Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)
Кушнер, правда, идет намного дальше Кузнецова (и здесь уже стоит мое «во-вторых»), дальше Б. Эйхенбаума (книгу которого – 1923 года – Ахматова назвала бесстыдной), дальше В. Перцова, объявившего в 1925 году: «Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть», дальше многих и многих западных «исследователей» и славистов, чего (и кого) только Ахматовой не приписывавших. Собственно, заходит туда, куда уж его никак не приглашала «Анна Андреевна», – в спальню, и заводит туда же новомирского читателя. На конкретных высказываниях Кушнера остановимся позже – сейчас речь только о методах, вернее, о «сокровенном», о «подсознании». Потому что если находиться на уровне сознания, то странно после полемики о методах с Эммой Герштейн не то чтобы категорически отвергнуть их в своей работе, а, напротив, использовать их, пародийно утрировав.
В ряду «исследователей» и следователей, кроме вышеупомянутых, найдется и обнаружится много имен. Излагая свои замечания к написанным по ее просьбе воспоминаниям подруги ио Царскосельской гимназии В. С. Тюльпановой (Срезневской по мужу), Ахматова записывает: «Критика Голлер<баха>, Рождественск<ого> и т. п. (сбор сплетен, вранья)»[42]. Резко? Да, резковато, как и непоэтическое определение «скотство», которое возникает в «Записных книжках» в связи с публикацией о Мандельштаме некоего Шацкого, воспользовавшегося информацией из недобросовестных источников. «У Ш<ацкого> под рукой две книги достаточно "пикантных" мемуаров – Г. Иванов и Эренбург <…> Он объявляет, что на стихотворении "Музыка на вокзале" Мандельштам кончился, стал жалким переводчиком (М. почти ничего не переводил), бродил по кабакам и т. д. (Это уже, вероятно, словесная информация Георгия Иванова), и вместо трагической фигуры [замечательного] редкостного поэта, который и в годы ссылки в Воронеже продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи, мы имеем "городского сумасшедшего", проходимца, опустившееся существо. И это в книге, вышедшей под эгидой лучшего и т. д. университета Америки (Гарвардского). [Да будет стыдно "лучшему" университету Америки и тем, кто допустил такое скотство]»[43]. И дальше записывает:
Непогребенных всех —
я хоронила их,
Я всех оплакала, а кто
меня оплачет.
Ахматова отстаивала достоинство ушедших. Биографии тех, кого помнила и знала, защищала от искажений и посягательств. Долгие годы и до конца своей жизни упрямо и последовательно боролась за точное воспроизведение реалий жизни, за адекватное изложение биографии Н. Гумилева, – множество записей свидетельствует об этом.
Но так же тщательно, внимательно (по необходимости защиты даже посмертно) Ахматова относилась и к фактам собственной биографии, постоянно возвращаясь к ним при комментировании чужих текстов, ей посвященных, но и не только, а просто постоянно уточняя даты, названия, детали, – если не избежать «сплетен и вранья», то их следует обязательно опровергнуть.
Кушнер задается риторическим вопросом, как бы не требующим иного, кроме положительного, ответа: «И самое главное, не стремилась ли Ахматова всей своей жизнью, всеми любовными романами <…> поэтическим трудом и славой опровергнуть толстовский взгляд на женщину, взять реванш – в новое время и наяву, а не в романе, – за унижение и катастрофу толстовской героини?»
Нет, не реванш (словцо сказано) и не за Анну Каренину, а терпеливое и твердое разъяснение того, что случилось на ее веку – и жизненном, и литературном. Казалось бы, что можно пройти мимо с презрительным молчаливым негодованием, – но нет, не таков характер Ахматовой: не реванша, а истины требует ее имя, ее репутация, которая подвергалась постоянным нападениям, как прямым, так и косвенным, как у неприязненных и враждебных современников, так и у внешне лояльных и даже восхищенных потомков. И совершала она этот постоянный и утомительный труд не зря.
Например, Кушнер как бы походя замечает: «А сама Анна Андреевна (о, эта фамильярность обращения и интонации свидетельствует о "сокровенном" не меньше самих рассуждений! – Н. И.),была ли она счастлива в любви? Как-то, знаете ли, не очень… Почему так происходило, более или менее понятно: она тяготилась благополучием семейной жизни, ей, поэту, любовь нужна была трагическая, желательно – бесперспективная. И самый долгий период творческого ее молчания объясняется, я думаю, не столько давлением советской власти, сколько мирной жизнью с Пуниным, пока этот союз не рухнул».
Насчет того, «счастлива» ли была в любви Ахматова, «очень» или «не очень», спросить все-таки лучше ее и ее стихи, в крайнем случае – Н. Н. Пунина, нежели постороннего Кушнера. Ахматовой была предназначена долгая творческая жизнь. И разные поэтические циклы, а также воспоминания свидетельствуют о разном, – вторгаться в самое интимное, в святая святых ради высокомерного «как-то, знаете ли, не очень» как-то, знаете ли, не очень хочется. Но поскольку «Дневники и письма» Пунина все-таки вышли, и ранее скрытое от глаз стало доступно всем, то можно долго цитировать счастливую любовную переписку, приводить любовные слова, интимные имена и названия, которыми обменивались счастливые, несмотря на трагические, страшные времена (возникновение близости – осень 1922 года), любящие. Благополучия не было и быть не могло – не только из-за характера Ахматовой, мятущейся и страдающей, мучающейся и мучительницы в любви. Эпоха не могла дать возможности для спокойного счастья в любви – при Гражданской войне, голоде, холоде, болезнях и страхах. Кроме того: «я считаю, что стихи (в особенности лирика), – замечала Ахматова, – не должны литься, как вода но водопроводу, и быть ежедневным занятием поэта. Действительно, с 1925 г. по 1935-я писала немного, но такие же антракты были у моих современников (Пастернака и Мандельштама). Но и то немногое не <могло?> появляться из-за пагубного культа личности»[44].
Каково же было благополучие?
В конце мая 1960 года Ахматова делает следующую запись:
«После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей лит<ературной> деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на лит<ературные> вечера. (Я встретила на Невском М. Шаг<инян>. Она сказала: "Вот Вы какая важная особа. О Вас было пост<ановление> ЦК: не арестовывать, по и не печатать".) В 1929 г. после "Мы" и "Кр<асного> дерева" и я вышла из Союза.
В мае 1934 г., когда рассылались анкеты для вступления в новый союз, я анкеты не заполнила. Я член союза с 1943 г., что видно из моего билета. Между 1925–1939 меня перестали печатать совершенно. (См. критику, начиная с Лелевича, 1922—33.) Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было 35 лет. Изд<ания> "Четки", "Белая стая" и "AnnoDomini", напечатанные в Берлине <…> не были допущены в Сов<етский> Союз»[45].
Далее следует черный список десяти уничтоженных и остановленных книг, не считая распроданной в несколько минут, но оставшейся без рецензий тощей книжки «Стихотворения» 1958 года.
Да, многие из невышедших книг пересоставлялись, но впечатляет то государственное упорство, с каким они последовательно останавливались.
Почему Ахматова из тетради в тетрадь, из книжки в книжку записывает и переписывает, уточняет и выверяет факты, касающиеся ее биографии? Только ли потому, что она втайне хотела оставить для будущего портрет, соответствующий своим собственным пожеланиям. (Не будем исключать и этого мотива, вполне естественного. Кто-то из мемуаристов замечает, что у Ахматовой изменялось выражение лица, когда она смотрелась в зеркало. И собирание ею стихов, ей посвященных, «в ста зеркалах», тоже свидетельствует о несомненной заботе портретируемого.) Или потому, что она самолично выверяла габариты величественного памятника себе, на что намекают иные из литературоведов, возводящие психологию поведения Ахматовой чуть ли не к «сталинскому», авторитарному типу личности (см., например, статьи А. Жолковского)?
Вот как она сама это объясняла: «Во-первых, на это (искажения и сплетни. – Н. И.) есть спрос, во-вторых, надо запачкать меня по всем линиям. В таком случае довольно бессмысленно защищаться или просить о защите. Не одно – так другое»[46]. Даже если не было стремления «запачкать», а была просто случайная ошибка, недоразумение, оплошность, Ахматова не ленилась и немедленно указывала на неточность. И – очень гневалась, хотя побуждения допустившего оплошность могли быть самые чистые.
Именно поэтому Ахматова в «Записных книжках» подробно описывает судьбу каждого своего сборника, строго оговаривая искажения, – особенно важной ей представляется эта работа в свете того, что, как она полагала в 1962 году (и не без оснований), «современные читатели не знают мои стихи ни новые, ни старые».
Равнодушному глазу может показаться избыточной фиксация на мелких, казалось бы, подробностях. Но Ахматова в своем «крохоборстве» была права – насколько возможно, ее записи помогают восстановить, реконструировать не только факты ее творческой и личной биографии, но и поведение коллег, атмосферу времени, историческое движение событий. Так подробно она объясняет источник высшего недовольства ею, выразившийся еще в первом по ее поводу постановлении: 1) издание за границей в 1923 году стихов, не напечатанных в СССР; 2) статья К. Чуковского «Две России (Ахматова и Маяковский)»; 3) чтение ею в апреле 1924 года на вечере журнала «Русский современник» в зале консерватории (Москва) «Новогодней баллады». Недовольство было, повторяю, высшее, – но и Замятин, редактор «Русского современника», тоже на Ахматову гневался («…очень дружески ко мне расположенный <…> с неожиданным раздражением сказал мне<…> "Вы нам весь номер испортили"»[47]). Эта деталь – раздражение Замятина, из-за травли которого (и Пильняка тоже) в 1929 году Ахматова демонстративно выйдет из Союза писателей, – красноречива.
Ахматова не любила, когда к «Поэме без героя» прилепляли жанровую бирку «историческая», но сама она, безусловно, проявляла в своих записях дар исторического летописца и была исторически прозорливой. Память у Ахматовой была до конца дней превосходная, и в недовольство и ярость ее приводили (уже в старости) намеки на некие лакуны и «выпадения».
Но вернемся к тому, что Кушнер называет «благополучием» и «мирной жизнью» (1924—конец 30-х). О чем свидетельствует поэт – стихами?
Я под крылом у гибели
Все тридцать лет жила.
Ну хорошо, предположим, что Кушнер стихам Ахматовой не доверяет – лукавит, мол, «Анна Андреевна». Но существует реальность биографической канвы – в том числе и жизни с Луниным, особой, странной, мучительной, семьи двойной и двойственной, при жене Анне Евгеньевне, – жизни, которую только профан может назвать «благополучной». Кушнер – отнюдь не профан: тем печальнее. Но он выбрал не додумывание, не исторические предположения, а чтение в сердцах и даже в подсознании, и с завидной уверенностью распространяет их не только на биографию, но и на творчество Ахматовой.
Вот как он понимает литературный дар Ахматовой в действии.
«Будь Анна Андреевна Львом Николаевичем, – замечает Кушнер, – она бы распорядилась судьбой Анны Аркадьевны по-другому: не бросила бы ее под поезд, устроила бы ей развод, вернула сына Сережу и общее уважение и проследила бы за тем, чтобы Анна была счастлива с Вронским».
Это мне напоминает обратную перспективу некрасовской эпиграммы на роман: «Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, что женщине не следует "гулять" ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом…» Смех смехом, но любое предположение о том, как бы Чехов разработал толстовский сюжет, а Достоевский – пушкинский, может найти подтверждение в их творчестве, – ибо там, где полемика, там и результат. Попытка доказать полемичность Ахматовой («Анны Андреевны») к Толстому в отношении судьбы его героини («Анны Аркадьевны») утыкается только в ее высказывание о мусорном старике, откуда совсем не следует необходимость защиты гения Толстого. Это все равно что Шекспира (известно, что Толстой его терпеть не мог) начать с пафосом защищать от Толстого и доказывать, что стратфордский гений был не чета яснополянскому.
Зачем же предпринята эта попытка, скажем прямо, оглупления «Анны Андреевны», низведения ее до уровня сочинительницы женских романов с благополучным концом? Застольной юмористки с неважным вкусом (опять, кстати, подстановка – ведь не Ахматову, а мемуаристов иронично цитирует Кушнер)? Зачем упорная игра на понижение, «защита» не нуждающегося в защите Толстого за счет принижения Ахматовой? И так за свою жизнь натерпевшейся унижений и принижений, – дабы догнал ее тем же еще и литератор из последующих поколений, да не по чьему-либо указу, а но велению сердца? Да еще такому сильному велению, что завершает статью – об Ахматовой! – стихами собственного изготовления? Неужели для того только, чтобы «отмстить», неужели это ему дано «возмездие» и он «воздал»?
Вряд ли.
Согласиться с Ахматовой, что Кушнер «мелок», не хочется: с несомненной симпатией отношусь и всегда относилась к его стихам, хотя всегда понимала «малую форму» его поэтического дарования. И темперамент, и незаемный ум, и редкая наблюдательность, и уникальная способность быть лириком горчайших и счастливейших мгновений. Объяснить данное эссе чисто мужским (в новомодном смысле – противостоящим женскому и подавляющим в женском творчестве силу и удачу), антифеминистским началом?
Свободы задуман прирост и души,
Что можно мужчине, то женщине можно!
Да! Но то же самое тише скажи,
Не так безответственно и заполошно.
Кому это Кушнер указывает? На кого направлен строгий указательный палец, императив учительский?
Кому Кушнер делает замечание, дает (или не дает) высказаться?
Женщине.
Женщине вообще.
Ахматовой – в данном частном случае.
Слава ее – цитирую Кушнера: преувеличена, «несравнима с прижизненной известностью, например, Мандельштама или Кузмина».
Наконец «начинаешь понимать, что дело не столько в самих стихах (стихи-то, по Кушнеру, видимо, так себе. – Н. И.), сколько именно в опыте становления независимой женской личности и судьбы».
Снисходителен Кушнер к Ахматовой, нечего сказать.
И добавляет: «Сама Ахматова тоже в значительной степени сочинена».
В общем и целом жанр заметок Кушнера можно обозначить так: «Сеанс разоблачительной магии». Иллюзионист разрезает женщину пополам!
Но и это еще не конец.
О последней части кушнеровской статьи я даже не хотела писать – настолько она, скажем так, сомнительна. Неприязнь и отторжение вызывает не «Анна Андреевна», нет, а ее – несмотря на все свои усилия – биограф.
Поэт в роли полиции нравов?
Что ж, бывает и такое.
Кушнер настаивает на том, что эпитет «тайный» выдает поэтическую усталость постаревшей Ахматовой, фиксируя отсутствие новой энергии стиха: «Все привыкли к недосказанности и "тайнам" ее стихов последних лет <…> На единственно возможный, неопровержимый, непредсказуемый эпитет сил уже не хватало, – и приблизительным, ничего не обозначающим определением наспех латались прорехи». Но то, что Кушнер относит к «стихам последних лет» и в чем упрекает А. А., на самом деле «не только принцип, но и одна из тем», как отмечает Р. Д. Тименчик, всей ее поэзии – «недосказанность», «порожденная ахматовской поэтикой атмосфера загадки» (из предисловия Р. Д. Тименчика к кн.: Ахматова А. После всего. М., 1989). Что же касается того, что обозначено поэтом-зоилом как «пышная многозначительность и поэтическая стертость», то это стертость кажущаяся – оттого что открытие качества принадлежало А. А. и уже было – что вполне естественно – «автоматизовано» в ее поэтике; что до эпитета «тайный», то на каждый кушнеровский пример из поздней Ахматовой найдется таковой же – из ранней: «тайная весть о дальнем», «тайно весел», «тайно ведет». Кушнер изумляется, откуда в стихах поздней Ахматовой – да и зачем? – свечи, если давно уже проведено электричество! Ну что можно на это ответить? Ранние критики и читатели Ахматовой (да и иные поздние тоже) были более прозорливы. Странно объяснять поэту же, а не только филологу, один из ведущих, главных принципов поэтики Ахматовой: прошлое не увядает и сохраняет свою жизненность наряду с все новыми содержаниями, ранняя биография Ахматовой все время всплывает в ее поздних стихах – отсюда и детали интерьера, скажем, удивившие Кушнера свечи, оставшиеся в поэзии Ахматовой с 10-х навсегда – и навсегда живыми. Так же – и любовные мотивы. Кушнер как будто «уличает» Ахматову в преступной связи из-за того, что семидесятипятилетняя поэтесса в любовном стихотворении пользуется глаголами в настоящем времени. Господи прости, но ведь стихи – не ежедневник с расписанием и отчетом о проделанном! В качестве грозного обвинения Кушнер выдвигает Ахматовой ее стихотворение «Мы до того отравлены друг другом…» (1963, первая публикация – 1974), сожалея об отсутствии внятного комментария-разгадки и выдвигая свою версию (исходя из окружения Ахматовой в 1963 году). А уж если говорить о настоящем времени, то во множестве ахматовских стихов оно обнаружится – так же, как и переходящие из десятилетия в десятилетие и живые для нее адресаты лирики:
…Но, впрочем, даром
Тайн не выдаю своих.
