355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Иванова » Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век » Текст книги (страница 2)
Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:48

Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "


Автор книги: Наталья Иванова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 43 страниц)

В стихотворении «Паводок», повествующем об обычном для средней полосы России природном явлении, после пейзажной зарисовки поэт неожиданно и почти неуловимо для убаюканного пейзажем цензора переходит от картины, близкой суриковской, через свою участь – к судьбе страны:

Здесь, у темной стены, у погоста —

оглянусь на грачиный разбой,

на деревья, поднявшие гнезда

в голых сучьях над мутной водой;

на разлив, где, по-волчьему мучась,

сходит рыба с озимых полей,

и на эту ничтожную участь,

нареченную жизнью моей;

оглянусь на пустырь мирозданья,

поднимусь над своей же тщетой,

и внезапно – займется дыханье,

и – язык обожжет немотой.

Мотив немоты возникает не в самой последней, ударно-финальной строчке, а в первом четверостишии: «медный колокол медленно мает безъязыкую службу свою». Параллель, традиционная для русской поэзии, – вспомним лермонтовский «Колокол». Колокол в русской поэзии и в общественной жизни (журнал Герцена) всегда был символом свободы. Через систему образов и сопоставлений, символов и аллюзий, растворенную в подробном октябрьском пейзаже (14 октября состоялся Пленум, «освободивший» Хрущева и обозначивший рубеж 60-х), Чухонцев эзоповым языком говорит о том, о чем сказать прямо тогда было невероятно трудно. И говорит достаточно внятно – надо лишь внимательно вчитываться в строки, сопоставлять их с жизнью, анализировать всю систему знаков: от даты под публикацией до каждой детали стихотворения.

3

Книгу «Из трех тетрадей» существенно дополняют стихи из другого сборника Чухонцева «Ветром и пеплом» (1989), в который вошло очень многое из созданного тогда же, в 60-70-е годы, но написанного на другом, прямом языке и посему обреченного на столь долгое молчание. Но нельзя не отметить, что и первая книга, и вторая («Слуховое окно», 1983) были составлены на грани возможного. И недаром вдумчивому читателю был подан еще один знак – оформлением. Книга «Из трех тетрадей» была стилизована под самиздат: бумажная белая обложка с названием, напечатанным как бы на машинке. «"Эрика" берет четыре копии!» (А. Галич.)

И недаром в сердцевине «Трех тетрадей» были помещены «Иронические стансы», открывающиеся следующими строками: «Как в сундуке двойное дно, гак в слове скрыта подоплека…» Как птица от гнезда, уводит поэт строгого цензора в сторону, шутливо перечисляя смешные и нелепые ситуации, – но обращение, послание уже протелеграфировано. Потом, уже в наше время, «задержанная» литература получит определение «сундучная»…

В 1965 г. вторым изданием вышла книга А. Белинкова «Юрий Тынянов». Вступление к ней начинается с «отступления»: о судьбе и творчестве Микеланджело. «Многие невзгоды могли бы миновать его, – писал Белинков, – если бы у него был лучше характер, то есть если бы он был осторожнее в выборе выражений…На его пути было много соблазнов. Они стерегли его на каждом шагу…» С самого начала автор давал знак читателю: «Но я не продолжаю дальше: оказалось, что метафора развертывается слишком легко и охотно». Развертывать метафоры автор предлагал самому читателю. А продекларированная «осторожность в выборе выражений» в соединении с метафоричностью текста и рождала особый язык этой книги, посвященной, как сказано в издательской аннотации, «творчеству одного из крупнейших советских писателей». Через творчество Тынянова Белинков говорил о нашей истории и современности, о революции и интеллигенции, об авторитарной власти и народе, о тоталитарном государстве и обществе. Особенностью эзопова языка А. Белинкова были постоянные исторические аллюзии и авторская ирония, обеспечивающая ту самую «подоплеку» слова, его двойное дно, о котором сказал Чухонцев в том же 1965 году. С совершенно внешне серьезной интонацией подсоединяясь к «классово-партийной» методологии, Белинков камня на камне не оставлял от ее канонов. Осуществлялось это при помощи пародии, обставленной со всех сторон научной терминологией. «Советский писатель никогда не заглядывает в замочную скважину спальни великого человека, не подбирает разбросанные им остроты и афоризмы, а находит великому человеку достойное его место в историческом процессе, – объяснял отличие советского исторического романиста от буржуазного Белинков. – Поэтому мы получили возможность увидеть в таком большом количестве студентов, демонстрирующих прогрессивное негодование, гладко выбритых реакционеров, обросших шерстью нигилистов, помещиков, напряженно любящих крестьян, а также персидскую княжну, утопленную в связи с особенностями исторического процесса.

