Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 43 страниц)
Смерзшееся время
Юрий Давыдов. Такой вам предел положен
Кто из писателей мог публично произнести в 1980 году: «Свобода мне надоела, прискучила»? Кто мог ощущать себя настолько свободным, в несвободном государстве, несвободном обществе, чтобы позволить себе так свободно высказаться о свободе – от вымысла. Как оказывается (читаю далее), «Невымышленный, подлинный персонаж стал интереснее» («Вопросы литературы», 1980 год).
Это – Юрий Давыдов.
Он ушел от нас совсем недавно, и потеря еще очень горька – нет пока никакой просветляющей грусти в моих чувствах по отношению к Юрию Владимировичу.
Вот он идет к нашей редакционной «Волге», по переделкинской улице Серафимовича – странной, чуть скособоченной походкой, одно плечо выше другого, на голове треух; на нем – серое ратиновое, невыразительное пальто, никакого шарфа; под пальто пиджак, под пиджаком расстегнутый ворот рубахи, без галстука; синие глаза, улыбочка эта невеселая. Треп в машине о чем-то всем интересном – кто, зачем, почему, куда, о какой-то забавной ерунде; но вдруг – точная язвительная реплика.
Никогда – о литературе (такой пошлости он не допускал).
До конца дней своих хотел жить в Переделкине – тише, спокойнее, чем в городе; дома свои проблемы; здесь, на даче, работал с раннего утра до обеда, потом всегда спал – для свежести сознания, для работы во второй половине дня. Никакой позы – никаких групп, стай или стад. Родные, друзья, немногие, зато настоящие. Отшельник? Да нет – просто так удобнее, проще.
Я его «перетащила» в «Знамя» после того, как вернулась в журнал из «Дружбы народов» после нескольких лет, там проведенных. Увела за собой, потому что палитрапрозы «Знамени» казалась мне не такой многоцветной, как хотелось бы. Давыдов был очень крупным трофеем. Боюсь, что в «Знамени» не сразу и поняли, насколько крупным.
Но в Давыдове ничего внешнего не было от «крупняка». Никакой солидности, тем паче – величия. Так, человек. На станции, в ларьке, в кафе никто и не поймет никогда, с кем разговаривает. То ли лагерная школа была такая… Нет, не так: человек был такой. Особенно обыкновенный внешне. Как будто истинный мастер и по-настоящему (что – редкость) талантливый писатель принял раз и навсегда за правило: не выделяться. Выделяться – пошло, не талантливо, не стильно. Да и просто глупо: пусть выделяются индюки.
Он был обречен, и знал это, и знал, что проживет недолго. А с другой стороны – он прожил последние годы, совершенно не стесняясь этой мыслью, постоянно, до конца нагружая себя все новыми замыслами и – о чудо – реализуя их со всей силой, зрелой энергией полноценного творчества. И он успел очень многое увидеть из задуманного уже в тяжкой болезни. Без всякого преувеличения скажу – это героическая победа во время ухода из жизни. Творческая жизнь – до конца отпущенной человеку.
Сказать, что он работал не покладая рук, – ничего не сказать. Ему просто-напросто было очень интересно – он не то чтобы даже работал, он реализовывал свое внутреннее содержание, постоянно в нем кипевшее. Ум, помноженный на талант. Талант, помноженный на ум. И поэтому жизнь его представляется до обидного короткой – он состариться так и не успел, все время шел но восходящей, усложняя и усложняя свою задачу.
А задача вроде бы поначалу была не выдающаяся – соединить исторические разыскания с беллетристикой, чтобы получился добротный исторический роман. Давыдов рано почувствовал в себе способность исторического беллетриста – его первая книга «В морях и странствиях» (ему было всего двадцать пять, когда она вышла), последующие «Южный Крест» и «Капитаны ищут путь» (конец 50-х, уже после заключения в лагере: 1949–1954) являют собою беллетризованные повествования о реальных исторических фигурах, ученых и путешественниках. Но уже на грани 60-х пробуждается у Давыдова другой, новый интерес – к народовольцам («Март»), к революционерам. К террору. К исследованию – не только историческому, но и социально-психологическому – террора как революционного насилия. И мысль его расширяется – от народовольцев к большевикам, от них – назад, к декабристам, к источнику революционного насилия. Так Давыдов становится Давыдовым, в то же самое время как Трифонов становится Трифоновым (даты их рождения разделяет меньше года, а интересы их – во многом – родственны: например, к Герману Лопатину).
