Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 43 страниц)
В «Одном дне Ивана Денисовича» дважды упоминается алый восход солнца, у Маканина зек «тупо и долго смотрел на алый закат». Даже ботинки Шухова, любовно им сберегавшиеся, «бликуют» в повести Маканина. Даже «говядина», с появления которой в мисках з/к начинается «Буква "А"». У Солженицына читаем: «Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки говенной, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы…». Маканин и берет ситуацию – когда привезли и ухнули. «Говядинку» («мясо»… «говенной»).
Шаламов тоже оставил свой отпечаток на повести Маканина: в «Сентенции» рассказчик силился и не мог вспомнить слово —так же, как не могут вспомнить его маканинские з/к.
О «жизни» и «судьбе» – см. выше. Для Маканина, как обычно, детали менее важны, чем притчеобразная конструкция, но то, чем в душе грозит один з/к другому – ночью штырь умникув ухо, – осуществляется в прозе Домбровского, в романе Гроссмана: «Убийца приставил к его уху, во время сна, большой гвоздь и затем сильным ударом вогнал гвоздь в его мозг». И подобных примеров (совпадений) – много.
Не то чтобы только сами тексты вызывали у Маканина желчное желание их спародировать, нет – и тексты, и их прочтение, судьба текстов во времени тоже.
Маканин ставит ироническую подсветку одновременно и текстам, и реальности (в ее прошлом и настоящем).
Текст Маканина, с одной стороны, очень литературен, с другой – резко выходит за рамки литературы.
Собственно, зачем понадобилась Маканину эта пародийность, эти вспышки, блики и эхо «лагерной» словесности?
Потому ли, что он спорит с этой литературой, показывая, что ничего в людях не изменилось, если даже у них есть шанс стать свободными?
Повесть была прочитана слишком стремительно. Андрей Немзер отозвался с раздражением: «Не страшно, а скучно». Итоговая оценка – дело вкуса, но вот сам анализ, произведенный в газетном абзаце, скудноват: повесть – «притча о свободе, что рабам не впрок». Маканин «пишет о лагере в эпоху послаблений», «у нас одна свобода – гадить» («Время новостей», 13 апреля 2000 г.). Сергей Костырко, разделяя это эмоциональное отношение к повести (скорее – неприятие ее пафоса), распространяет ее смысл и на «свободу, обретенную в России, – свободу как беспредел», подчеркивая, что Маканин не видит никакого выхода из ситуации.
Можно прочитать повесть как приговор нашей реальности, вернее, нашему тупику, – но одновременно Маканин вписывает ее в литературный контекст (то же – и в вышедшем в «Знамени» «Удавшемся рассказе о любви»).
Да, Маканин иронизирует над «нами» и над «ними», над обществом и над его пророками, над почувствовавшими послабление з/к и над «паханами», которые в видах повышения своего пошатнувшегося авторитета и выдумали «высекать Слово». Внутри захватившей мир моды подводить итоги накануне нового тысячелетия Маканин тоже подводит свой итог – обществу и литературе. Общество превратилось в биомассу, а от Слова (от литературы, языка, искусства) осталась всего одна буква…
Но, помещая свой текст в сильный литературный раствор, Маканин противоречит сам себе, ибо пародия, если ее понимать по Тынянову, а не по Арканову, не только «убивает», но и возрождает. Яростно споря с Солженицыным, Шаламовым, Гроссманом, Маканин не может их «отменить» – он подтверждает живое существование их текстов и тех смыслов, которые не изжиты и провоцируют полемику.
Искусно демонстрируя и перебирая возможности отечественного постмодернизма (постгуманизм, шизоанализ, культурфилософская тайнопись, карнавализация языка и многое другое в «маканинском меню» присутствует), Маканин берет у постмодернизма главное, структурообразующее – относительность истины, слова, иронически подсвеченного постоянно мерцающей возможностью множественных интерпретаций.
