Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)
Каждая имела право на существование – и каждая была недостаточна.
Собственно говоря, о чем идет в «Лазе» речь? Наш старый знакомец Ключарев опускается из своего полуразрушенного, разбитого, отданного деструктивному хаосу толпы, ставшего опасным (и, само собой разумеется, голодным) города (полуосвещенного, мрачного, крысино-помоечного) через особый лаз в пещере в мир совсем иной, противоположный: уютный (однако лишь на первый взгляд), чистый, человечный, дружеский, красочный, но замкнутый (подземелье все-таки), изолированный. Здесь сидят его друзья, пьют вкусное вино, ведут легкие застольные беседы. Здесь в магазинах есть все то, в чем так отчаянно нуждаются люди наверху, уже столь отчужденные друг от друга бедой, что самые близкие (в прошлом) из соображений такта и деликатности не хотят даже встречаться. В верхнем, темном и опасном мире (Маканин переворачивает верх/ свет/рай и низ/тьму/ад местами) жить невозможно трудно; в нижнем, светлом и прекрасном, люди задыхаются и умирают от отсутствия воздуха. Плохо – и тем, и другим. А милосердная помощь, оказываемая «низом» «верху», состоит, в общем-то, только в одном – в палках наподобие лыжных, палках, предназначенных для слепых, незрячих.
Чем ближе к нашему времени, тем сильнее преследует Маканина не свойственное ему ранее (за исключением, может быть, повести «Голоса») стремление сделать процесс мысли сюжетным, – что особенно сказалось в получившем Букеровскую премию повествовании «Стол, накрытый сукном и с графином посередине» и «Квази».
Мотивировка первоначальная – еще с «Голосами» связанная – была, на мой взгляд, самокритичной: уйти от «модели», от жесткой конструкции, от лекал, но которым кроилась вещь. Стать свободным – в том числе от самого себя, уйти от своего собственного отягощающего наследия. От непременной сюжетности. От персонажности. От «масок» рассказчика-повествователя-автора. Рискнуть проявиться.
«Стол» был намного слабее, а «Квази» – скучнее и но мысли банальнее, чем сюжетно-персонажная маканинская проза.
Ну да, ну правильно: бедный советский человек как бы постоянно проходил через это осуждение/обсуждение реального (и воображаемого) официозного «стола». Маканин совершенно нрав – и, увы, прямолинеен. Почти каждый ход угадывается заранее. Да, за таким «столом» собираются «социально-яростный», «секретарек-протоколист», «красивая женщина», «молодой волк из опасных», «бывший партиец», «женщина, похожая на учительницу»… Да, вопросы задают и «честный интеллигент», и «седая в очках», и «волк неопасный»…
Маканин умеет квалифицировать? Снабдить биографией? Да кто и когда в этом сомневался!
Лучшее, что в повести есть, – это попытка подсудимого согреться у плохо греющей газовой горелки – на кухне, в накинутом стареньком плащике. Тоска. Замерзание. Депрессия. Пустота. Усталость. Опустошенность.
Та же история – с «Квази». Да, мифотворчество масс (ММ), а еще масс-медиа, лепка харизматиков, творчество толпы в XX веке, мифологическое мышление (опять ММ), выработка толпою знака, иероглифа, имени… Квазирелигия, создаваемая массами и быстренько – по историческим масштабам – сокрушенная, рассыпавшаяся… Феномен тоталитаризма. Ортега-и-Гассет. «Российская квазирелигия сотрясла мир, совершилась, но по большому счету не состоялась».
И это – всё?
Конечно же, Маканин не ограничивается банальностями.
Глаз, легко пробегающий через «тоталитаризм» (хотя, замечу, Маканин выговаривал все это пять лет тому назад, а не сегодня), задерживается на оттенках мысли, мыслях-наблюдениях, которые остры и неожиданны.
Например – о Маяковском и Пастернаке: «Оба великих поэта были влюблены в эту молоденькую женщину, с несколько вычурным и вполне новаторским именем Квази».Маяковский покончил с собою, не стерпев «первых морщин» нашей Квази, начала ее старения. Пастернак успел понять, что Квазитоже смертна. «Она пережила его», но «он уже знал, что она умрет». «Он смотрел на нее, как старик на старуху. Он ее уже не любил».
Но, кроме этих рассыпанных по «Квази» парадоксов, еще и… вдруг, в конце («А жизнь между тем идет…») возникает странная и страшная мелодия немотивированного, безумного убийства самого близкого существа. И вдруг – поразительная «Тризна» о немотивированном, безумном убийстве едва знакомого соседа. И вдруг – «Наше утро», о власти коменданта общежития над лимитой. И вдруг фраза: «А луч уже до тепла прогревает спину», спину этого самого монстра. Вот – Маканин.
Так же – как и в «Кавказском пленном».
Рассказ появился до войны в Чечне, а напечатан уже во время, что дало аргумент в руки тех, кто заявил о конъюнктурности вещи (еще о конъюнктурности было сказано в связи с голубоватым оттенком отношения русского солдата к пленному кавказцу чуть ли не девичьей красы).
Маканин, пожалуй, всегда брезгливо сторонился открыто-политической проблематики, только в «Квази» коснулся своей прямой речью и Горби, и Ельцина.
В «Кавказском пленном» не политика и не война явились спусковым крючком сюжета – повествование на самом деле не столько «актуально», сколько опять-таки экзистенциально. Контрапунктом разрабатывается амбивалентное противостояние/тяготение «своего» / «чужого», и кавказский пленный связан с русским гак же, как Ключарев с Алимушкиным: если один будет жить, то у другого жизнь отнимется. Агрессивность разлита в мире и вырывается наружу войной и убийствами. Но рассказ ведь и не только об этом – рассказ о красоте, которая, по Достоевскому, должна снасти мир (а красота на Кавказе, красота местности, невероятная, фантастическая, райская). С этого, с этих слов – о «красоте, которая спасет мир» – и начинается рассказ о смертях и убийствах, о насилии и агрессии. А заканчивается вопросом: «но что, собственно, красота их (гор. – Н. И.)хотела ему сказать? зачем окликала?» Повторяю – не утверждением, не отрицанием, а – недоуменным вопросом.
Споры с классикой (и вокруг классики) к середине 90-х заместились совсем иными с классикой отношениями: повсеместным торжеством римейка, переделки-перекройки классических сюжетов с переменно-современными персонажами. Наряду с римейком стало чрезвычайно модным относить на счет классики русской и все наши, XX века, грехи, вплоть до революционного (не говоря уж о «страшном грехе» гуманизма). Случай с Маканиным не из их числа. Здесь – действительно полемика, для Маканина даже странная в своей очевидности, давно наболевшая, и в названии – с традицией ВРЛ («Великой Русской Литературы»), Пушкин – Лермонтов – Толстой, а уж в начале-конце «Кавказского пленного» и подавно.
Так же, как от искушения идентификацией с поколением («шестидесятники»), с группой («почвенники»), с идеологией (диссиденты), Маканин остался в стороне и от модного искушения сначала перестроечной «чернухой», потом постмодернизмом. И вот уже постмодернизм отечественной выделки, столь бойкий поначалу, собственно говоря, устало увядает, исчерпав советские мотивы в своих «старых песнях о главном», а «отставший» от всего вышеперечисленного Маканин – и, соответственно, переживший, перегнавший – следует своей стратегии, выработанным правилам своего собственного творческого поведения, выдерживая паузу и никуда опять не торопясь.
Чрезвычайно взвешенный, сдержанно-осторожный, Маканин не высказывается на газетной полосе, почти никогда не дает интервью, избегает публичности. Он распоряжается своей энергией вполне разумно, если не сказать рассудочно. Он планирует свои дела, не допуская – или ограничивая по мере сил – вторжение неожиданного. Стихия разрушительна и опасна: пожар, буря, болезнь, катастрофа. Избежать контакта с ней невозможно, – но и подчиняться ей (так же, как и прохаживаться по общей, безопасной, нахоженной дороге, если не подиуму) у Маканина нет никакого желания. Он лучше замкнет – нет, не стихию, а ее знак – в свой (см. начало) компьютер.
Стратегия по-своему замечательная, а главное, сама по себе художественная. На самом деле Владимир Маканин, «избежавший» и «отставший», похож на сказочного героя, тоже избежавшего многих, встреченных им на дороге жизни опасностей. И все же того, как помним, в конце сказки постигла неприятность. Неприятность стремительно приближается к расчетливо одинокому Маканину со стороны идущих сзади – так же, как и он, «не состоявших» и «не участвующих», не дающих интервью и не печатающих своих портретов. Осваивающие литературное пространство нарочито замедляют темп, приближаясь к маканинской территории. Чтобы подождать. Чтобы, воспользовавшись уроками его стратегии, преобразить намеренное отставание в опережение. Но Маканин и в этой ситуации оказывается хитроумнее прочих – он выдерживает, точнее, задерживает уже готовый к печати роман, – может быть, еще и для того, чтобы – в этой паузе? задержке? – мы перечитали уже напечатанное.
Глава IV
СПОРЫ
Предуведомление четвертое
Если уж совсем откровенно, то полемично все, что собрано в книге. Но есть степень полемичности, которая выделяет эти заметки на фоне прочих. Подчеркну специально, что я не хотела никого обидеть. Напротив: я хотела защитить обиженных. И это для меня было принципиальным стимулом к написанию. К ответу и за тех, кто за себя ответить не может: его, ее – просто уже нет среди живущих.
«Меня упрекали во всем, окромя погоды…»
Александр Исаевич об Иосифе Александровиче
1
Два русских нобелевских лауреата, два изгнанника, поэт и прозаик, Иосиф Бродский и Александр Солженицын, – а разделяющего их больше, чем объединяющего. Хотя объединяющее – континент русского языка, благодаря которому существует и русская литература, и, как ее частность, русские нобелевские лауреаты. Русский язык многосоставен, таит в себе множество путей, дорог и тропинок, по которым можно путешествовать. Здесь могут жить, практически не встречаясь, даже гении и титаны, как не встретились Толстой и Достоевский. Такая невстреча была, казалось, предназначена Солженицыну и Бродскому. По крайней мере, при жизни Бродского никакой встречи, ни очной, ни заочной, за исключением одного письма, о чем недавно написал Лев Лосев (Солженицын и Бродский как соседи. «Звезда», 2000, № 5), не было. Но вот прошло несколько лет после безвременной кончины поэта – и случилось событие неожиданное и литературно неординарное: Солженицын встретился с Бродским. Внимательно перечитал его стихи при подготовке своей «Литературной коллекции».
И Бродский ему не понравился.
Не понравился настолько, что, обычно тщательный и аккуратный, даже педантичный в ссылках и оговорках, Солженицын допускает – случайно ли, намеренно – неточность, даже фактическую ошибку, приписав поэту составление книги 1989 года – «Часть речи. Избранные стихи 1962–1989». На самом деле сборник составлен не самим поэтом (не слишком любившим, как известно, это занятие), а Э. Безносовым. Специальным значком © указано, что права на композицию, на состав принадлежат не автору, а издательству, выпустившему рассыпающийся в руках том тиражом пятьдесят тысяч экземпляров, – «Художественной литературе».
«Этот томик избранных, если читать весь подряд… Тут остановлюсь. В каком порядке стихи расположены? Не строго хронологически, этому порядку Бродский не вверяется», – пишет Солженицын в первом абзаце своей статьи (из «Литературной коллекции») «Иосиф Бродский – избранные стихи» («Новый мир», 1999, № 12).
В письменной и устной речи Солженицына случайности исключены – не случайно он употребляет эпитет « строго»: словечко, что вырвалось, на самом деле определяет позицию автора статьи. Автор строг,он с самого начала выбирает позицию не читателя, даже придирчивого, вникающего и старающегося понять, а строго спрашивающего с поэта: ответьте, почему и в каком порядке ваши стихи расположены? Дальше следует еще один вопрос – уже с последующим предположением, допущением: «Значит, он нашел какую-то иную внутреннюю органическую связь, ход развития? Тоже нет, ибо видим: от сборника к сборнику последовательность стихов меняется. Стало быть, она так и не найдена». Учитель – ученику: садись, два. Ответ неудовлетворительный. И нет дела учителю, что ученик и даже тень его давно уже вышли из класса, а скорее всего, вообще в нем никогда и не были. И к предмету – «составу» сборника, по поводу которого последовали столь строгие вопросы – «ученик» не имеет никакого отношения.
Но это – метод полемики распространенный, часто избираемый неординарными, «монологическими» личностями. Если нет основы для полемики, если не за что для начала зацепиться, а какая-то фигура явно занозила душу, вызывает скребущую неприязнь, то для того, чтобы оттолкнуться и поплыть, основу надо вообразить. Так Солженицын начинает полемизировать с воображаемым Бродским, неправильно,с точки зрения Солженицына, составившим свой сборник.
И дальше – Солженицын в роли критика по той же модели.
Воображая и домысливая объект своей критики и полемики.
Объект, что говорить, сильный и яркий, и отношение он вызывает у Солженицына соответственно энергичное.
Энергично отрицательное.
Солженицын Бродского не принимает. Что ж, это дело вкуса, скажете вы. Но это первая сторона.
Вторая, и более существенная – Солженицын Бродского разоблачает. И это самое интересное, потому что на самом деле в этом разоблачении, очень страстном и энергичном, вырисовывается не столько объект критического преследования, но и портрет критикующего,ниспровергающего и разоблачающего.
Статья – не только и не столько портрет Бродского, сколько автопортрет Солженицына.
(Впрочем, оговорюсь, что солженицынскую «литературную коллекцию» будет любопытно почитать подряд именно с целью понимания Солженицына – не для того же, чтобы с его помощью приблизить к себе творчество Липкина, Лиснянской, Светова и других, к которым Солженицын относится гораздо теплее и снисходительнее, если не любовнее, чем к своему соседу но «Нобелевке».)
2
Начнем, в свете всего вышесказанного, не с Бродского, начнем с языка. Не буду повторять всем известное о пристрастии Солженицына к расширению (одновременно – углублению) русского литературного словаря. Но одно дело – расширение словарного запаса в прозе или публицистике, другое – в литературно-критическом эссе. Тут все-таки нам не избежать Бродского – на фоне его лирики тот язык, которым в качестве литературно-критического инструментария пользуется Солженицын, кажется особенно выразительным – из-за своей несовместимостис поэзией Бродского.
Перечислю лишь некоторые, может быть, и не самые выдающиеся примеры: «Изжажданно ли окунанье в хляби», «бравадно», «ядче всего изъязвить», «сдерги», «просочено», «просквознет», «перетек начался», «петушинство», «апофеоз… рассудливости», «изневольно», «заножённость». И это лишь малая часть солженицынский архенеологизмов.Интереснее всего, однако, не сама лексика, а еще и синтаксический, фразеологический строй, архитектура фразы, в которую Солженицын лихо вписывает свое словечко, например: «И мода эта не могла не заполонить Иосифа Бродского, возможно, при очевидной его личной уязвимости, – и как форма самозащиты». И Бог с ним, что заполонитьставит читателя в тупик, потому что в современном словоупотреблении означает скорее «заполнить с избытком», чем «взять в плен». Солженицыну с его энергией отрицания – не до мелочей. Или, например, он пишет: «Совсем другой полюс искреннего чувства поэта прокололся в раздраженнейшей „Речи о пролитом молоке“» (еще 320 строк). Опять-таки в современном употреблении слово «проколоться» и означает обнаружить свое истинное лицо – при чем же здесь тогда «полюс искреннего чувства»?
Не для придирки я выбираю из солженицынского текста эти примеры, а для ясности – ими лишний раз демонстрируется несовместимость языкового порядка Солженицына с тем предметом, о котором он взялся судить. Эти языковые набеги – через трудно преодолимый барьер – не достигают своей цели, вернее, бьют мимо нее, ибо область ее языкового обитания находится совсем по другому адресу.
И, тем не менее, в чем никак нельзя отказать Солженицыну, так это в настойчивости. Если крепость не сдается, ее берут измором. Если враг не сдается, его уничтожают.
Русская литература второй половины XX века оказалась так богата на внутренние, в том числе идеологические, сюжеты, что даже в «стане» уехавших из страны – по доброй ли воле или изгнанных из нее – постоянно шли (и продолжаются) битвы, сражения – слова «споры» и «полемика» будут слишком мягкими. Отнюдь не избежал этого столкновения мнений, соображений и идей Александр Солженицын. Напротив, зачастую он же их и провоцировал. И случай с Бродским обнаруживает неувядающий темперамент, соединенный с учительской строгостью (кстати, в статье есть один умилительный момент – это когда Солженицын выговаривает Бродскому за неправильное употребление терминов из учебника школьной геометрии – то ли катет, то ли гипотенуза. Вот тут-то он, выражаясь словечком из его же текста, и «прокололся»: учитель математики из рязанской школы в Солженицыне не погиб).
Но это все может показаться частностями, так сказать, береговыми маяками и указателями. Где же проходит главный водораздел – между Солженицыным и Бродским?
Солженицын негодующе цитирует одну очень важную для понимания обоих фразу Бродского: в XX веке для пишущего «невозможно принять [и] себя абсолютно всерьез».
Бродский в этом уверен. И вся его поэзия, исполненная горькой самоиронии, не исключающей постановки самых серьезных, «проклятых» вопросов бытия, это подтверждает.
Солженицын уверен – так же абсолютно – в обратном: в XX веке пишущий должен принять себя всерьез и нести это бремя.
Ответственность перед «временем и местом» ощущают оба, но каждый воплощает эту ответственность по-своему.
Но вот именно иронииСолженицын не прощает Бродскому, ибо ирония может быть направлена на что (и на кого) угодно, для нее нет границ и пределов. Каждое, каждый, каждая: существо, явление, человек, страна, народ могут попасть под ее разъедающую (или оживляющую, кто как считает) струю. Не гарантирован от налетов такой иронии ни один даже очень талантливый, даже гениальный писатель.
Солженицын же категорически не приемлет ни иронии, ни самоиронии, полагая, что порча эта, «мода» эта, «ирония как манера взгляда», зараза пришла в Россию, как все негативное и разрушительное, с Запада. А если, как утверждает Солженицын, «неизменная ироничность становится для Бродского почти обязанностью поэтической службы», то сама его поэтическая служба для русской культуры и русского языка разрушительна.
Но это же надо как-то доказать! При соблюдении внешнего почтения, но без литературного политеса, Солженицыну абсолютно не свойственного.
Вообще-то Солженицын мог ничего и не доказывать – полная противоположность, а не только дистанцированность, разнонаправленность судеб, биографий и поэтик очевидна.
Но Солженицын упрямо хочет предъявить доказательства, аргументировать и подтвердить свою правоту.
В литературно-общественном мироздании второй половины XX века Бродский мешает Солженицыну. Не только сам Бродский, но читатель его, усвоивший эту ироничность, способен покуситься (пошутить, поиронизировать, поиздеваться, даже эпатировать) на ценности, которые для Солженицына безусловны.
Если для Солженицына мир обязательно упорядочен авторитетом, и этот авторитет и есть сам Солженицын, то в мире Бродского авторитеты обманны. Одна строчка Бродского – «Я сижу на стуле, бешусь от злости» – уже разрушительна для литературного мира, подчиняющегося ценностям и авторитетам, установленным кем-то другим.
Для того чтобы уничтожить разрушительное для авторитетно-иерархического мировосприятия воздействие Бродского, нужно разрушить его образ и авторитет – тот миф о величии Бродского, который Солженицыну очень мешает.
Солженицын начинает свое разрушение с… любви к женщине. Он прекрасно понимает, что это – оселок поэтического мира любой сложности. Если чувство к женщине подвергается ироническому анализу, если оно остывает и становится «апофеозом хладности и рассудливости», то в этой проверке (русский человек на рандеву) проявляются сущностные качества не только человека, но поэта (и поэзии). «Любовная ткань» у Бродского (по Солженицыну) «изъязвлена» иронией, «романтика для него дурной тон», он «резкими сдергами профанирует сюжет <…> снижается до глумления». Даже Солженицын, правда, не может не отметить как «прекрасные» отдельные стихотворения, но тут же нагружает отпущенный комплимент настойчивым подчеркиванием «неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации». «Застуживает в долготе», «все холодеющие размышления» – собственно говоря, принципиальные качества и достоинства поэзии Бродского, отмеченные многими исследователями и мемуаристами, воспринимаются Солженицыным как принципиальные недостатки. Яков Гордин, например, считает, что большое стихотворение («Холмы», «Исаак и Авраам», «Горбунов и Горчаков» и т. д.), отличающееся от поэмы, является жанровым открытием и жанровым достижением: «…у него достаточно возможностей в конструировании новых жанровых подвигов, которые могут стать особыми жанрами. Если Пушкин фактически создал жанр русской поэмы, то и у Бродского уже в начале 60-х обозначился в общем-то новый поэтический жанр – большое стихотворение» (Я. Гордин. Трагедийность мировосприятия. В кн.: Валентина Полухина. Бродский глазами современников. СПб., 1997. С. 67–68). О том, что касается иронии, тоже существует и противоположная солженицынской точка зрения: «…очищение жизни иронией, самоиронией, сарказмом. Этакий рассол для романтического похмелья. Это попытка снять форсированный драматизм своих прежних стихов ироническим взглядом сверху <…> при этой крупности взгляда, не злая, пожалуй, а горькая – это, увы, слишком тривиальный эпитет – ирония, доходящая до сарказма и облеченная иногда в очень «низкие» лексические формы» (там же, с. 61). Своеобразие поэзии Бродского – в соединении иронии – с «пленительностью» и «обаянием» (А. Найман). Но это все Солженицыну ничего не докажет и его не переубедит – скорее он еще и еще раз уверится в правильности своего подхода, «развенчания». Цель и задача Солженицына исключают спор, аргументацию и доказательства другой точки зрения.
Потому что никакой аргументации не поддается нижеследующее (уже после разбора темы «любви», при котором на Бродского были обрушены не столько литературные, сколько этические обвинения): «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце».
Аргументация к «сердцу» не требует ничего – и ничего не принимает в расчет, кроме личной убежденности.
Собственно, вся литература – не только Солженицыным, но и его последователями (и в умственном и в духовном плане – эпигонами) делится на «сердечную» и «бессердечную». Итак, поэзия Бродского лишена «сердца». Бессердечна.
Отказывая Бродскому в «сердечности», на самом деле он тем самым выводит поэта за пределы культуры: «От поэзии его стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику». Логика такая: нет сердца – нет «простоты» и «душевной доступности» – значит, за пределами «поэзии». Но тогда, следуя этой логике, «пределы поэзии» заполонят душещипательные романсы, а русская поэзия от Баратынского до Мандельштама, от Пастернака до Хармса останется ждать за воротами. В поисках «простоты» вряд ли вообще стоит обращаться к русской поэзии – сложной и отнюдь не всегда «душевно доступной» – «доступны» Л. Щипахина, Л. Васильева, а уж Олега Чухонцева или молодого Максима Амелина непонятно, куда и поместить. Не стихиБродского не нравятсяСолженицыну – не о стихах (как о стихах) он и пишет, – не нравится ему мировосприятие, отталкивает поэзия, названная «снобистской позой», неприятно поведение:«он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью – с брезгливостью к бытию, с какой-то гримасой неприязни, нелюбви к существующему, а иногда и отвращения к нему». Все это умозаключения – внелитературы, вне поэзии, но для Солженицына с его пониманием литературных задач и целей именно сердечность, любовь к бытию («существующему») не просто окрашивает (или не окрашивает) литературу, а является ею. «Немало стихов, где Бродский выражает омерзение к тому, что попадается на глаза…» Для Солженицына, в понимании Солженицына поэзиядолжна быть красивой, сердечнойи доброй:остальное к ней (и к культуре) не относится. Например, если пейзаж в стихотворении безлюден, то это – плохое, отрицательное качество: «И правда, пейзажи у него большей частью безлюдны и лишены движения, а то и сгустки уныния («Сан-Пьетро»)». Значит, если в натюрморте изображено много отличной еды, то он хорош, а если две-три раковины от устриц и лимон – плох; если на пейзаже изображен пышный дворец с благоустроенным парком – отлично, а если болото с былинкой не то что без людей, но даже без лягушек – совсем нехорошо.
Но и здесь Солженицын не останавливается: поэзия Бродского (и позиция Бродского) – раздражитель настолько сильный, что он отказывает Бродскому и в глубоком уме, обычно относимом Солженицыным к цивилизации.
В чем не отказывает Солженицын Бродскому, так это в техничности: «В рифмах Бродский неистощим и высоко изобретателен, извлекает их из языка там, где они как будто и не существуют». Комплимент – но отчасти даже сомнительный, если вчитаться (речь может идти о насилиинад языком – «извлекает их из языка там, где они как будто и не существуют»). По гут же следует «снижающее» замечание: «разумеется, переступает и меру», «Однако за эти просторные рифмы и за конструкцию изощренных строф (еще усложняемую разматыванием последствий рифмовки) Бродскому приходится платить большую цену». Солженицын жмет и жмет дальше, «уничтожая» Бродского и в его техничности: «перенос из строки в следующую… превращается в затасканную обыденность, эти переносы уже не несут в себе эмоционального перелива, перестают служить художественной цели, только утомляют без надобности», «становится уже навязчивым и безыскусным», «уже не искусность, а неряшество». И еще – «вязкая форма стиха заблуживает автора среди лишних, сбоку притягиваемых предметов, обстоятельств, боковых наростов, даже опухолей». Указывается Бродскому и на «нарочитое косноязычие», «ребусы», «головоломки»: «Сколько искрученных, исковерканных раздерганных фраз – переставляй, разбирай». «Внутреннее единство <…> растеряно, распалось», «капризное мельканье мыслей», «надуманные конгломераты»… Вывод: «стих не вылился, а – расчетливо сделан.Порой поэт демонстрирует высоты эквилибристики, однако не принося нам (хотелось бы знать, кто эти «мы». – Н. И.)музыкальной, сердечной или мыслительной радости». Солженицын отказывает Бродскому и в музыкальности – вообще во всем. Не оставляя камня на камне от его поэзии, отрицая ее сущностно, целиком и по частям.
Это не просто игра на понижение – это цель на уничтожение. Серьезная цель и серьезная задача, потому что в высшем смысле там, «наверху», они, Солженицын и Бродский, даже не сосуществуют – они отрицают друг друга.
Итак: чувств, любви – нет, вместо них – холодность мертвящая, сердца – нет, вместо него – бессердечие; красоты – нет, вместо нее – безобразие; ума – тоже нет: «мысли покрупней в тех стихах, бывает, и не найдешь».
После такого диагноза или приговора – не знаю, какое слово больше подходит к проведенной Солженицыным операции над стихами – автор статьи переходит к анализу (или поиску биографических причин преступления– потому что Бродский преступник, Раскольников русской поэзии, он преступил положенные для нее, заповеданные пределы. И вообще – вряд ли поэт.В этом смысле судья Савельева может быть немножко амнистирована: действительно, а кто это вообще сказал Бродскому, что он – поэт?).
3
Итак, анализ.
Считается, что Бродский пострадал от суда и ссылки?
Солженицын пожимает плечами.
«Впечатления эти он выразил в преувеличенно грозных стихах…»
«Срок… по гулаговским масштабам вполне детский…»
«Мировая слава Бродского вокруг его судебного процесса поначалу сильно перешагнула известность его стихов…»
«…отклонился от верной самооценки…»
«Ему начало мниться, что он провел гигантскую борьбу с коммунистическим режимом».
Анна Ахматова, волнующаяся за молодого поэта, в котором она сразу определила незаурядный талант, с ее участием в судьбе Бродского, могла позволить себе пошутить: «Какую биографию делают нашему рыжему!» Положительный момент в биографии и поэзии Бродского Солженицын видит только в его пребывании в ссылке, ибо там, конечно же, «дыхание земли, русской деревни и природы внезапно дает ростки и первого понимания»; прекрасно-позитивно «животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда». Особенно почему-то Солженицын задерживается на лошадях, припоминая ошеломительное воздействие на себя – тогда городского студента – лошадиного обоза, «испытал сходное – и уже втягивал как радость». Хотя и деликатно не названо, но подразумевается, конечно, запах. Итак, навоз плюс обоз или наоборот, да и «поживи Бродский в ссылке подольше – та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали…»
Действительно – как жаль!
Навоз, обоз и длительная ссылка, хотя бы пятилетний срок оттрубил, – глядишь, и из Бродского мог бы выработаться поэт, симпатичный Солженицыну. Нечто вроде, предположим, Примерова или хотя бы Передреева… Ведь были, были для этого предпосылки – почуял Солженицын возможности, – «ярко выражено, с искренним чувством, без позы»! Но, увы, отстояли Бродского проклятые образованны («выросли в своеобразном ленинградском интеллигентском круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его – интернациональный, у него от природы многосторонняя космополитическая преемственность»). Отпустила его власть по просьбе образованцев из ссылки в город – тем и погубила поэта.
И то, что Бродский после всего этого покинул пределы отечества, – тоже не подвиг.
И Бога у него нет, и христианской веры.
«Ни одного весомого политического суждения» за всю жизнь не высказал.
И метафизики нет: «Надо же было столько лег выситься в позе метафизического поэта, чтобы так «физически» вываляться!..» Русофоб.
Вообще – чего ни спросишь, ничего у него нет.
Вывод полон лицемерия: «Нельзя не пожалеть его».
На самом деле – нельзя не пожалеть Солженицына: во-первых, впадать в такое раздражение и подавлять все время вырывающуюся из-под спуда ярость – исключительно вредно для собственного (особенно если оно – христианское) самочувствия. Во-вторых (а может быть, это и есть во-первых), стоит пожалеть писателя, так и не обретшего слуха и чутья, вкуса и понимания истинной поэзии. Объяснять ее ему – бессмысленно, поэтому заниматься сим безнадежным делом я не рискну.