Постепенно, но верно: из исторического беллетриста рождается тонкий, глубокий мастер, удивительный знаток архивов, спокойно взирающий на нас из большого времени.В выступлении на чтениях Академии русской словесности, посвященных теме «На перекрестке истории и автобиографии: из опыта современной прозы» (октябрь 1999 года), а значит, и ему самому, Юрию Давыдову, лауреату «большой» премии имени Аполлона Григорьева за роман «Бестселлер», Давыдов скажет: «Я никогда не мог написать ни одной строчки о современности – впрямую. Описать свою школу, завод, на котором когда-то работал, лагерь, тюрьму, флот, войну – у меня не получалось. Даже когда я очень хотел на чем-нибудь быстро заработать. Странный момент, не могу объяснить».
Я полагаю, что эта странностьпродиктована точкой нахождения взгляда: оттуда, сверху,или из глубины,но никак – не изнутри. ИзнутриДавыдову недостаточно; заключение в современности грозит ему приступом клаустрофобии. Он начнет задыхаться. Вот как об этом говорил сам Давыдов: «Сравнительно недавно вспомнился мне летний день, очень яркий, лужайка с очень яркой и сочной травой, рядом церковь. И будто бы на этой траве – мне показалось издалека – белое-белое стадо гусей. Подхожу, и мне старый с бородкой человек объяснил, что это из подвалов церкви выносят на просушку архивные связки. И меня дрожь пробрала – как это заманчиво, как интересно, хотя я еще не знал, что такое история, я еще не учился. Вот эта страсть, этот интерес к старым бумагам перетекали в некую мистификацию – я сам писал какие-то странные тексты и прятал в старых книжках, чтобы потом разыскивать и, найдя, гадать и угадывать, что это такое. Или вот первое мое сочинение – о Сухаревой башне, которая стояла рядом с моим тогдашним домом у Красных ворот. О ней я многое узнал, слушая очень старого человека – это конец 20-х – начало 30-х, а ему было уже за сто, родился при крепостном праве, смолоду был московским дворовым. И я, когда дошел уже до 7-го класса, подал на конкурс исторических сочинений – написал о Сухаревой башне и был совершенно забракован профессорами или доцентами МГУ. А другой ученик, который написал об Анти-Дюринге, получил первую премию.
Позже я жил недалеко от Академии им. Тимирязева, уроки естествознания давали нам в лесу, где был заколоченный грот, тот самый – Нечаев там убил студента Ивана Иванова. Так вот этот грот – рядом маленькое озеро, лес – я выбрал местом наблюдения за ростом деревьев и состоянием озерца, в которое как раз и сунули труп несчастного Иванова. Тогда я ничего не знал о предтечах большевизма, пел "Взвейтесь кострами, синие ночи…". Жандармы называли это место "Котел ведьм". Как я вздрогнул, узнав несколько лет назад, что здесь же обосновались неофашисты. Когда-то Трифонов писал – "Книги, которые нас выбирают…" А меня местности, топографические обстоятельства выбирали. А уж следом – книги, архивы».
Кому до болезненных приступов в замкнутом пространстве – тот клаустрофоб.
А кому – невозможно заключить себя в замкнутом времени, в настоящем?
Замкнутое время порождает эгоистически ограниченное представление о времени. Нежелание из него нос высунуть – в прошлое. В будущее. С нами все происходит: начинается и кончается нами. Те, кто живут настоящим, – и есть эти самые хронофобы.