Может показаться, что я несколько отклонилась от заявленного предмета – выхода в свет новых книг о русском постмодернизме. Однако я считаю важным непосредственное сравнениетеории с практикой, при котором становится очевидно, что сильный автор подрывает теоретические выкладки, а слабый в них как раз и укладывается целиком и полностью (еще и место останется). Русский постмодернизм – в том виде, в котором его честно описали исследователи, – себя почти исчерпал. Но у него впереди, несомненно, есть возможности, до которых, правда, надо дорасти, дотянуться. Могу предположить, что это уже дело следующего поколения авторов. А пока что те, с кем читатель уже хорошо знаком, используют инструментарий, часто не свой, но лежащий рядом, расширяя круг своих собственных стильных и композиционных приемов.
Очень любопытны – и в этом плане – тексты Людмилы Петрушевской: возникают все новые «гнезда», которые она разрабатывает, легко преодолевая сложившиеся жанровые и стилевые стереотипы и клише. Наши известные писатели – люди чуткие и внимательные – зорко поглядывают по сторонам, не упуская из поля зрения то, на что набрел и что довел уже до кондиционного воспроизведения постмодернист.
На самом деле, я думаю, в отличие от М. Эпштейна, что у нас постмодернизмсебя еще не исчерпал, потому что состояние общества не свидетельствует об изжитости авторитаризма. Не конец, а кризис – в силу исчерпанности возможностей авторов, но не метода. И в этой кризисной ситуации то, что уже найдено и даже повторено многократно, может быть освоено в неожиданном ракурсе совсем иными писателями. Не активнымипостмодернистами. (Почему Маканин не постмодернист? Потому что он помещает «постмодернистский канон» внутри своего собственного и уже общую картину подсвечивает мрачной иронией, в которой обязательно звучит окончательный вывод и приговор).
И Эпштейн, и с пиететом его цитирующая и во многом дополняющая конкретикой Старопанова, по-постмодернистки не различающая тексты по их качеству, но включающая их в свою «коллекцию» по принципу «чем больше, тем лучше» (что Саша Соколов, что В. Коркия, что А. Жолковский, что В. Пеленягрэ, что Е. Радов – все одно сгодится в авоську), и даже сам Д. Пригов полагают, что в состав «литературы будущего» так или иначе войдет постмодернистский опыт. Юрий Лотман считал, что за «культурным взрывом» следует ровное плато постепенного развития. Но что же случилось у нас? После «взрыва» и развития произошло сжатие – свертывание«технологии» из-за ее отработанности и исчерпанности. Но уж технология-то была достаточно простой – см. начало статьи. Так что это не столько возможности постмодернизма исчерпались, сколько возможности авторов, «записавшихся» в эту группу. А вообще-то у постструктурализма/постмодернизма еще много задач впереди: «обретения… нелинейного художественного мышления в масштабах целых культурно-исторических эпох, овладения всеми тинами письма, совмещение в одном авторе художника и философа (историка, литературоведа, культуролога и т. д.), поисков средств для воссоздания множественности истины, моделирования вероятных миров, качественного обновления литературы, интеллектуальный уровень которой должен соответствовать…» и так далее, из «списка» пожеланий И. Старопановой будущим литераторам.
Программа-максимум – действительно на целую культурную эпоху.
Которая – впереди.
Несмотря на все слова Вик. Ерофеева о «нехватке» энергии, «остывании» литературы, ее «энтропии», от чего она «подохнет под забором».
Знаете, что мне все это напоминает?
Анекдот о старом генерале, потрясенном известием о сексуальном контакте кухарки с пожарным.
Голубчик! Неужели?..
Глава III
ПЕРСОНАЖИ
Предуведомление третье
На самом деле персоносфера книги намного шире данного раздела и охватывает не менее полутора сотен действующих лиц современной русской словесности. Начиная с первой страницы и до последней возникают, уходят в тень, вновь появляются и исчезают персоны и персонажи разной степени литературной приближенности к автору этой книги. (Приближенности в том смысле, что интересны они мне – не обязательно положительно.)
Здесь собраны лишь те, к кому по тем или иным причинам приникало мое сознание индивидуально. Выходила книга, о которой… или я придумывала новую серию для издательства и обосновывала свой выбор… или хотела обратить внимание читающей публики и коллег-профессионалов.
Ярость слова
Виктор Астафьев. Прокляты и убиты
Виктор Астафьев прожил сосредоточенную, плодотворную (пятнадцать томов! писали, не гуляли), но в то же время неспокойную, конфликтную жизнь в литературе. Менял свои идейные предпочтения и вкусы. Пробивался к свету с самой низкой точки – с голой почвы, на которой ничего не было для него построено. Сиротство, бродяжничество, заполярный детдом. Ремеслуха. Солдат, шофер, связист это война. Вечерняя школа. Газета… Он все построил сам: создал, выстроил, вытянул к небу свой дом и насадил свой книжный сад. Несмотря на мрак и безысходность той судьбы, которая уже была ему предуготована обстоятельствами существования, где пропасть, спиться, сойти с круга было проще и закономернее всего. Жизнь и труд Астафьева – это сопротивление. Все им сделанное сделано вопреки уготованному ему жизнью «проекту».
Характер Астафьева и человеческий, и литературный – протестный. Против: лакировочной и облегченной беллетристики о войне. Против: провинциальной клаустрофобии. Против: столичной спесивости и снобизма. За: правду о прожитом. За: неразрывную связь – нет, не связь, нерушимое единство человека с природой. За: одухотворение сердца, радость каждому проблеску красоты.
Жестокий писатель: нет для него героики (в привычном понимании) на войне, а есть полный разрыв со стереотипами и клише «военной прозы».
Бескомпромиссный писатель: не нуждается ни в чем, кроме как в выражении собственной мысли. Никаких «групповых» пристрастий. Ни по теме, ни по стилю, ни по идее.
Одинокий писатель.
Очень русский писатель.
В прозе Астафьева, кроме самого искусства, поражает еще одно: преображение опыта через чувство. Казалось бы, при таком страшном военном (и вообще жизненном) опыте эмоции должны были перегореть, оставив холодный пепел, а слово должно было стать отстраненным, дистанцированным. Иначе сердце автора не выдержит. Но у Астафьева все по-другому, все иначе, не так, как ожидаешь; он опровергает все вероятные проекции своего развития. Эмоциональная включенность автора в свое произведение максимальна, и именно поэтому, вступая в мир Астафьева, оказываешься сразу же посредине действий, событий, ощущений. Астафьев свой опыт как бы настаивал на времени целыми десятилетиями кружа и возвращаясь, повышая крепость, «градус» воздействия своего слова на читателей.
И гнев, и смех, и страх, и горе, и сострадание – все перемешано, потому что все внутри писателя было проклято и убито, но своим талантом он заставил проклятых и убитых восстать – через свой голос.
Нет равнодушных к такой прозе.
Есть – злые, даже злобные: а что это он городит про патриота, советского солдата? клевещет на нашу армию? на генералов? на товарища Сталина?
Есть – понимающие, оплакивающие вместе с автором безвременно потерявших жизнь.
Есть – приникающие к такой некомфортной прозе, дабы напитаться ее энергией, энергией сопротивления безвременной смерти. Смерти – не итога (увы, закономерного) жизни, а ее, жизни, искажения. Насилия.
Что такое – эта книга? Это не апокалипсис, который будет. Это апокалипсис, который уже произошел. Если в настоящем Апокалипсисе высказаны видения как пророчества, то у Астафьева – пророчество в «обратной перспективе», в прошлом. Запись уже случившегося – с библейским накалом. Где мы сейчас? Неужели люди прошли через такое? И астафьевский мат, «низ» и грязь жизни, самое дно ее никак не отменяют высоты преодоления. Грязью – грязь поправ. Смертью – смерть.
Произнесем неизбежные, банальные, но единственные слова: для настоящей литературы смерти нет. С уходом Виктора Петровича Астафьева из жизни не прервалось его присутствие в русской словесности.
Сквозь ненависть
Фридрих Горенштейн. Псалом. Роман-размышление о четырех казнях Господних
Горенштейн – редкий образец абсолютно самостоятельного литературного пути. Его – по утяжеленному почти до материального веса письму – не спутаешь ни с одним из его современников но русской прозе сего дня. Его письмо пропитано смысловыми оттенками, настояно на текстах святых книг, украшено тщательно отобранной устной речью. Слово в прозе Горенштейна никуда не спешит, движется неторопливо, но достигает своей цели с особой точностью. Это слово не столько информирующее, сообщающеео развитии сюжетов, сколько взывающее и взыскующее —требовательно взыскующее с героев его книг и всерьез взывающее к читателю, к его размышлению и пониманию.
Читая роман Фридриха Горенштейна «Псалом», испытываешь чувство погружения – виток за витком – в особое, затягивающее пространство. В воронку, одним словом. И затягивает читателя Горенштейн туда, куда на самом деле ни попасть, ни выбраться без помощи автора невозможно – внутрь библейского преображения кровоточащей истории XX века.
«Да, шумно и суетливо на земле, – говорится в начале книги.
– Но чем выше к небу, тем все более стихает шум, и чем ближе к Господу, тем менее жалко людей. Вот почему Господь, чтоб пожалеть человека, шлет на землю своих посланцев». Посланец по имени Дан – сквозной герой романа Горенштейна. Дан, Дан Яковлевич, подросток, юноша, мужчина, старик, ему же дано автором – вполне полемически – и имя Антихрист, – жалеет людей. Но – и отвечает казнью за причиненное невинным зло. Кстати, Антихрист у Горенштейна – отнюдь не враг Христа, не тот Антихрист, которым «балуются мистики-модернисты» (вспомним начало века), называющие его Творцом и ставящие Демона выше Бога. Антихрист у Горенштейна «вместе с Братом своим делает Божье», помощник Христа, только с другой стороны…
Роман разбит автором на пять частей, повествование в которых становится притчеобразным. Сила исторических обстоятельств мощно преображает и трагически сливает воедино человеческие судьбы. «Притча о потерянном брате» в этом ряду – первая.
1933 год, голод. Страшный голод. Нищенство голодающих детей – единственная возможность хоть как-то выжить. Чайная колхоза «Красный пахарь», единственная роскошь которой – леденцы или горстка семечек. Но всем нищим не подашь, да и бдительность проявлять необходимо. Злобится бригадир на еврейского юношу, подавшего голодной русской девочке кусочек хлеба. Эмоция Дана – «несдержанность чувств» – причиною имеет тоску но дому своему, которая, как пишет Горенштейн, «была свежа, как недавно вырытая могила». Человек в несчастье своем откликается на беду и несчастье другого: в этом и есть живая иудео-христианская мораль, по-своему единая, несмотря на все различия ветхо– и новозаветной веры. Человек помогает человеку вне зависимости от цвета волос и формы носа, вне зависимости от состава крови и происхождения; а если человек – враг человеку, тогда что-то страшное просыпается в глазах Дана, и через него приходит наказание нечестивцу.
Вместо того чтобы просто по-человечески пожалеть детей или – хотя бы – остаться к ним равнодушным, бригадир учиняет форменный допрос, а затем и начинает преследование: «Мотай в сельсовет, звони <…> уполномоченному ГПУ…» Многих преследовал в своей жизни бригадир – и деникинцев, и петлюровцев, и кулаков, теперь дошло и до нищих детей. Да еще тех, которых со двора сама мать выгнала в люди, понимая, что дома девочка Мария, ее братик Вася, еще меньший Жорик погибнут наверняка и намного быстрее. Много написано об организованном партией голоде на Украине 30-х годов, многое нами прочитано, но страницы Горенштейна прожигают описанием детского простодушия в этом ужасающем народном горе, детского простодушия и взрослого обмана, изворотливости, подлости и скотского предательства. Через тяготы и приключения проходит Мария, теряя по дороге своих родных и обретая помощь оттуда, откуда и ждать-то ее было невозможно.
Во вставных притчах и новеллах, сопровождающих хождение по мукам своей маленькой героини, Горенштейн рассказывает и о злых, и о добрых, не осознающих своей доброты и оттого особенно чистых душою, людях. Не размышляя о добре и не задумываясь о своей святости, помогает Марии безграмотная посудомойка Софья, – разум у нее косноязычен, но безмолвное сердце красноречивей любого философа, действенней любого политика.