Полной противоположностью советскому писателю является буржуазный писатель.

Буржуазный писатель заглядывает в замочную скважину, подбирает разбросанные остроты и афоризмы и не может найти места в историческом процессе.

Для такого писателя, конечно, характерно стремление соединить абстрактный философский, моральный и социологический тезис с историей. <…> В доказательство всего этого приводится событие, которое действительно произошло».

Белинков, таким образом, не только смеялся над псевдонаучными разделениями писателей по социальной принадлежности, но и давал ключ к чтению его собственного, тоже ведь исторического, даже – исторического в квадрате (ибо уже Тынянов был историческим романистом) сочинения. Историческое же произведение, замечал Белинков – тоже как бы между прочим, – «подлежит проверке преимущественно не историческим свидетельством, а человеческим… социальным опытом». То есть он указывал, как надо его читать: через призму социального современного опыта.

Останавливаясь во вступлении же на проблеме пародийности «в эпохи… идеологической стерильности», Белинков пишет, что пародийность свидетельствует тогда о «социальном неблагополучии». А в конце вступления он протягивает к нам нить от Робеспьера («…удивительная эпоха, верившая в свободу и равенство, считавшая каждую голову, скатившуюся с эшафота»). «Потом появились новые добродетели, – пишет Белинков, – внедрявшиеся с удивительным нетерпением.

Потом появились новые добродетели, насаждавшиеся с поразительным рвением». Я думаю, сегодня в свете напечатанных документов и книг глубокий исторический смысл этих тезисов легко поймет каждый.

Литературоведение превращалось в рискованную публицистику.

Книга Белинкова пропитана аллюзиями. Она написана в определенном коде; и этот код должен был быть расшифрован читателем с помощью ключевых слов и фраз, словно бы случайно оброненных.

Например, о демократии.

Белинков пишет о 1927 годе, но через этот период и о том положении, в котором оказались страна и общество в 1964–1965 годах. Параллель при расшифровке становится понятной: упрочение нового единовластия.

«Некоторые литературные критики считали, – замечает автор, – что в определенные исторические периоды не следует особенно увлекаться демократией и что вообще к этому вопросу нужно подходить сугубо осторожно, а не так – тяп-ляп.

Такие нехорошие литературные критики говорят: надо переждать с демократией… и вообще при данном международном положении».

Белинков яростно прокламирует свою точку зрения – как подтвердила последовавшая стагнация, верную. В то время, когда страна начала сползать в застой, Белинков провидчески писал в своей литературоведческой монографии, вышедшей вторым, дополненным изданием тиражом 4000 экземпляров: «Демократию нельзя откладывать до лучших времен, на после, на будущее. Демократия не должна прерываться и останавливаться ни на минуту. Потому что во время остановок могут быть причинены неисчислимые бедствия и потому что в подходящих обстоятельствах всегда найдутся такие люди, которые будут помнить об этом перерыве, ждать его и делать все, чтобы он наступил снова. И он наступит. <…> В самом деле, то война, то перед войной, то после войны, то острейшая и безотлагательная необходимость пересмотреть устаревшие понятия и создать подлинно научные. <…> Конечно, для демократии совершенно не остается времени». Эти слова были сказаны в полемике с теми силами, которые уже начали свертывание демократических процессов в стране, – да и в предыдущие годы относились к ним настороженно.