Давыдов воспринимал историческое прошлое как нечто совершенно волшебное, почти метафорическое, до головокружения необычное. Опасное – но и прекрасное – сравнительно: «Скажу о своем интимном отношении к архивам, которые многие считают "мертвым домом". Это не "мертвый дом", это смерзшееся время. Надо просверлить лед, да еще прильнуть к проруби – и только тогда сможешь услышать, если сможешь, звуки потока, шорохи времени. Причем, на мой взгляд, даже не в центральных архивах – в провинциальных, потому что центральные архивы – это скопище рескриптов и государственных бумаг. Провинциальный – ближе к повседневной жизни обычных людей. Разделяю точку зрения одного французского историка, который сказал так: "Вы обнаружили неизвестный рескрипт Наполеона, и вы нашли расходную книжку прабабушки. Если вам предложат за нее луидор – пошлите их к черту, она в тысячу раз дороже рескрипта Наполеона. Сколько стоил пучок лука, когда голова Людовика скатилась в корзину? – вот это ценно".
Когда я нашел тетрадь записей священников одной фамилии, одной семьи лет за 300, где повторялись монотонные записи урожай – неурожай, пожары – для меня это много значило. Дале. Архив не дает попасть в ловушку штампов. Вот столоначальник или офицер, созданный классической русской литературой. Но когда ты берешь этого столоначальника, то видишь, что он совершенно нетипический. Его клякса мне дороже… Теперь многие архивные документы переведены на пленку. Как раньше целлулоидные подворотнички. Ты утрачиваешь общение с бумагой, с почерком, сургучной печатью…»
Особые отношения с архивами, с историей, вообще со временем сложились у Давыдова еще в сталинские времена: когда зека за колючей проволокой, когда передвижения человека насильственно ограничивают в пространстве, он «прорастает» во времени. Не всякий, конечно, но на то он и Давыдов.
И потом: уверена, что Давыдова приводила в исступление официальная советская историография. История принадлежит каждому– это была его мысль из любимейших. «История, по-моему, – удивительная штука. Каждый может переписывать по-своему. Поэтому познание истории, описание истории, романы на исторические темы будут всегда переписыванием других. Возражения, споры, согласия, свои концепции, – история принадлежит каждому из нас. Самая большая страсть – это отыскание истины (Гегель). У меня страсть создать свою версию. Я сегодня подумал, как Анна Андреевна писала о „Медном всаднике“ – герой оказался именно на Голодае, где похоронили декабристов… Тогда меня это увлекло. А сейчас я подумал: а может, Пушкин просто вспомнил о том, что за несколько лет до того, лет за 20, у Сперанского умерла молодая жена, англичанка, только что родившая ему дочку. А сам Сперанский в это время отъехал в Петергоф, вернулся, а она уже мертвая. Это было страшное потрясение. Он исчез из дому. Его искали, не находили, потом он вдруг вернулся, опять исчез. Его нашли в полубреду на Голодае. Там, где потом нашли Евгения. Может, Пушкин вспомнил эту историю?»
Давыдов с горечью относился к нашему веку,называя его «веком Иуды, предательства». Может быть, еще и из чувства отвращения он о нашем веке,в котором сам столько страдал, не хотел писать. Зато он замечательно, эмоционально чувствовал, вступал в контакт, почти медиумический, с другим временем. Но…
Решая свою художественную сверхзадачу, он добился такой изощренной тонкости письма, что не каждый читатель смог до конца войти в мир его поздней прозы, например, романа «Бестселлер», написанного в особом ритмизованном стиле. (Кстати, «Бестселлер» – это он не о своей книге, естественно, а о подделке «Протоколы сионских мудрецов», выброшенной на рынок для заполнения пустых голов в начале XX – и в конце, увы, того же «иудина» века). Год перед смертью Давыдов писал роман о датской принцессе Дагмаре, позже – императрице Марии Александровне, жене Александра III и матери Николая II. Он написал роман в двух вариантах. Один, более изысканный, был опубликован в журнале «Знамя», 2002, № 7. Другой вариант, «Коронованная валькирия», был написан как сценарий для несостоявшегося исторического фильма. Он более доступен, там больше энергичного сюжета, действие доходит до исторического финала: если первый вариант заканчивается поразительной сценой смерти Александра III, то второй – историческим отплытием овдовевшей и потерявшей детей и внуков Дагмары к себе на родину, в Данию, из России, причинившей ей так много горя.