Добавлю к стихам слова «Из дневника» (1959), и да простит Кушнер Ахматову за подвергшийся его недоброжелательному выговору эпитет: «У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель». Даже такой искушенный, как Александр Кушнер.
Итак, что же Кушнер хочет прояснить, кого вывести на чистую воду? Ничего хорошего – даже ради соблюдения известного политеса – об «Анне Андреевне» он не сказал: а к финалу и вовсе разошелся. Но если в первых частях статьи звучит интонация как бы сожалеющая, норой даже сочувствующая, редко – иронично-издевательская (высунулась – и спряталась в норку благопристойного сожаления), то чем ближе к концу, тем в голосе повествователя-биографа-следователя все больше появляются ноты торжествующего уличения, преследования, чуть ли не уголовного дела. Что же «шьет» бедной «Анне Андреевне», не в добрый час попавшейся под руку, Александр Семенович? Каренину уже отбросим за ненадобностью – забудьте: «Анна Аркадьевна» понадобилась исключительно в функции одной из ступеней скандальной ракеты.
«Многое из происходившего вокруг Ахматовой в эти последние три-четыре года ее жизни вызывает удивление». Моралист Кушнер, оказывается, и не стремился у нее бывать – да, не очень-то и хотелось: «постепенно я понял, почему некоторые старые друзья, любившие Анну Андреевну и испытывавшие к ней глубочайшее уважение, все реже бывали у нее». Кто эти «друзья», интересно бы знать их свидетельства. Ахматова, в молодости посещавшая юридические курсы и в зрелости с юмором, но гордо именовавшая себя порой «юристом», считала, что для выводов о событии нужен свидетель – хотя бы один кроме заявителя. У Кушнера свидетелей нет, – но у него есть литературный прием, в частности – метонимия. Некие «друзья» – «реже», и он, Кушнер, тоже. Вопрос: он – «реже» или он – в «друзьях»? Да ни то ни другое! Но тень на Ахматову, на ее поведение (которое Кушнер вместе с таинственными «друзьями» таинственно осуждает) уже брошена.
Дальше – больше.
Как искусный сочинитель, Кушнер бросил читателю «кость».
Дальше – «мясо».
Поздние стихи Ахматовой, утверждает он безапелляционно, «страшно располнели, расплылись, страдают водянкой». Ну хорошо, – у Кушнера такое мнение, он сам поэт, переубеждать его нелепо; отмечу другое: игра на понижение продолжается. Ни одного доброго слова.
Только – злые.
«Пышная многозначительность».
«Поэтическая стертость».
«Нестерпимая красивость».
«Больше всего умиляет стиль – не то докладной записки, не то правительственного указа».
Молодежь, бывавшая у Ахматовой в ее последние годы, пригвождается тоже. Достается всем. О Бродском – молчание, а вот Рейна – только Рейна «природный здравый смысл и неповоротливость выталкивали… из этого хоровода».
Но самое главное, самое скандальное – это опочивальня Ахматовой, которой – в ее семьдесят с лишним – приписывается известно что:
И яростным вином блудодеянья
Они уже упились до конца.
Им чистой правды не видать лица
И слезного не ведать покаянья.
Не важно, что стихи эти – 1958 года, когда никакого «хоровода» еще не было, а не 1964-го; не важно, что в стихах «они», которые к тому же явно осуждаются… нет, моралисту Кушнеру виднее. Здесь уже он и не скрывает своего яростного торжества: настиг, уличил! «Протекут в немом смертельном стоне / Эти полчаса…» Вы думали, это музыка стонет в «Адажио Вивальди»? Наивные люди! Вот Кушнер стоял рядом – и свечку держал: «А как все это случилось – тоже известно» (пишет он встык к цитате о «блудодеянье»), И «героя» практически называет, и даже дату: 8—12 августа 1963-го. Мемуарист (тот, который последний «герой» в ряду Н. Гумилева, Н. Недоброво, А. Лурье, Н. Пунина) просто пока что выпустил главу из своей «дивной книги». Так Александр Семенович этот пробел – для всех, кто интересуется, – восполнил.
Под конец процитирую еще одну автобиографическую заметку, как многое у Ахматовой, пророческую:
«Очевидно, около Сталина в 1946 был какой-то умный человек, кот<орый> посоветовал ему остроумнейший ход: вынуть обвинение в религиозности [моих] стихов (им были полны ругательные статьи 20-х и 30-х годов – Лелевич, Селивановский) и заменить его обвинением в эротизме»[48].
Ахматова пишет далее о том, как изощренно-идеологически распространялось – для западного общественного мнения, в том числе – это обвинение. И вот уже в 1961 году, возмущается Ахматова, в газете «Нью-Йорк Трибьюн» обвинение в эротизме подается шапкою: «Русские переиздают стихотворения, запрещенные в 20-е годы как эротические». Ахматову до глубины души возмущало не прекращающееся использование ее имени и искажение ее творчества – в политических, идеологических, конъюнктурных целях. «Не мне судить о моем творческом пути до 1950 г., когда [чтобы спасти] (1949. 6 ноября) второй раз взяли уже пытанного и приговоренного к расстрелу сына, и надо было его спасать (тогда я написала цикл "Слава миру"), но то, что происходит сейчас, вероятно, имеет свои глубокие корни, и, несмотря на полную мою неактивность (между прочим, когда статья появилась, я лежала в больнице под кислородом), я стою у кого-то на пути, мешаю кому-то»[49].
«Но кому и в чем?» – горестно вопрошает Ахматова.
Статья Кушнера как факт работы подсознания, а не только сознания ее автора, дает ответ на этот постоянный для смертного и посмертного пути Ахматовой вопрос.
Блоку мешал писать Лев Толстой.
А Кушнеру мешает не столько Анна Ахматова (не она – главная цель и мишень статьи, хотя и она – тоже), а еще мешают те, кого он пренебрежительно относит к друзьям Ахматовой.
Двух – из четырех – он называет: это бесцветный для Кушнера Бобышев и снисходительно помилованный Кушнером Рейн.
Третий – Анатолий Найман, который легко дешифруется как автор «Рассказов об Анне Ахматовой». «Гнев» но отношению к Найману (об авторе мемуаров делаются всяческие неприличные намеки) никак не понятен и даже ставит в туник, ибо сама Ахматова представлена Кушнером самым неприятным образом. Чего уж Найман!..
Не уязвлен ли – сильнее всего – Кушнер четвертым: Иосифом Бродским, которого «Анна Андреевна» оценила и благословила, которого любила и которому благоволила?
Помните это место в статье Кушнера, когда он пытается реконструировать «подсознание» Ахматовой, по Фрейду вычисляя, почему она записывает слова Блока о Толстом?
Так и на Кушнера найдется Фрейд.
Но завершать на таком грустном итоге не хочется. Хочется воздуху, хочется выйти из спертого пространства, где персонажей сравнивают с поэтами, а поэтам предъявляют обвинительное заключение. На воздух, на воздух! А поскольку я пишу эти строки на берегу Балтики, столь любимой Бродским, то закопчу его строками, размыкающими тесноту пошлости.
Стихи – «На столетие Анны Ахматовой»:
Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
поскольку жизнь – одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, – тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.