Белинков рассматривал «Смерть Вазир-Мухтара» как не только и не столько исторический роман, а как «трудное, полное сомнений повествование о себе и о своем времени» (напомню: время создания романа 1925–1927 годы). По Белинкову, Тынянов использовал эзопов язык исторических аллюзий для анализа современности. Сам же Белинков, анализируя творчество Тынянова, создавал эзопов язык второй степени. И характеристика романа Тынянова звучит как самохарактеристика: «трудное, полное сомнений повествование». Говорить прямо о сталинизме, его истоках и его последствиях было – со страниц официальной печати – уже практически невозможно. У Хрущева было неоднозначное отношение к сталинскому вопросу, а после октября 1964 г. началась постепенная реабилитация Сталина. В печати появились такие просталинские выступления, как статьи С. Трапезникова («Правда», 1965, 8 октября), Г. Жукова, В. Трухановского и В. Сушкова («Правда», 1966, 30 января). В книге «Переосмысливая советский опыт» (1986) С. Коэн отмечает, что «по необходимости радикальным антисталинистам приходилось прибегать к понятному посвященным эзоповскому языку». В это переломное время публицистами, историками и политологами в качестве «эзоповских» тем были выбраны правление Ивана Грозного, фашизм, маоизм, франкистская Испания, бюрократия Запада. К «эзоповским» произведениям того периода С. Коэн относит «Книгу о грозном царе» Е. Дороша («Новый мир», 1964, № 4), «Механизм фашистской диктатуры» Е. Гнедина («Новый мир», 1968, № 8), «Бюрократию двадцатого века» того же автора («Новый мир», 1966, № 3), книги Ф. Бурлацкого «Испания: Коррида и каудильо» (М., 1964) и «Маоизм или марксизм?» (М., 1967).

Список можно открыть «Юрием Тыняновым» А. Белинкова. Более того, я считаю эту книгу одним из наиболее эзоповских выступлений того времени. Следующая книга А. Белинкова, о Юрии Олеше, также написанная в эзоповском ключе, появилась отдельными главами в далеком от центра журнале «Байкал»; написана она была в том же стиле исторической и политической аллюзии. По времена менялись, политика ресталинизации усугублялась, возможности использования даже эзопова языка катастрофически сужались. Печатание глав было прервано, главный редактор «Байкала» снят со своего поста, составу редакции учинен разгон. Книга «Юрий Олеша: Сдача и гибель советского интеллигента» увидела свет лишь на Западе в 1970 году.

В тот же исторический период начинает писать свою «историческую» прозу Б. Окуджава. В самом жанре, избранном им, таилась загадка, было «двойное дно». Действие этих «исторических фантазий», как их окрестила критика, происходит в девятнадцатом столетии – во времена последекабристского удушения свободной мысли в России; во время войны с Наполеоном; в предреформенное время (50-е годы). Одну из своих исторических фантазий Б. Окуджава назвал «Глоток свободы» – название тоже эзоповское. Глотком свободы были не только приключения его героев, их «частная жизнь», преследуемая государственной машиной, где функционирование надежно осуществлялось при помощи разветвленной системы филеров и доносчиков. Глотком свободы для читателя были сами произведения Окуджавы, на которые обрушивалась критика, ловившая автора на неточности исторических деталей. Да, иные детали были неточны. Да, с точки зрения исторической достоверности у Окуджавы можно обнаружить явные накладки, натяжки и неточности. Но жанр «исторического романа» был для писателя, конечно же, приемом – таким же приемом, как и многие его «исторические» песни и стихотворения. «Римской империи времени упадка» посвящено одно из них, опубликованное только лишь летом 1989 года. А в стихотворении «Грибоедов в Цинандали» (1965 г.) Б. Окуджава словно откликается на книгу Белинкова: «Острословов очкастых не любят цари – Бог простит, а они не простят»… Цари не прощали.

4

Итак, обращаясь в песне к Юрию Трифонову, Окуджава сформулировал призыв не только другу-писателю, но и другу-читателю: «Давайте понимать друг друга с полуслова…» И Трифонов следовал этому призыву.