Давыдов был не из тех, кто лакирует время. Он вообще органически не мог ничего лакировать. Он и к царям, и к террористам относился одинаково: с историческим интересом.
И заражал этим читателей.
Чужие письма читать рекомендуется
Сергей Довлатов – Игорь Ефимов. Эпистолярный роман
Черноусый бонвиван, ни за что обидевший лучших деятелей литературы XX века. Алкоголик, замучивший семью и алкоголем погубленный. Предатель интересов дружбы и любви. Непонятно только одно: почему этот негодяй является одним из самых ярких (и любимых читателем) прозаиков конца века, когда, казалось бы, интерес к изящной словесности пригашен? Почему так сострадаешь его метаниям, его болезни, его гибели? Почему не исчерпывается – и длится, длится – обаяние его жизни и литературы? Откуда дурман?
Читателю предъявлена переписка из двух углов, составившая еще один неумышленный эпистолярный роман XX века. Еще один – потому что у меня на полке стоят: 1) переписка Бориса Пастернака с Ольгой Фрейденберг, которую я перечитываю раз в два-три года обязательно; 2) переписка Цветаева – Рильке – Пастернак. И то, и другое полноценные, полнокровные романы. Что же до второй половины прошлого (уже) века, то телефон, конечно же, потеснил, если не вообще вытеснил письмо как жанр (а сегодня, с нашими куцыми e-mail'ами, дело обстоит совсем неважно – литературой они не пахнут. И краткость здесь если и сестра, то не таланта, а информации).
Переписка Довлатов – Ефимов,протянувшаяся через десятилетие с хвостиком, притягивает и отталкивает. Хороша и нехороша одновременно. Начну с плохого. Нехороша тем, что все-таки при ее чтении не покидает ощущение, что одна половина столь тесной компании тебя к интиму не приглашала. Что содержание переписки есть дело сугубо частное, внутреннее – и опасно, вредно для собственного достоинства читать письма, не тебе предназначенные. Чужие письма читать нельзя– заповедь, усвоенная с детства.
Но в последнее время – годы? – к концу века? – четкая грань между своим и чужим поплыла, отдельная территория чужого запретного – интимного – размылась. Еще в конце 80-х показалось бы немыслимым влезать в дом и в душу, щелкать в приоткрытую дверь фотоаппаратом. А уж раскрывать свое сердце перед корреспондентом глянцевого (или желтого) издания?! Увольте: мы душевно опрятны, всему есть предел, в чужие спальни и печенки не пускаем. И уж, само собой разумеется, не лезем.
Письмо – факт литературной жизни? Тут перекресток и раздвоение: письмо писателя писателю есть текст, —и письмо есть факт быта.Никакого литературного замысла в начале переписки, а также в ее середине и в конце не наблюдается. По само обнародование перевело ее в литературу. При этом жанр мерцает, двоится, троится: 1) письма, 2) роман, 3) энциклопедия эмигрантской жизни (см. хотя бы один только именной указатель: следуя ему, каких только деталей не накопает будущий историк русской эмиграции).
Существовал ли некий художественный умысел в письмах Довлатова – и Ефимова? Думаю, что нет. Но сама переписка во времени вобрала более чем десятилетие жизни (1978–1989), да и еще с каким внутренним сюжетом – стрессом эмиграции (см. начало), драмой обустройства (см. первую половину), драмой взаимного непонимания (см. вторую половину), драмой разрыва (конец) – и, в завершение всего, трагедией безвременной смерти Довлатова, которая возводит – за рамками переписки – все содержание книги sub specie aeternitatis. Одно дело, когда мелодия Шопена звучит в зале консерватории, другое – в крематории. А тут – один главный персонаж беспомощен, уже ничего не может сказать, ничему помешать, ничего не может откомментировать, – а другой главный персонаж действует так, как считает нужным. При этом – по-бытовому ужасен именно тот, кого уже нет (запои, намеренные обиды, измены, депрессии и тому подобная прелесть), а второй, который переписку печатает, чист и опрятен в жизни и литературе. Тут есть о чем задуматься: и недаром, как следует из предисловия издателя, «два с лишним года эта книга не могла найти своего издателя <…>. Но не напечатать такую блестящую книгу – это, по-моему, большее преступление перед читателями». Я с этим утверждением Игоря Ефимова совершенно согласна – хотя считаю, что сама книга – преступление скакого боку не посмотри: преступление, потому что преступает.Переступает через понимание того, что такое частная жизнь писателя… Чье преступление? Разумеется, Ефимова. Которому мы все, читатели и критики, должны в ножки поклониться: такого Довлатова – как писателя – мы еще не знали. Его письма, вольные, не подвергнутые специальной стилистической обработке тексты, показывают, что в свободном изложении он еще талантливее и выше себя «отделанного», очищенного. Эти письма, по-настоящему, и есть «неизвестный Довлатов». Недаром по их выходе сразу случился такой обвал рецензий.
Интересна и значительна эта книга писем еще и как стенографический отчет о психологическом поединке длительностью в десятилетие. Потому что, несмотря на погруженность в раствор вроде бы дружества и взаимопонимания, отношения с самого начала были не совсем равными. Ефимов мягко выговаривает – Довлатов: «Приношу Вам свои извинения». Оправдывается: «Ваши поправки несколько запоздали». Хотя и не без некоторого, чуть слышимого укола: «Менять "сороковой год" на "1940-й" было уже затруднительно. Не сердитесь». Эта не совсем (и не во всем) равность постепенно накапливалась и не могла не перейти во внутреннее раздражение. Один (Ефимов) был во всем прав и корректно указывал «младшему» по эмиграции на допущенные ошибки – в литературе и в жизни; в то время как у «младшего», кроме ошибок, были и большие литературные успехи – и он себя уже «младшим» никак считать не мог. Но Довлатов был «весь раскрыт» и струны в нем дрожали: по отношению почти ко всем он успел навысказываться в своих письмах Ефимову, да как! Приведу несколько примеров довлатовского доброжелательства:
«Снова о Лимонове. Он действительно забитый и несчастный человек. Бледный, трезвый, худенький, в мятом галстучке. Фигура комическая. <…> Гладилин пишет еще хуже».
«Максимов уважаемый, но далекий. По-моему, там главная сила в количестве. Как-то подавляюще длинно написано. И на множество голосов – Платонов, Шолохов… Как-то нет собственного лица. Попросту – нет стиля…»
«Пошлите Седыху. Писатель он странный. У него редкий тип бездарности – полноценная неуязвимая и кропотливая бездарность».
«Была здесь Люда. Честно попросила высоко оценить ее рассказы».
«Трогал Вашу книгу у Штейнов. Выглядит хорошо. И портрет хороший, живой и без многозначительности. (Представьте себе на этом месте лицо Битова или Бахтина.)»
После столь приязненных mots особенно забавно выглядит замечание о Бобышеве – «очень недобрый» (10 февраля 1980 г.). Уж кто-кто, а Довлатов мог бы насчет недоброты не высказываться. Значит ли это, что сама аура его личности была обманчивой? Не думаю. Просто в его ядовитых замечаниях таится не недоброта, а что-то иное. Видел все очень четко и не мог удержаться от того, чтобы не поделиться этими наблюдениями и выводами с товарищем, который постоянно его остерегал: «Сережа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее – не пишите, что Бродский и Цветков сопоставимые поэты». Ефимов прекрасно знал и знает цену Довлатову как писателю. И он понимает, что такое обаяние крупного таланта и чему оно, это обаяние, противостоит – не только власти,но и просто разумному поведению.Ефимов – молодец. Как в жизни он проигрывал этому буйволу, так и в письмах – он предстает не в выгодном положении, но, понимая это, снимает невыгодность.
Жить Довлатову было неудобно – нелепый, пьющий, больной, тайное делающий явным, переведший сплетню в жанр рассказа… Но: за все безобразия расплатившийся жизнью – мы, правильные, ложащиеся спать до полуночи и делающие зарядку, так никогда не платим. В небрежном изложении, в черновике Довлатов берет самую большую высоту – в письмах он предстает писателем больше себя, того, кого мы знали. Как издатель, Ефимов сделал ему огромный подарок.
Довлатов был часто несправедлив и неосмотрителен. Не жалел отца. Рубил сук.В отличие от Ефимова, постоянно обижал людей, с которыми его связывали дружеские и деловые отношения. Почему? Потому что слишком быстро понял, что среда, в которой он оказался и вынужден будет находиться до конца дней, ему тесновата, что уровень литературы и эмигрантской прессы на западе порою даже ниже, чем советский. Что, убежав, уехав от советской пошлости, он попал в тот же раствор – как бы не еще более крепкий. Эта среда вызывает у Довлатова вполне отчетливо тошнотворное отношение – и провоцирует то, что он сам обозначает в одном из поздних писем как «пониженную общительность».
Постепенно становится ясно, что Ефимов для него – неотъемлемая часть этой среды. Замечательный человек, творческий издатель, требовательно к себе и к качеству своей работы относящийся прозаик – в этом сочетании, в гаком коктейле для Довлатова особенно маловыносимый. Конечно же, Довлатову мечталось хотя бы отчасти быть таким же хорошим, как Ефимов. Не получалось. Не получалось. И, конечно же, копившееся годами раздражение вылилось, в конце концов, вполне Достоевским образом: когда Ефимовы оказались поблизости, Довлатов не спешил (и даже скорее отказывался) с ними видеться. То, что поразило Ефимова как удар на ровном месте, на самом деле было уже загодя психологически подготовлено.
Эпистолярный роман «Довлатов – Ефимов» сокрушителен по отношению к мифу об эмиграции и ее особо священной роли спасительницы русской культуры. Ничего дурного не смею сказать о первой волне – хотя, полагаю, кроме Бунина, Набокова, Ходасевича, Г. Адамовича, Г. Газданова и других достойнейших в ней много чего было намешано. В нашем случае – гений Иосифа Бродского, талант Сергея Довлатова искупают многое. Но не все. Вот это-то «не все» и стало гораздо отчетливее видно благодаря книге, выпущенной издательством «Захаров», принадлежащей одновременно и подлинной литературе, и ее истории, и общественно-литературному быту 80-х годов. Оказалось, что и в России, и в эмиграции талант здорово раздражает окружающих. Что дар и мораль – вещи разные и с нравственными установками, лучше к таланту не приближаться. И что, с другой стороны, только обеспеченная талантом мораль влиятельна. Иначе вместо академика Сахарова мы получаем Сергея Ковалева (при всем моем к нему уважении). Что писателю, для того чтобы стать по-настоящему значимым,лучше умереть. Много всяких соображений – попутных и не очень, скорее ассоциативных, вызывает переписка. Она – из тех книг, к которым возвращаешься.
Жертвенник сердца
Светлана Кекова. Тень тоски и торжества
Чем эти стихи цепляют и держат сознание (а может быть, и подсознание)? Недоброжелатели говорят, что поэзия Кековой – это гладкопись. Не думаю. Гладкопись не цепляет – в гладкописи стихи текут легко, как слюни.
Здесь – другое.