Описаны в романе страсти человеческие – ненависть и любовь, похоть и великодушие; описаны в романе и те казни, которым подвергается человек за страсти свои в течение жизни своей. И голод, и язвы, и мор. Автор проводит своих героев через испытания не только физические, но и моральные, – скажем, испытание простого человека злобным антисемитизмом, мол, все беды и горести твои известно откуда, виноват всегда чужой,не славянин и иноверец. Кто-то проходит через все испытания и искушения, ничем не замаравшись, а кто-то поддается на соблазн и становится орудием зла. А что Мария? Мария, пройдя через ужас середины 30-х, умерла пятнадцати лет от роду, оставив на земле потомство – свое и Дана.
Во второй части – в «Притче о муках нечестивцев» – действие переносится в 1940 год, из Украины в Россию. Аннушка – тоже сирота, как и Мария. И к ней тоже приходит Дан, Дан, которого уже немного состарили земные годы. Много злобных слов слышал Дан за своей спиной, – слова «произносились шепотом, а иногда и погромче, когда в горле была хмельная свобода». Разгул государственного антисемитизма еще только предстоял, но уже тогда так называемый «еврейский вопрос» в виде прямого оскорбления личности мог прозвучать на улицах прямо и с нескрываемой ненавистью. Ненавистью немотивированной – и оттого еще более страшной.
Особая сила, которой наделен Дан, – это возможность ставить преткновение злу и ненависти. Когда не выдерживает даново сердце, мистическая сила наказывает сей источник ненависти: алкоголик погибает прямо на улице! Алкоголик но имени Павлик, – автор вспоминает апостола Савла, который ранее, до преображения в Павла, был гонителем христиан. На похоронах Павлика Дан случайно – и не случайно, как все в романе происходящее – встречает Аннушку, которой в результате всех перипетий предстоит стать матерью еще одного сына Дана.
Горенштейн удивительным образом сплавляет воедино высокий библейский стиль и низкую городскую, бытовую стилистику. Отсюда рождается особая музыка романа – виолончельная мелодия, полная муки и красоты, преодолевающей безобразие убогой советской действительности, унижающей человеческое достоинство. «Вечерело, но не было здесь вечерней тишины, какая случается зимой в поле при заходе солнца. В шуме и реве авиамоторов опускалось оно, в дрожании морозного воздуха. И увидел Дан опять меч, который тогда рассек над окровавленным морем кровавые тучи…» Сравним это описание с описанием толпы, принявшей Дана за мелкого воришку: «Народ смотрел на Дана с веселой ненавистью, как смотрят обычно на слабых врагов», – сравним, чтобы представить диапазон авторских возможностей. Но загадка мощи горенштейновского романа отнюдь не в стиле, вернее, не только в стиле. Загадка этой мощи – в рыдании, в плаче автора над неудержимой страстью своего героя, Дана, Дана Яковлевича, к русской женщине, олицетворяющей Россию, – любовью, плодоносящей разными плодами: и горькими, и ядовитыми, и прекрасными.
Неудержимой страстью – и неудержимой ненавистью со стороны. Постоянным, неизменным, угрюмым, сумрачным призраком сопровождает Дана не народ, нет, – иначе женщин Дана придется из народа исключить, – а подлость, гнездящаяся внутри народонаселения. (Впрочем, подлость эта не имеет исключений во всем, даже в так называемом цивилизованном мире, – просто там ей поставлены ограничения – увы, уже после Освенцима).Фридрих Горенштейн пишет о невероятных страданиях, через которые проходила Россия в XX веке. Искалеченные физически люди часто были искалечены и морально. Автор, как и Дан, никого из моральных калек и инвалидов не оправдывает, но жалость к ним – после всех бед и несчастий – явно испытывает.
