками-откликами, полемическими по замыслу, с обязательным задиранием оппонента и даже (поклон участникам забега «НГ») переходом на личности. Точно сформулировала в рубрике «По ходу дела» («Новый мир», 1995, № 4) Алла Марченко: отсутствие культуры «и превращает наши разногласия в мордобой». Но разве не этот отнюдь не респектабельный жанр с легкостью удивительной здесь же подхватывается и ею самой? Так же, как подхвачен в толстых журналах жанр «светской» литературной хроники, которую отчасти пародийно, отчасти всерьез ведет неутомимый Сандро Владыкин в газете «Коммерсантъ». Ведь и Марченко («Новый мир», 1995, № 6) не удержалась от саркастического описания новогодней «шикарной тусовки» по «раздаче премиальных пряников», устроенной журналом «Знамя», а «Звезда» коллекционирует иронические картинки московских «тусовок» посредством публикации писем в редакцию вашей покорной слуги.
В статье «Сладкая парочка» автором настоящих строк уже был зарегистрирован переход критики изящной словесности в сферу литературного быта, и переход этот состоялся именно в новогазетной критике, а журналы – через определенную временную дистанцию – его сначала отрефлектировали, а потом спародировали.
Тем самым критика в «тонких» изданиях сыграла свою исторически положительную роль раздражителя, существенно расширив жанровый репертуар критических разделов «толстяков», легко усвоивших и в иных случаях по-своему усовершенствовавших в силу наработанного профессионализма ее приемы. И польза была несомненной: стало ясно, что критику «следует писать увлекательно» (Д. Быков), что критика есть дело веселое,а качество идей и количество наблюдений если и пострадают от вторжения стилистики свободного разговора, то лишь там, где неразборчиво подхвачена совсем уж чуждая традиционным журналам развязность: когда уважаемый критик, обладающий заслуженной репутацией серьезного аналитика, вдруг кидается, «задрав штаны», вслед за Денисом Гореловым или Ефимом Лямпортом, что производит на окружающих несколько комическое впечатление, ибо в хамстве их все равно не перещеголяешь, а свою индивидуальную окраску неизбежно утратишь.
Впрочем, у журнальной критики, в отличие от газетной, где состав участников подвергается тщательному отсеиванию, страницы для авторов открыты достаточно широко, деление на «своих» и «чужих» («ты в наш садик не ходи») не такое затвердевшее.
Здесь рядом печатаются Немзер и Басинский, Агеев и Архангельский, Линовецкий и Рассадин, Курицын и Латынина; неожиданно для себя встречаются разные критики, с разными представлениями о критериях, разными, норою противоположными, оценками, отнюдь не сходными литературными убеждениями и представлениями. Журнальная критика распрощалась с «руководящей и направляющей» ролью, а теперь еще и избавилась от обязательности быть «серьезной». Спасибо прессе, и пожелаем ей всяческих успехов в ее стремительных поисках. Все лучшее, уверена, будет понято и «поднято» критикой «соседней». А худшее… что ж, недаром газета живет всего один день.
В полоску, клеточку и мелкий горошек
Перекодировка истории в современной прозе
1
За последние годы не только сама империя СССР, но и история советской империи неоднократно подвергались (в том числе литературной) де– и реконструкции. Процесс поисков исторической идентичности и предложения литературных проектов русской истории продолжается и сегодня.
Этап первыйбыл просветительским периодом 1) десталинизации, 2) деленинизации, 3) детоталигаризации общественного создания. За 1986–1991 годы были массированно опубликованы ранее запрещенные тексты и так называемая «задержанная» литература – от 20-х до 80-х годов включительно. Сам процесс публикации имел двойной исторический эффект: тексты Карамзина, Ключевского, Соловьева, Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Платонова, Шаламова, Булгакова, Солженицына, Домбровского, Гроссмана, Пильняка (ряд можно продолжить), а также писателей современных – от Рыбакова и Дудинцева до Солоухина и Приставкина – воспринималась не только как литература, но и как исторические свидетельства, опровергающие (или исправляющие, подправляющие) официальную историографию. Произведения, основанные на исторической правде(в противоположность официальной советской лжи),появились в контексте мемуарной литературы, предлагавшей свои варианты исторического развития событий, реабилитировавшей ряд исторических имен и уничтожавшей идеологические табу и цензурные запреты. «Гражданская война» в литературе привела к созданию «левой» и «правой», двух противостоящих концепций русской и советской истории, отрефлексированных литературной критикой («Огонек», «Наш современник», «Новый мир», «Знамя», «Молодая гвардия») как концепции «светлого» и «темного» прошлого.