В беседе с А. Бочаровым («Вопросы литературы», 1974) Трифонов замечал: читатель «должен быть сообразительным».«Мне вообще кажется, – говорил Трифонов, – что современный читатель настолько намагничен всякого рода ассоциациями, что ему достаточно сказать одно слово, – и он все остальное тут же допишет в своем воображении». Трифонов прибавил также, что его книги «предназначены все-таки для читателей талантливых».Читатель должен «догадываться» и «видеть между строк». И мы «догадывались»: дорисовывали в своем воображении судьбу испанца из рассказа «Однажды душной ночью», вычисляли время и воссоздавали историческую канву действия в рассказе «Голубиная гибель», дешифровали безнадежность его концовки (финал относится к 1957 году, вроде бы времени довольно вегетарианскому, но написан рассказ осенью 1965 – весной 1966-го, во времени окончательного крушения иллюзий интеллигенции, отсюда такая полная беспросветность интонации автора, его тотальная безыллюзорность, вполне подтвердившая свою правомерность к дате первой публикации рассказа – августу 1968 года). Критики постоянно упрекали Трифонова в непроясненности авторской позиции. Конечно же, рядом с досконально разъясняющей свое достаточно убогое содержание «макетной» (термин В. Каверина) литературой проза Трифонова могла показаться «непроясненной». Но теперь очевидно, что непроясненность была во многих случаях намеренной, а для «сообразительного» читателя никакой непроясненности не было. «В современной прозе, – формулировал свои художественные принципы Трифонов, – авторская позиция, авторское отношение могут быть выражены в гомеопатических дозах – в улыбках, даже полуулубках, в умолчаниях, паузах… Я, как писатель, ориентируюсь на читателя искушенного <…> который понимает, как нужно читать, умеет сопоставлять, о чем-то догадываться, что-то видеть между строк…» И. Велембовская в статье «Симпатии и антипатии Юрия Трифонова» поясняла: «Читайте Ю. Трифонова не с маху, а постранично, по фразе, ибо в каждой есть что-то, нужное всем – и пишущим, и читающим» («Новый мир», 1980, № 9).

Роман «Нетерпение» (1972) тоже написан был Трифоновым отчасти в эзоповом ключе. Роман исторический, первым изданием после новомирской публикации вышел в Политиздате, в серии «Пламенные революционеры». Тщательнейшим образом Трифонов готовился к его созданию. Упомяну, что им было законспектировано свыше четырехсот источников. Трифонов воспринимал современность как часть развивающейся истории и видел, как в истории зрели истоки и современности, и сталинизма. Именно поэтому он в документальном повествовании «Отблеск костра» (1965) и в романе «Старик» (1978) первым связал «большой террор» 37-го с Гражданской войной, с расказачиванием, упорно добирался до корней трагедии народа, – и в связи с этим не мог не выйти и на тему русского освободительного движения 70-х годов XIX столетия, и на проблему террора русских народовольцев.

Западная критика, в принципе умело «вчитывавшаяся» в эзопов язык Трифонова, связывает появление романа «Нетерпение» в творчестве Трифонова всего лишь с профессионально-материальными нуждами, с желанием хоть на время передохнуть от болезненных уколов официозных критиков: «Он на некоторое время отошел от каверзных проблем современности и углубился в безопасное героическое прошлое революционного движения в царской России», – пишет Т. Патера в работе «Обзор творчества и анализ московских повестей Юрия Трифонова» (Ардис, 1983). Но чтение «между строк», да и в самих строках романа обнаружит совсем небезопасный путь, избранный писателем. За занавесом исторического жанра Трифонов доискивался до корней тоталитаризма и – все тем же эзоповым языком – свидетельствовал о современности, о начале 70-х, о тяжелой стагнации – то есть о том, о чем в печати начали открыто говорить примерно с 1986 года. Кстати, недаром он определил свой творческий метод как «дочерпывание» – то, что не удалось отчетливо высказать в одном произведении, он упорно углублял и разрабатывал в последующих. Оценим же смелость трифоновского «ззопства», открыв начало романа: «К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том, какова болезнь и чем ее лечить? Категорические советы, пророчества и проклятья раздавались в стране и за границей… в многошумных газетах, в модных журналах… Одни находили причину великой российской хвори в оскудении национального духа, другие – в ослаблении державной власти, третьи, наоборот, – в чрезмерном ее усилении, одни видели заразу в домашних ворах, иные в поляках. <…> Да что же происходило? Вроде бы все шло чередом… и все же с этой страной творилось неладное, какая-то язва точила ее». Трифонов написал роман о нетерпеливыхпопытках «вылечить» страну революционным террором, о том, что не могут такие средства оправдать даже прекрасную цель.