А уж если не нравственные уроды, а больные и убогие – здесь ни герой, ни автор не могут сдержать своей горечи и своего сочувствия. Чего стоит одна только убитая птичка – в блиндаже, где прятались дети с матерью, именно птичка стала жертвой вражеской артиллерии… Но и убогие, и дети тоже могут стать жестокими. Если время и обстоятельства ожесточают, – трудно сохранить и тем более преумножить свою человечность. Дразнят детдомовские одинокую старуху Феклу «бабушкой Свеклой» – и та не остается в долгу, обзывая девочку «еврейской жидовкой». Вот она, «справедливость» XX века! Что у «нас», что у «них». «Немецкая национальная машина работала четко и дифференцированно. Кузьмина (директор детдома, оказавшегося на оккупированной территории. – И. И.)увели в лагерь для пленных, крестьянку ударили прикладом и разбили ей в кровь лицо, Суламифь вывели из зоны, отведенной для славянской расы села Брусяны, отняли у нее жизнь и бросили тело в канаву, а Аннушку погрузили в товарный вагон, чтоб она в Германии научилась немецкой культуре и немецкому груду».
Но пусть не подумает читатель, что этот роман посвящен только зловещей истории XX века.
Главное, что побеждает в романе, – это любовь.
Она может быть и неправедной, прибегающей к хитростям, ловушкам, в результате которых гибнут люди, – но она высока и бессмертна. Именно так писал Шекспир о любовниках и злодеях, злодеях-любовниках, следует этой традиции и Горенштейн: недаром он ставит в эпиграфы романа изречение из Библии, цитаты из Пушкина и Шекспира.
Во всех пяти частях «Псалма», объединенных только присутствием героя, Дана, спор, но сути, идет о трех вещах: о любви, о христианстве, о шовинизме. И аргументами в этом споре являются человеческие истории – притчи. Горенштейн как художник дает фору любому мыслителю, у которого обязательно будет итоговый результат. У Горенштейна итога нет и быть не может – нельзя подвести итог развивающейся, сложной художественной системе, приоткрывающей, сцена за сценой, целый куст смыслов. Какой итог может быть тому, что онаи он,русская и еврей, вопреки всему, не могут разомкнуть рук при тайной встрече – и поцеловаться не могут, чтобы не нарушить обморочной радости встреч? Какой итог можно подвести тому, что мать, влюбленная в возлюбленного дочери, изыскивает возможность удовлетворить свою страсть – и навсегда оторвать дочь от своей любви? И, наконец, родить от возлюбленного дочери?
Страсти шекспировские?
Античные, скажу я вам. Библейские.
И при этом – все связано, все кровью замешено на нас, на нашем времени и на нашей почве.
Сама почва кровоточит, – а кровь бросается в голову, мутит сознание.
Нет, не остались настоящие страсти там, вдали, за дымкой веков – они рядом, близко, дышат в затылок, мы живем с ними, они угрожают нам, а без них, без страстей, жизнь опреснилась и заплесневела бы.
И решать, впускать ли нам страсть в свой мир, – каждому отдельно.
Но прочесть роман-притчу о страстях человеческих и казнях Господних надо непременно.
Фридрих Горенштейн эмигрировал в конце 70-х, после выпуска своевольного «Метрополя», где была опубликована одна из его повестей – самый крупный, кстати, текст в альманахе. Вот уже два десятилетия он живет на Западе, но его тексты насыщены самыми актуальными – потому что непреходящими – проблемами нашей общей российской действительности. Взгляд писателя на эту проблематику не узко социален, а метафизичен – он пишет совсем иначе, чем шестидесятники. Кажется иногда, что его свобода – это свобода дыхания в разреженном пространстве, там, где не всякому хватит воздуха. Или смелости прямо называть и обсуждать вещи, о которых говорить трудно – или вообще не принято. Табу. Табу – о евреях. Дважды табу – еврей о России. Трижды – еврей о России и о православии. Горенштейн позволил себе нарушить все три табу, за что был неоднократно обвиняем и в русофобии, и в кощунстве, и чуть ли не в антисемитизме.
Горенштейн родился в 1932-м в Киеве, через несколько лет был арестован и погиб его отец, профессор-экономист. Мать спаслась, уехав работать с малолетними преступниками в колонию. Фридрих Горенштейн видел воочию и испытал сполна все то, о чем будет написан «Псалом»: и сиротство, и изгнание, и горький хлеб у приютивших родных, и детдом, и черная работа на стройке…
«Псалом» – книга-свидетельство, книга-поэма и книга-память. Перечитывая роман, я подумала и о том, что автор не стилизует, а дерзает соревноваться с книгой книг – с Библией.