Как лессировка в старой живописи, тончайший и легчайший, невидимый непрофессионалу мазок, – для создания полной иллюзии красоты изображаемого (или воображаемого) мира. Иллюзиипоскольку гармония стиха обязательно будет у Кековой сочетаться с осмысленной, отрефлексированной болью, драмой, утратой и т. д. Или хотя бы унылостью, заунывностью. Тоской. Случай Кековой еще раз подтверждает уже замеченное, в частности, М. Эпштейном в его работе о русской хандре, то есть тоске не можем мы представить мир свой поэтический без похоронного звона. Без минора. «Травою зарастет пустырь, и съест огонь зола, и будет леса монастырь звонить в колокола…».
Стихи – непременное отпевание. Не рефлексия, не рассуждение, и уж никак не гимн, не радость. Подавляющая эмоция подавляет депрессивностью. Перечислю финальные строки стихов, составляющих цикл: «И крест приготовлен, и Лазарь умерший уже воскрешен»; «Лунным светом на мантии ночь вышивает Голгофу»; «А бабочка летит, а бабочка летит»; «…как горькая полынь»; «Иль вы(воспоминания. – Н. И.) – только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?» Самый оптимистичный финал из шести печальных стихотворений – тоже грустный: «Но как, скажи, нам научиться / на перекрестке двух дорог / так полюбить цветок и птицу,/ как человека любит Бог?»
Но вернемся к началу цикла.
Итак, дано: например, детство.
Уж кто только ни отпускал на поэтическую волю свои детские, самые непосредственные, самые живые воспоминания. Отпускал – и получал назад почти всегда с прибылью, поскольку детство обладает живительным для любого рода литературы и искусства (напомню хотя бы о «Зеркале» Андрея Тарковского) запасом прочных впечатлений, эксплуатация которых отнюдь не наказуема. Наоборот.
«Я слишком мала и глупа».С этого начинает Кекова отсчет – и стихотворения, и начала всего цикла.
Но тут же следует вторая строчка, совсем не детски-светлая, напротив: «Лицо накануне Покрова сечет ледяная крупа».Гармония – ожидаемая – детства сразу же взорвана ничем не спровоцированной, ничем не вызванной, кроме предчувствия предстоящей жизни, болью: «Ребенок лежит в колыбели, и катятся слезы из глаз».Почему? Почему слезы? Ведь мир вокруг прекрасен, взывает к радости и улыбке?
…То время гудит, словно пчельник весной на цветущем лугу,
то утром в крещенский сочельник купается голубь в снегу,
то каплями в зреющем хлебе горят васильки вдалеке,
то ангел купается в небе и зеркало держит в руке.
Окружающий мир источает счастье и красоту, все вокруг божественно, но дитя в слезах: «…и будущий путь предрешен, / и крест приготовлен». Вспомните рассказ Юрия Казакова, из последних – «Во сне ты горько плакал». Плачет дитя во сне, и отцу неясен, смутен источник этого сна, и боится, дрожит он за дитя, знающее о своем предстоящем пути (Голгофе) больше, чем взрослый. И у Кековой путь человека уже предназначен еще бессловесному дитяти: «и Лазарь умерший уже воскрешен». Впереди и трагедия, и надежда, и предчувствие смерти тенью касается младенца. И надежда: на попрание смерти воскрешением.
Жизнь изначально трагична – какой бы прелестью она ни радовала человека еще в колыбели, каким бы сладким на вкус, как « полевая клубника»,ни был мир: ведь дерево, под которым мы ищем и находим сладкую ягоду, – «в форме креста».И Кекова пишет об этом стройными шестистрочными строфами с попарной рифмовкой, точными мужскими рифмами, и еще от щедрости и во славу красоте зело украшает стихи – насквозь – внутренней рифмой, уже – женской, так что вся структура стихотворения дважды прошита прочнейшей нитью.
Светлана Кекова не тяготится формальным усилием и преодолевает намеренно возведенное ею же самой препятствие.
Например, банальные слова с давно утерянным, казалось бы, смыслом, затертые, обтерханные. « Сердце хочет любви – и не может себя превозмочь». Романс, жестокий романс, да и только. Но она берет своими сильными пальцами эту зримую, явную, очевидную банальность – и легко преодолевает ее, извлекая при этом какой-то архаический смысл, задевающий глубинные слои сознания.
Сердце хочет любви и не может себя превозмочь.
Рыба-ангел в воде выгибает узорную спину…
И еще, и еще повторяет слова банальные, акцентируя, закрепляя их, затверживая, чтобы мы вспомнили их и уже не забывали, вдумались в их такой банальный, такой общечеловеческий смысл:
Ты у сердца спроси почему оно хочет любви.
Ты у сердца спроси но оно ничего не ответит…
И еще:
Сердце хочет любви, даже если не бьется в груди…
И опять:
Повтори еще раз сердце хочет любви молодой…
Эпитеты в этом стихотворении тоже почти все банальны («звезды слабо мерцают, луна одинокая светит»),но само движение поэтической гармонической, почти сладкой, чуть не приторной речи приводит к выводу совсем неожиданному: «эта птица ночная пророчит тебе катастрофу».Более того: катастрофа рифмуется с голгофой.И все же, несмотря на усиливающийся, сгущающийся вокруг ночной, тревожный пейзаж, сердце «мерцает в ночи, словно уголь, подернутый пеплом».Пушкинский серафим «и сердце трепетное вынул»,а сердце заменил «углем пылающим».У Кековой «уголь, подернутый пеплом».Кекова – смиренница, скромница, пушкинский стих бережно – не по-постмодернистски – перечтет и переосмыслит.
Движение поэтической мысли у Кековой может идти двумя траекториями, как в следующем но циклу стихотворении:
Кто в воздухе жилья, как в коконе прозрачном,
на кухне режет хлеб и чайник кипятит?
А бабочка летит на свет в окне чердачном,
а бабочка летит, а бабочка летит.
Человек – тоже бабочка, только еще не знает об этом, существуя – пока – «в коконе прозрачном»обыденности. Но взгляд в темноту обратен траектории полета бабочки – из темноты к свету. Потому что эта темнота неизвестности для человека так же притягательна, как для бабочки – «свет, сияющий в ночи». «Томись о беспредельном…»На самом деле я терпеть не могу прямолинейную символику – у Кековой меня с ней иногда не примиряет и гармония стиха…
Кекова-поэт сопротивляясь пишет: вопреки дисгармоническому времени. Ее упрекали уже и в эпигонстве: синтаксис не ломает. Грубостей не любит. Лексику до уличной не расширяет.
Но какой надо иметь упрямый, цельный характер, и на все эти модные искушения не поддаться ни разу – и себя сохранить, и мир не истерзать?
Открывая свой «новомирский» цикл накрепко прошитым четырехстрофным стихотворением, Кекова закольцовывает его последним пятистрофным, используя ту же шестистрочную строфу (аа-бб-вв). «Мне сон удивительный снится…»Уравновешенность и гармоничность, в смысловом отношении – насыщенность «сокровищами наших сердец», щемящей красотой природы, преходящей, неуловимой. (Как писала «противовес» Кековой в прозе, Петрушевская, – истребимой, истребимой.) Кекова пытается уловить неуловимое, спасти от истребления истребимое.
В какую великую книгу сокрыть, уберечь от Суда
стрижей боевую квадригу, подземных кротов города,
зари угасающей алость, воды ледяное стекло
и эту щемящую жалость к тому, что навеки прошло?
Что такое – этот цикл Кековой?
Это – ответ на безобразие окружившего и душащего, сжимающего нас пространства, усеянного обломками смыслов и объедками культур. Ответ – не грозной и едкой полемикой с проводниками и агентами его, а созиданием, упрочением, поминовением. Кекова – между: запутанностью красот Беллы Ахмадулиной и громыхающей жесткостью Елены Фанайловой. Между: пафосом шестидесятников и прикусом постмодернистов. Она филологична, но в стихах ее нет, слава Богу, привкуса филологии. Она находится внутри традиции и это не поза, а образ жизни. Именно здесь у Кековой сходятся modus vivendi и modus scribendi.