Хотя Трифонов и не примкнул к диссидентству (он выбрал не прямую оппозицию, а неприсоединение, независимость, нравственный стоицизм), тем не менее, если сравнить тезисы трифоновские о состоянии страны с «самиздатовской» публицистикой, то обнаружится много общего. Отрицалось одно и то же – выбор средств был разным. Недаром с таким рвением поднимались против Трифонова критики по выходе практически каждого из его произведений после 1965 г. (на что, кстати, писатель отвечал так: «Меня порядочно хвалили, когда я писал слабые вещи, потом достаточно ругали, когда я стал писать посильнее. Я доволен и тем и другим»). Отнюдь не все понимали его и на Западе. Да и не могли понимать, надо было для этого жить в России, в живом контексте истории и современности, в котором работал Трифонов. После того как в 1978 г. вышел в США сборник повестей Трифонова под общим названием «Долгое прощание», Дж. Апдайк характеризовал его творческий метод как «аполитичный реализм». Эмигрантский критик Ю. Мальцев вообще отнес Ю. Трифонова, а вместе с ним Ф. Абрамова, В. Белова, В. Астафьева, Б. Можаева, В. Шукшина, В. Распутина, В. Тендрякова к «промежуточным писателям»; это литература и «не диссидентская» и «не советская»: данные писатели «просто пишут хорошие книги». Противопоставляя их «подлинно честным» писателям, Мальцев пишет: «И не всем же быть героями, не у всех достаточно смелости, чтоб бросить в лицо власти свой членский билет ССП, пустить свои рукописи в самиздат и быть готовым к аресту и преследованиям» («Континент», 1980, № 25). Т. Патера, процитировав эти полные иронии слова в своей монографии, посвященной Трифонову, с не меньшим запасом иронии на них ответила: «Или – продолжим уже от себя – устав от преследований, непосильной борьбы и изнурительной лжи, уехать за границу, чтобы там полемизировать с теми западными критиками, которые позволяют себе интересоваться творчеством подневольных советских писателей».

Не только в прозе, но и в публицистике Трифонов мастерски пользовался эзоповым языком. Например, в короткой заметке, написанной для «Литературной газеты» в связи с празднованием 600-летия Куликовской битвы. Напечатанная 3 сентября 1980 г. заметка носила в газете заголовок «Славим через шесть веков» (вполне в фанфарном стиле времени). В рукописи, но которой текст был воспроизведен в сборнике публицистики Трифонова «Как слово наше отзовется» (М., 1985), она называется « Тризначерез шесть веков» – совсем иной смысл. Цензорско-редакторское вмешательство искажало само содержание трифоновской мысли.

Написана же заметка была и о битве, конечно, и об ее последствиях, но прежде всего – о современном состоянии общества. Трифонов воспользовался предоставленной ему трибуной для того, чтобы высказаться о многом. И главным образом о том, что наше общество уже не может быть прежним, как бы ни поворачивали вспять к фарсовому «культу» власть предержащие. «Смысл Куликовской битвы и подвига Дмитрия Донского не в том, что пали стены тюрьмы, – писал Трифонов, – это случилось много позже, – а в том, что пали стены страха. Все верно, Мамая уничтожил не Дмитрий Донской, а Тохтамыш, тот же Тохтамыш спустя два года разорил Москву, мстя за поражение на Дону, и опять затягивался аркан, и все как будто возвращалось к прежнему, но – пали стены страха, и прежнего быть не могло».Трифонов смог на трех страницах машинописного текста сказать и о геноциде народа, и о его последствиях («…погибшие были не просто молодые люди, а лучшие люди Руси»), и о новых сторонниках «порядка» (ресталинизации страны), и о последствиях «порядка» старого (его насаждение «развращало, выдвигало худших, губило лучших, воспитывало доносчиков, изменников»), и о беспросветности своего времени: «…люди вырастали, старели, умирали, дети старели, дети детей тоже старели, умирали, а все длилось… конца было не видать, и люди… привыкали жить без надежды, огрубели их сердца, остудилась кровь».

Трифонов так и не увидел времени другого – он умер через полгода после публикации этой статьи.

Видит Бог, наше дело труба!

Так уймись и не требуй огласки.

Пусть как есть торжествует судьба

на исходе недоброй развязки.

И, пытая вечернюю тьму,

я по долгим гудкам парохода,

по сиротскому эху пойму,

что нам стоит тоска и свобода.

В этом стихотворении 1965 г., чудом, на мой взгляд, опубликованном в книге «Из трех тетрадей», Чухонцев выразил душевное состояние целого пласта интеллигенции, заносчиво определяемой как «промежуточная». Точнее здесь было бы другое слово – неприсоединившаяся,избравшая свою тоску и свою свободу, пусть и внутреннюю. Комментируя опубликованное посмертно выступление А. Белинкова на симпозиуме, посвященном цензуре, его вдова, Н. Белинкова, цитировала одно из полученных им читательских писем: «Мы устали… от эзоповской литературы, от необходимости расшифровывать авторский текст, как алфавит племени майя, чтобы сквозь джунгли уклончивых выражений, намеков и аллегорий добраться до мысли, спрятанной в произведении».