Этап второй,историософский, характеризуется вторжением в литературный процесс «другой» литературы и вытеснением на периферию литературы исторического просветительства в беллетризованных формах. Фантазийно-рефлексирующую прозу «иронии над историей» представили В. Маканин, М. Кураев, А. Королев, В. Пьецух и другие. Оценку вытесняет не столько концепция,сколько метафораисторического развития России.
Этап третий,постмодернистский, основан на усложнении метафоры, игре псевдоисторического текста с комментариями, перекодировке мифов, легенд и персонажей советской истории (Д. А. Пригов, Т. Кибиров, В. Сорокин, В. Шаров, В. Пелевин, Д. Липскеров, Е. Попов). Разочарование в действенности и полезности исторического политизированного знания (первый этап) и философского осмысления истории (второй этап) было усугублено разочарованием в бесстильном настоящем и проблематичностью будущего, дополнено ностальгическими мотивами тоски по Большому Стилю. В массовом современном историческом повествовании простые исторические схемы, элементарные психологические мотивировки соединены с разграничением «добра» и «зла» в истории России.
Все последующие этапы не отменяют предшествующих окончательно, а в редуцированном виде сосуществуют в современном русском литературном пейзаже. Объединяющая концепция русской истории ни профессиональными историками, ни литераторами за прошедшие годы так и не выработана. На месте разрушенных мифов советской истории появилось множество противоречащих друг другу «историй» («История России в мелкий горошек» – так назвали книгу комментариев к получившим распространение псевдоисторическим концепциям историки Д. Володихин, О. Елисеева и Д. Олейников). Для курсов истории в средних школах предлагается несколько учебников и хрестоматий; и не только перед учителями, но и перед учениками ставится проблема выбора общенациональной истории.Кроме того, на месте советского настоящегообразовался вакуум идентичности, заполняемый пока только националистическими идеологиями. Либералы не смогли предложить своего ответа на поставленный Президентом вопрос о выработке национальной идеи(группа политологов во главе с Георгием Сатаровым безуспешно занималась «национальной идеей» в течение года).
В киосках появился новый ежемесячный толстый глянцевый журнал, печатающийся в Европе на роскошной бумаге с великолепными фотоиллюстрациями под названием «Караван историй». О каких историях он рассказывает уважаемой публике? Ничего о том, что можно действительно назвать историей.Никаких исторических публикаций, разборов, архивных документов, никаких персоналий, действующих лиц, повлиявших на ход истории. Интерес его лежит в совсем иной области: любовных связей «заложницы страсти» Жаклин Кеннеди, платы за успех Джоан Коллинз, совращения несовершеннолетней Татьяны Друбич режиссером Сергеем Соловьевым… Журнал выглядит богато и стоит приличных денег. «Караван историй» – знак пути, пройденного обществом по отношению к слову «история»: от общего (история народа, общества, страны, государства) – к частному («Мой двадцатый век» – серия современных мемуаров, выпускаемых издательством «Вагриус»), а затем и к совсем личному, интимному («истории»), Поскольку последние годы тоже стали историей (историческая черта была подведена 17 августа 1998 года, в день официально объявленного правительством Сергея Кириенко государственного дефолта), то полезно будет немного оглянуться – перед тем, как вновь оказаться втянутыми в очередную историю. Совсем новенькую, в которой, увы, явно проглядывают черты времени, повернутого назад: недаром вновь назначенный главным банкиром страны Виктор Геращенко на вопрос журналистов о направлении своих усилий шутливо ответил: «Вперед к коммунизму». В каждой шутке есть доля шутки, но в каждой шутке есть и доля истины.
2
Стало уже общим местом, если не банальностью, умозаключение о том, что литература в России, а затем и в СССР, была «нашим всем», добровольно аккумулируя не свойственные ей, но необходимые обществу функции: социологии, философии, политологии, психологии и так далее. Забытой в перечне обязанностей оказалась еще одна, и важнейшая, область духовной деятельности: литература осуществляла и трудную работу историка, расширяя в силу своих возможностей (и невозможностей) исторические знания. Особенно очевидно это стало тогда, когда в связи с публикаторским бумом конца 80-х появилась метафора – «белые пятна нашей истории». «Белые пятна» ускоренно штриховались ранее запрещенными литературными текстами. Стоит обратиться к литературно-публицистической критике того времени, чтобы стало ясно, какую наипервейшую функцию стали в общественном сознании выполнять публикации литературных произведений.
«Перестройку» инициировал Михаил Горбачев, но осуществлять ее в реальной действительности было несравненно труднее, чем на бумаге. И началась она прежде всего в литературно-издательском деле. В течение нескольких лет, начиная с апреля 1986 года, когда в журнале «Огонек» были напечатаны стихи Николая Гумилева, сопровождаемые статьей тогдашнего первого секретаря Союза писателей СССР Владимира Карпова, журналы массированно публиковали произведения, созданные в течение десятилетий. За короткий период, исторически одномоментно, читатель «Нового мира» и «Знамени», «Дружбы народов» и «Октября», «Звезды» и «Невы», «Волги» и «Урала» смог прочесть «Ювенильное море», «Котлован» и «Чевенгур» Андрея Платонова, «Новое назначение» Александра Бека, «Дальше, дальше, дальше…» Михаила Шатрова, «Доктор Живаго» Бориса Пастернака, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Черные камни» Анатолия Жигулина и так далее, вплоть до «Архипелага ГУЛАГ» и «Красного колеса» Александра Солженицына. Архивные публикации, комментарии и концептуальные работы историков-профессионалов явно отставали от литературы. Получилось, что свои исторические знания читатель получал прежде всего из литературных произведений. Публикации были задержанные, и само их содержание воспринималось как исторически достоверное, как историческая правдао событиях и людях 20-х, 30-х, 40-х, 50-х, 60-х годов – в противовес псевдоистории, лжи, которой были полны, наоборот, официальные труды по советской истории. Сопроводительный комментарий, повествующий о создании этих произведений, о жизни и судьбе, трудностях и лишениях, трагедиях и драмах, перенесенных авторами, многие из которых давно умерли, заново перекодировал не только историю литературы, но и историю всей страны, которая тог момент (момент перестройки) переживала тоже как исторический. История литературных героев, сюжет романа, перипетии вымышленных судеб воспринимались читателями как несомненные исторические свидетельства, как документы времени. Литература (fiction) осуществляла двойную работу, была средством двойного действия: а) разрушения сложившихся исторических мифов, стереотипов и легенд – в частности о Сталине, Троцком, Бухарине, старых большевиках, «врагах народа»; дальнейшее разрушение мифа – теперь уже о «положительной роли» старых большевиков, Бухарина или Зиновьева; еще позже – мифа о «том, кто хотел хорошего, но не успел» (Ф. Искандер), о мудром Ленине; б) на освободившееся от мифов пространство предлагалась картина подлинной (с точки зрения данного автора) истории. Как в случае «а», так и в случае «б» Платонов решительно отличался от Гроссмана, Гроссман – от Ямпольского, Дудинцев – от Трифонова, Липкин – от Пастернака, Булгаков – от Замятина, Солженицын – от Шаламова, Берберова – от Ахматовой, Набоков – от Газданова. Писатели не просто свидетельствовали, и не просто у каждого была своя история, драматическая или даже трагическая. Они – или их тексты – спорили. Но сначала это не было столь очевидно, как прояснилось потом, несколько позже, когда рассеялся лирический туман, эйфория публикаторства, истерически определенная советским писателем Проскуриным, цеплявшемся за уходящую из-под ног территорию советской цивилизации, как «некрофилия». Тогда (я говорю и о своих собственных ощущениях изнутри того времени как непосредственного участника описываемых здесь процессов) складывалось впечатление, что все они выбирают общую цепь исторической истины по звеньям из одного и того же колодца. Еще немного усилий – и она будет восстановлена в полном объеме. Сам публикаторский бум воспринимался как участие в восстановлении исторической истины: не случайно термин реабилитациястал прилагаться не только к конкретным людям, но и к литературным текстам. Какие-либо замечания по поводу литературного качествареабилитированных произведений, проблематичность оценки, спор, скажем, вокруг стиля воспринимались охваченными этой эйфорией как оскорбительные, злонамеренно уводящие от существа дела, от правды.Какой стиль, если речь шла о жертвах и палачах 30-х годов! Какой язык, если мы ниспровергаем миф о Сталине и низвергаем тоталитарную эпоху! «Стилистические» нюансы казались кощунственными – и ахматовский «Реквием» запросто, через запятую обсуждался вместе (и наравне!) с антисталинским романом Анатолия Злобина «Демонтаж». Сказать автору-антисталинисту, что не печатаешь его текст из-за бездарности последнего, было невозможно – вас не поняли бы. И не понимали. Этот этап в литературной жизни, непосредственно связанный с поисками исторической правды, можно назвать просветительским. Литераторы обгоняли историков, обвиняемых обществом в медлительности и некомпетентности. Именно литераторы тогда воспринимались полноценными историками советского периода – особенно на фоне запаздывающих исторических исследований или официозной лжи. В письмах об опубликованном, которые из номера в номер печатались в «Огоньке», читалась непосредственная реакция общества, жадно обсуждавшего не литературу, нет, а вновь открывшуюся историческую реальность. Историческая наука не успевала (и не могла успеть) за литературой. Обретаемое историческое знание как бы облегчало возникшую перед современниками задачу – выхода из советской истории, преодоления порочного круга, по которому вращалась русская история, толкаемая «революцией сверху», инициаторами реформ (концепция историка Натана Эйдельмана – последним примером такого исторического деятеля стал для него Михаил Горбачев). Менялся хронотоп существования народа (или, лучше сказать, народов): воссоединение с подлинной историей (по нарастающей – от Гумилева к Солженицыну, 1986–1990) стало ее концом, завершилось распадом Империи советской (наследовавшей Российской). После Беловежской пущи одна история распалась на несколько историй так же, как одна территория СССР фактически и юридически распалась на территории республик, независимых государств «ближнего зарубежья». Исторический период завершился распадом и вместе с ним завершился этап историко-литературного просветительства. Стремление «выйти вон» из своей истории и начать новую совпало со стремлением придирчиво пересмотреть старую. Именно в этот момент на русский язык была переведена статья Фрэнсиса Фукуямы «Конец истории», которая, будучи напечатана в столь сокрушительный, кризисный исторический момент, произвела тогда особое впечатление в России – благодаря неожиданному попаданию в больное место.
Каждый из писателей, упомянутых мною выше, претендуя на историческую истину,создавал свою версию,приватизируя историю. Приватизация в области истории опередила приватизацию по Чубайсу.
Теперь о критике. Опубликованное после долгого запрета произведение, читавшееся как историческое, не только сообщало новые факты, но и предлагало свою концепцию, – а из-за разрыва времени между созданием и публикацией эта концепция тоже приобретала исторический характер. Скажем, «Котлован» и «Чевенгур» Андрея Платонова читались не только и не столько в контексте времени создания (конец 20-х), но прежде всего в контексте всей советской истории, вплоть до современности. То же самое можно было отнести и к роману Евгения Замятина «Мы», к публикациям «1984» Джорджа Орвелла или Олдоса Хаксли. Довольно часто при интерпретации критикой суть произведения упрощалась, из него вышелушивалось ядро, конъюнктурно необходимое интерпретатору, а все остальное, противоречивое или амбивалентное, отбрасывалось за ненадобностью. Конъюнктурная интерпретация распространялась не только на актуальную беллетристику, но и на прозу классиков XX века. Литература представлялась обществу ангажированной, ее и не спрашивали, хочет ли она быть вовлеченной в актуальные дискуссии. Ею распоряжались, как аргументом, в спорах о судьбах страны, о сущности общества, о характере народа. Собственно литературноев литературе интересовало меньше всего, – а больше всего именно то, что выходило за рамки только литературы.
И хотя критик начинает рецензию на повести Михаила Кураева «Капитан Дикштейн» и «Ночной дозор» с эстетической предпосылки («…читая Кураева, ловишь себя на том, что любуешься текстом. Мастерство письма. Ирония. "Внутреннее пространство" прозы»), но неудержимо уходит к историко-социальной пафосной публицистике: «На каком основании все это выстроилось? Где первоэлемент? Какая нравственная катастрофа вызвала на свет саму ситуацию, в которой гражданин Полуболотов получил возможность конвоировать других граждан? Откуда он взялся?»; «…но приходит час, и к стенке становятся герои штурма: Тухачевский, Путна, Дыбенко, Рухимович, Бубнов, и сами имена их выскабливаются из истории. Да есть ли имя у кого бы то ни было в этой карусели? Есть ли лицо? Как удержать лицо в безликом потоке сменяющих друг друга, сминающих друг друга масс?» Автор рецензии задает самый главный, самый последний вопрос: откуда же все-таки взялись миллионы исполнителей? История и ее сложные нравственные проблемы для автора рецензии несомненно важнее, чем восхищение «мастерством», которое в данном случае не больше чем формальное начало для более значительных и существенных для критика (и, как он полагает, читателя) вопросов.
Литература в очередной раз стала удобным материалом для «реальной» критики: обсуждались и выдвигались концепции исторического развития страны и формирования системы, названной в рецензии на роман Александра Бека «Новое назначение» «командно-административной». Определение уточнялось. Опубликованный в 1988 году роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» дал возможность говорить уже о «тоталитарной системе». И совершенно не случайно журнальная публикация романа сопровождалась статьей историка (Г. Водолазова).
Особую роль сыграли мемуары писателей – в дневниках и воспоминаниях Константина Симонова («Глазами человека моего поколения»), Александра Авдеенко («Отлучение»), в книге Карима Икрамова «Дело моего отца» (все эти тексты напечатаны в 1989 г.) анализировались исторические фигуры, обсуждались факты, приводившие к выводам о причинах формирования системы, о ее механизмах. Вторжение истории в сознание общества было настолько мощным, что современная литература была потеснена, а поток исторических публикаций формировал издательские планы. Журналы стремились опередить друг друга: почти одновременно в «Новом мире» и «Знамени» была опубликована поэма А. Твардовского «По праву памяти», а в «Неве» и «Октябре» с небольшим временным разрывом был напечатан «Реквием» Ахматовой. В этой несколько суетливой обстановке, когда после десятилетий умалчивания и запретов журналы переориентировались на публикаторскую деятельность, историки, в том числе историки литературы, не смогли представить «исторический взгляд», в том числе и на русскую литературу советского времени – как официальную, так и неофициальную: «это не только невыполненная задача науки, но, пожалуй, одно из напряженных ожиданий современного общественного сознания… Поблескивает то один, то другой камешек, но не складывается мозаика. За многие истекшие годы не выпало времени, благоприятствующего историческому взгляду на первые наши десятилетия»[14]. Кроме справедливой формулировки проблемы – вызова современности историкам – исследователь совершенно точно ко времени написания статьи (1988 год) употребляет слово «наши», в следующей фразе расшифровывая смысл: «С первых же пореволюционных лет…» Это время (советское) все еще воспринималось как наше – в противоположность тому времени, которое было до нас– т. е. времени дореволюционному. Именно нашесостояние (60 —80-е годы) обусловлено той эпохой 20—30-х годов: «Расслабленность творческой воли, духовная оторопь, срывающаяся в истерику»[15] – такова характеристика (из 1988 года) времени, причинность которого заложена в прошлом.
Если составить частотный словарь публицистических и критических выступлений периода перестройки, то слово «история» окажется в президиуме, заняв одно из первых почетных мест. Отказ от коммунистической идеологии сокрушил привычные координаты исторического сознания, по которому общество от мрачного феодального и капиталистического прошлого постепенно продвигалось к «светлому будущему». «Прошлое» оказалось впереди, к нему надо было стремиться. Вместо понятной, очевидной истории прошлое открывалось как все более неизведанная, полная загадок и противоречий территория. Менялась перспектива, рушилось мироздание. Кризис – как расплату за ложь – зафиксировали сами историки: «До тех нор, пока историки придерживались официально насаждаемой идеологии с такими ее компонентами, как: "светлое будущее", неизбежно подстерегающее нас чуть ли не за ближайшим поворотом и представляющее собой закономерный итог всей мировой истории (превращающейся в этом свете в "предысторию"); "мотор" исторического прогресса – классовая борьба, развитие которой, в конечном счете, и приведет к смене способов производства и к соответствующим коренным изменениям в "надстройке"; общий кризис мировой капиталистической системы и мирное сосуществование ее с системой "развитого социализма"… – до тех пор, пока эти дискредитированные жизнью догмы не отпали, наши историки, естественно, оставались при старой методологии рядящегося в марксизм позитивизма. Вера в "законы истории", в родство или единство методов естественных и социальных наук составляла "идейную вооруженность" советских историков. Неколебимой и не подлежащей дискуссии оставалась убежденность в том, что познание истории не представляет собой каких-либо трудностей».[16] Опровергла официальную историю СССР и марксистско-ленинские «исторические законы» не только жизнь, но и литература. Литература оказалась гораздо более близкой реальной истории, нежели историческая наука, воспринимавшая общество как некую абстракцию масс, ведущих себя строго по определенным законам. «Признать банальность – то, что люди, оказавшись в той или иной конкретной экономической или политической ситуации, будут вести себя не адекватно требованиям законов производства и даже не в соответствии с политической целесообразностью, но прежде всего в зависимости от картины мира, которая заложена культурой в их сознание, от своего психического состояния… – их религиозные, национальные и культурные традиции, стереотипы поведения, их страхи и надежды, подчас совершенно иррациональные, их символическое мышление неизменно и неизбежно налагают неизгладимый отпечаток на их поступки и реакции…»[17] – этого профессиональные историки признать не смогли, а литература эту задачу выполнила. И не только фактами, которые она предъявила, но и жанрами, в которых была заложена картина мира, отвергающая позитивистскую. Активизация жанра антиутопии стала ответом на вызов времени. Конец света был предложен литературой в качестве альтернативы «светлому будущему»: в повести Алеся Адамовича «Последняя пастораль» причиной апокалипсиса называлось ядерное безумие; в «Новых робинзонах» Людмилы Петрушевской – катастрофа социальная, экономическая; в «Невозвращенце» Александра Кабакова – Гражданская война и угроза фашизма; в романе Чингиза Айтматова «Тавро Кассандры» – мировая экологическая катастрофа. Список можно легко продолжить, в нем оказываются писатели разных поколений и направлений, с разной степенью приближенности к бывшему советскому официозу или, наоборот, андеграунду.
Актуализация жанра современной русской антиутопии не случайно совпала с массированными публикациями классических, но недоступных ранее русскому читателю западных и отечественных антиутопий («Мы» Замятина, «Замок» Кафки, «1984» и «Скотный двор» Орвелла, «Приглашение на казнь» В. Набокова, «О дивный новый мир» О. Хаксли) – и «только демон истории, – замечают И. Роднянская и Р. Гальцева, – мог соединить, переплести в умах "поколения внуков" "Колымские рассказы" Шаламова и "1984", "Чевенгур" Платонова и "О дивный новый мир", "Факультет ненужных вещей" Домбровского и роман "Мы", "Жизнь и судьбу" Гроссмана и "Приглашение на казнь", "Московскую улицу" Ямпольского и "Замок". И то, что совмещено, казалось бы, лишь внешними условиями внезапно дарованной гласности, засвидетельствовало существенную принадлежность к одной картине мира»[18]. Единство панорамы,как его дальше именуют авторы, в соединении с документально-историческими свидетельствами взывало к рефлексии; демон истории, запечатленный в зеркале антиутопий, мемуаров, исторических романов, рассказов, стихов и поэм, требовал – для победы над ним – истолкований, иначе грозил так и остаться – демоном. От историков этого истолкования он не получил. На помощь опять пришла литература.
3
Следующим этаном литературно-исторической рефлексии в России и стал отказ от причинно-следственного объяснения действий и движений истории. Этот этап пришел на смену не только позитивистскому, но и любой попытке рационального истолкования исторических коллизий. Не годилась и была отброшена схема гегельянская (и марксистско-ленинская), но ни к чему, кроме накопления фактического материала и разнообразных концепций, не пришло и новое, перестроечное время. Мысль забуксовала и совершала круговые движения по двум направлениям: либерально-демократическому и национал-патриотическому. В первые годы представители двух школ яростно спорили и пересекались так, что искры летели, позже перешли на автономный режим и независимое существование: в «Нашем современнике» но сей день исторические провалы объясняются засильем евреев, тайной разрушительной властью масонов и заговором США. На помощь либералам и демократам был востребован инструмент совсем другого толка – метафора. «Истерику» (терминология М. Чудаковой) сменила метафорическая картина. Не стоило искать объяснений – надо было искать метафору, художественный эквивалент необъяснимой, никак не складываемой в мозаику исторической картины мира (неслучайны слова критиков о «демоне истории»).
Писатели, отказавшиеся объяснять нарастающую абсурдность исторической панорамы, но признавшие существование «демона истории», предложили новый ответ на вновь открывшиеся обстоятельства – увеличение абсурда при нарастании знаний. Метафора истории реализуется в сюжетных формах: Владимир Маканин пишет «Лаз», «Долог твой путь», «Стол, накрытый сукном и с графином посередине»; Виктор Пелевин – «Желтую стрелу» и «Жизнь насекомых»; Владимир Сорокин – «Сердца четырех», Вячеслав Пьецух – «Заколдованную страну», Андрей Битов – «Ожидание обезьян», Владимир Шаров – «До и во время», «Мне ли не пожалеть…», «Старую девочку».
Произошел отказ от поисков смысла.Или, вернее, отказ от смысла истории. Александр Генис пишет о современном мире, который «усвоил и освоил трагические уроки абсурда, приспособив себя к жизни, лишенной смысла»: «Внося смысл во вселенную, мы ее беззаботно упрощаем»[19]. История здесь (как развитие, как поступательное движение) отменяется, в перспективе нас ждет, считает критик, «перетекание истории в биологию». Комментирующая Гениса И. Роднянская поясняет: по Генису «история займется не устройством жизни, а жизнью как таковой – рождением, размножением, смертью»[20]. Экзистенциализм поставил личность перед лицом абсурда – русский метафоризм 70-х ставит русскую историю перед лицом абсурда, переводя плоскость общественных отношений в объемный мир истории.
Владимир Маканин метафорой исторических катаклизмов видит мрачный город на грани коллапса породившей его цивилизации – со светлым подпольем, куда через лаз может опуститься человек. Писатель предпочел пространственную метафору лазалюбой временной метафоре. Лаз – это граница между верхом и низом (в данном случае оценочно парадоксально меняющиеся местами: верхтемен, опасен, покинут; низобитаем, дружелюбен и светел), между светом и тьмой, ненавистью и дружбой; но Маканин, переосмыслив стереотип верха и низа, усложняет свою метафору: в светлом и дружелюбном подпольесовершенно нечем дышать, там не хватает воздуха, с избытком имеющегося наверху, где невозможно жить из-за остановки всех жизнеобеспечивающих систем. В «Лазе» есть множество подробностей реальной жизни, соединенных со страхами на исторической грани 90-х, конкретных деталей облома времени, но эти детали собраны в причудливо сюрреалистическую картину. Этим маканинская метафора отличается от подобных – скажем, историческая метафора «лавы», «оползня» в прозе Юрия Трифонова носит служебный (по отношению ко всему массиву повествования) характер; у Маканина она есть первое условие сюжета. Маканинская метафора реализована в повествовании. Для сравнения – это как если бы у Трифонова под испепеляющую лаву (без всяких кавычек) или под оползень действительно, в прямом смысле слова попали герои «Обмена» или «Старика». К маканинской метафоре критики прилагали разные «отмычки», дешифруя ее как отношение эмиграции/метрополии, андеграунда/официоза, прошлого/будущего. Все эти расшифровки приложимы к «Лазу», но отнюдь не исчерпывают его. Факты истории и культуры, если они инкрустируются в прозу данного тина, намеренно «сдвигаются» – чтобы остранить не только их восприятие, но и саму историю.