Писательское ощущение безысходности и безнадежности, на мой взгляд, окрасило пессимизмом роман Трифонова «Время и место», законченный накануне смерти. Напомню, что роман состоял из глав, между которыми писатель оставлял пробелы, временные разрывы: думаю, не столько для того, чтобы опробовать новую поэтику, сколько но причине невозможности все сказать – даже эзоповым языком – в тексте.

5

Новая ситуация в обществе определила новые возможности для публикаций. К читателю пришли запрещенные прежде произведения. В сравнительно короткий срок увидели свет «Котлован» и «Чевенгур» Платонова, «Собачье сердце» и «Багровый остров» М. Булгакова, «Реквием» А. Ахматовой, «По нраву памяти» А. Твардовского… Стало возможным напечатать произведения, и эзоповым, и прямым словом говорившие правду о нашей жизни и истории. Из письменных столов, из архивов было вынуто то, что было написано на другом языке, ясном и недвусмысленном. Но и среди публикуемого теперь встречаются вещи, нуждающиеся в дешифровке, в комментариях, – Битов, например, напечатал в апрельском номере «Нового мира» за 1990 год обширный комментарий к своему роману «Пушкинский дом».

После длительного перерыва стали печататься поэты, для творческой индивидуальности которых характерно именно прямое слово: B. Корнилов, Б. Чичибабин. Напечатан и крупный цикл скопившихся в столе за четверть века стихотворений О. Чухонцева («Дружба народов», 1989, № 1). В книге «На лобном месте: Литература нравственного сопротивления (1946–1976 гг.)». Г. Свирский писал о таком своеобразном «методе» нашей поэзии, как антабус: преодоление смертельного запрета по капельке спиртного. «Так и в литературе… Канлю – две социальных ламентаций на стакан газировки. Чтоб пузырилось мгновенно. Знатоки уловят. А цензура спохватится – уже нет никакого привкуса, чистая вода». Так вот, в новой, открытой ситуации, когда самыми популярными рубриками в газетах стали «Прямая речь», «Прямое слово» и «Откровенный разговор», а на телевидении все детективы мира затмил прямой эфир, произошли и революционные изменения в сфере… поэтики. Просто сказанное, внятное слово, точно передающее мысль автора, стало и самым ценным, и самым желанным. (Недаром в статьях и рецензиях, анализирующих стихи В. Корнилова, самым распространенным определением является «прямой».) Дело не в пресловутой публицистичности – дело в принципиальной смене языка,языковом перевороте, произошедшем в обществе, в его литературных пристрастиях, в новых читательских интересах, отстаиваемых теперь им, читателем, в литературе. «Речи прямые нынче в чести» (В. Корнилов).

Его поэтическому характеру всегда была свойственна эта прямота – бесстрашная, выдержанная, афористичная. В одном из стихотворений он «окликает» тень Слуцкого: его прямое слово тоже ныне «в чести». Новая книга Корнилова, отделенная от предыдущей более чем двумя десятилетиями, называется «Надежда». «Я надеюсь на гласность, на нее на одну» – то есть опять-таки на возможность открыто, откровенно высказать свою мысль и позицию. При этом слово Корнилова принципиально антириторично. Вернее, так: слов у него как бы очень мало, зато каждое подбирается но принципу весомости. Ему неохота «зря словами трясть».

Родина всегда свобода,

Государство власть,

– вот пример лаконичности его прямого слова.

Обращение со словом Чичибабина более вольготно, чем у Корнилова. Но расстояние от мысли до выражения (а в энергичных выражениях поэт себя не стесняет) тоже кратко. Ему необходимы лишь «слова, что временем набрякли» («Л. И. Солженицыну»). А стилистическое разнообразие, пышность словоговорения им резко осуждаются: «В них роскошь языка – натаска водолея – судила свысока Платонова Андрея. О нем, чей путь тернист, за чаркою растаяв, "Какой же он стилист?" – обмолвился Катаев. Мне жаль их все равно. Ведь мера их таланта – известная давно словесная баланда» («Сожаление»).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю