Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц)
– активное участие в общественной деятельности, подписание всех и всяческих коллективных писем; вхождение в разнообразные новопартийные структуры; озвучивание «волнительным» голосом резолюций на митингах и собраниях (как славно при этом, видимо, вспоминается комсомольская юность: «ребята, давайте обща», собрания в Коммунистической аудитории – где ты, моя юность, где ты, моя свежесть?);
– подчеркнуто-брезгливое неучастие в любом из предложенных коллективных действий, в любой из идеологических акций; поза под очень условным названием «поверх барьеров», или еще – «чума на оба ваши дома», кстати, при любом повороте дел спасительная;
– стремительная, резкая смена поз: из активно-общественной в задумчиво-таинственно-одинокую, и наоборот, своего рода литературный балет;
– светская жизнь по-постсоветски, то есть участие в любых жюри, от литературных до конногвардейских, артикулирование чужих решений о присуждении крупных гонораров, с нездоровым блеском в глазах, но в «бабочке»;
– отъезд в глушь, в деревню, но не в Саратов, а куда-нибудь под Мюнхен или еще лучше под Ниццу; принципиальная отдаленность от шума городского, что совершенно не исключает внезапного появления «на борту» – вовремя, очень вовремя, без опозданий и упущений.
Умело выбранное литературное поведениедля успеха того или иного литератора (а категория успеха сейчас тоже важнее качества, и гораздо важнее!) стало значить больше, нежели литературное произведение. Вообще, как мне порой кажется, уже можно ничего и не писать – надо себя вести.
Конфликт с шестидесятниками тоже связан еще и с поведенческим рисунком, а вовсе не только с идеологией шестидесятничества.
Шестидесятники – первые в послеоттепельной литературе, кто заявил о себе как об общности, выделяющейся определенным литературным поведением (кстати, слова «поведение» и «поведенческий», маркируя свою поэтику, в одном из интервью Д. А. Пригов употребил более десяти раз). Именно поведение шестидесятников было специфичным и – но сравнению с предшественниками – новаторским.
Создание нового типа поведения – это тоже этико-эстетический результат их жизнедеятельности, а вовсе не только стихи, проза и критика. Комплекс литературно-политических идей породил особое поведение или наоборот – я не знаю. Что для этого поведения характерно?
Первое. Особый, негласный, но жесткий кодекс чести, порядочности.
Второе. Ориентация не на письменную, а на устную речь. «Разговорчивость» шестидесятников, отсутствие пафоса (невозможного в устной речи) и присутствие иронии (окрашивающей всегда именно устное общение) чрезвычайно сильно повлияли на письменное слово шестидесятников. При отсутствии ярких политических поступков – постоянное в кругу своих устное проговаривание («кухонные разговоры»).
Третье. Вместо литературной официальщины (Союз писателей) они избрали свой способ общения, свое пространство встреч, возродив по-новому литературный салон (литературную, опять же, кухню).
Четвертое. Театральность, эстрадность облика и поведения, органическая потребность в выборе роли, в том числе индивидуального рисунка одежды – от общего «стиляжничества» до конкретных пиджаков Евтушенко, ватника Окуджавы, шейного платка Вознесенского, исключительно черно-белой гаммы одежды Ахмадулиной.
Пятое. Богемность диктует особую манеру, стиль жизни: непрекращаемые после XX съезда КПСС выпивки, загулы (а то и пьянство), лихая смена партнеров – противостояние официальной лживой морали функционерско-иерархического общества.
Поведенческий стиль шестидесятников, естественно, с годами претерпевал изменения, более того, угасал, и сегодня его рудименты глядятся отчасти реликтами, а представители – эдакими постаревшими стилягами, сохранившими вышедший из моды кок и каучук; но зрелищность, своего рода артистизм, неведомый ранее советским литераторам, они «дичку» привить успели. И после серых 70-80-х – новый всплеск, выход на первый план именно поведения, а не текста, исторически понятен (в чем, кстати, особое отличие от шестидесятников, для которых поведение было все-таки приложением к текстам). Напомню, что в тех же вышеупомянутых серых (с конца 60-х) годах то, что появлялось в андеграунде, тоже было наполнено зрелищным действием, например, СМОГ.
Объясняя «тайны» своего творчества корреспонденту «Независимой» (16.02.94), Д. А. Пригов говорит о принципиально избранной им «стратегии поведения», отличающейся от достаточно архаичной, по его мнению, но подавляющей (окружающей его в России) культуры. Именно из-за этой архаичности она не совпадает, вернее, отстает на два-три десятилетия от западной своей коллеги. Пригов работает на уровне «поэтического жеста» и «операционального поведения», а не конкретного стихотворения. Именно эта поведенческая игра со стилями и жестами (перформансная поэзия, полумузыкальная, полутеатрализованная) собирает публику, сливающуюся с публикой джазовой и роковой. Пригов работает с «типами литературы» и со «стилями поведения», и это способствует – без перевода! – его абсолютно спокойному, без заграждений, вхождению как в западную рыночную культуру (где немассовое искусство именно потому, что оно зрелищно и театрально, парадоксально стало «кассовым»), так и в элитарную. Художественный авангард стал рыночным товаром благодаря поведенческой стратегии. Здесь Приговым приоткрыты две составляющие одной его тайны: коммерческий успех и успех литературный взаимосвязаны поведенчески.
Собственно говоря, критики так и не прочитали и потому не обсуждали «Бесконечный тупик» Дмитрия Галковского как текст. Руки – ни у кого, заметьте, – не дошли. Носом почуяв новую ситуацию, Галковский одновременно нарушил несколько важнейших принятых правил поведения, чем и вызвал шоковый, болезненный интерес к себе, исключавший анализ текста. Новый претендент на звание Василия Васильевича Розанова стал одновременно печататься и в «Нашем современнике» (с предисловием В. Кожинова), и в «Независимой газете», и в «Новом мире» (для окончательной удачи замысла Галковскому не хватало «Знамени» или «Октября»), Он то ернически, а то вроде и всерьез «уничтожал» одновременно и шестидесятников, и андеграунд. Раздавал пощечины философии русской и якобы философии советской, классикам, национальному характеру, прозападническому сервилизму и сервильному русопятству. Из его безразмерных текстов при желании можно было выудить и оголтелую русофобию, и слащавое русофильство, если не антисемитизм. Содержательным моментом, установкой специфического «галковского» поведения был вызов.Вызов, брошенный одновременно чуть ли не всем.
Дальше тех же идей пожиже влей: скандал вокруг Галковского открыл дорогу и другим, показав привлекательность и успешность подобного рода эпатажно-скандалъно-gровокационного поведения. Ведь только и речи было, что о Галковском, повторяю, без анализа крупных фрагментов текста (замечательного иногда, например, об отце – «Новый мир», 1992, № 9). Отчего же не попробовать пойти тем же путем, ведущим к столь быстрому достижению известности?
И пошли.
Пошел Ярослав Могутин, напечатавший подряд несколько экстравагантных газетных статей, избрав маску «провокатора», разоблачителя и обличителя, а еще эпатажно заявивший нынче модный гомосексуальный подбой творческого поведения (здесь мы проходим ускоренную западную школу обучения, как литературного, так и театрального).
Пошел и Игорь Яркевич. Издал книжку «Как я и как меня». Шума особого не получилось. И тогда в «Независимой газете» Яркевичем печатается сочинение, где он занудно ниспровергает всю (всю, всю, всю) русскую литературу. Должен был бы разразиться скандал – но крайней мере, очевидны авторские намерения, нацеленность на скандал, провокация скандала; скажем, я так и вижу гневную отповедь Н. В. Гоголя, то есть, извините, я забылась, И. П. Золотусского или в крайнем случае П. Басинского, да, кажется, она и появилась на страницах «Литгазеты», не по отношению к данному тексту Яркевича, а вообще – про «гадов» и «гаденышей». Но скандала крупного, «галковского», ни у Яркевича, ни у Могутина не получилось.
В другом, но вполне аналогичном по скандальности, сочинении, опубликованном в «Известиях» Константином Кедровым, констатируется летальный исход всех – разом – литературных «толстых» журналов. Они – давно отбыли в царство теней, и поделом, потому что – в течение последних пяти лет только и занимались, что перепечаткой давно известного и опубликованного; и особенно, потому что – равнодушны, в «упор не видят» новейшую словесность.
Костя, ну и что на это сказать? Заставить тебя – в качестве искупления за распространение недопустимой для профессионала неверной информации – читать годовые комплекты журналов, дабы увидеть имена З. Гареева, М. Палей, В. Нарбиковой, В. Пелевина, С. Василенко, О. Ермакова, М. Бутова, А. Бородыни, А. Слаповского, А. Берникова, В. Роньшина, не говоря о новых поэтах, критиках, эссеистах, открытых «Знаменем», «Дружбой народов», «Звездой», «Новым миром»? Конечно, я могу понять твою реакцию – вряд ли, несмотря на различную широту (или узость) эстетических воззрений, какой-либо из «толстых» журналов распахнет дверь для такого, например, стихотворения: «Кошки – это коты пространств. Пространства – это время котов», скорее всего, отнеся подобное сочинение (выписанное мною из твоей новой книги «Вруцелег, или Одежда Жанны», М., 1993) по известному каждой из редакций печальному разряду «возвращенцев». Грустно, но что поделаешь – свобода, брат! А свобода – это когда не только каждый пишет то, что хочет, но и печатает то, что хочет. Вот если бы раньше, в предыдущую эпоху, в «Известиях» появилась твоя гневная критическая статья, глядишь, и кинулись бы «толстяки» изо всех сил охотиться за вышеуказанными котами. А нынче, Костя, боюсь, придется беспокоиться об издании своих сочинений самому тебе; впрочем, судя по книжке, из которой я выписала потрясшее меня двустишие, с этой задачей ты прекрасно справляешься.
5
И все же, как это ни удивительно, после всего вышеизложенного я ловлю себя на странном чувстве то ли понимания, то ли отталкивания; отрицания, смешанного с симпатией, или симпатии, смешанной с отрицанием, к провокативному, скандальному, эпатажному литературному поведению новейших литераторов (меньше всего эта амбивалентное чувство вызывают однозначные хамские тексты Лямпорта – видимо, из-за дефицита игрового начала, специально им разъясняемого, но от этих рязъяснений никак не проявляющегося юродства, шутовства). Они свободны не только в дурном, но и в хорошем смысле этого слова; они не связаны тысячью невидимых (а порою и очень даже видимых) нитей, долгов и обязательств, поведенческих взаиморасчетов и табу. Они – люди ниоткуда, непризнанные, «чужие», без литературного прошлого; варвары, не соблюдающие правил. Критик «Нового мира», безусловно, соблюдает определенные правила игры и расставляет ритуальные формулы уважения при разговоре о критике, скажем, «Октября», и наоборот. Новейшей критике до этих церемоний дела нет, она использует вседозволенность как фору.
Юродство и шутовство как сознательно избранный рисунок поведения, конечно же, выделяют их не только на фоне литсерости, на фоне псевдолитературы, но и на фоне ценностей ушедшей эпохи, в том числе так называемой скромности и искренности. Они прекрасно видят, что скромность и искренность эти очень часто тоже своего рода поза, тщательно подобранный канон поведения, и да простят меня, порою очень даже нескромный, как ватник зека на плечах модного журналиста. Сравниваю с В. Шаламовым: никаких ватников – грубошерстное пальто и потертая ушанка.
Если юроды и шуты ведут себя вызывающе, вернее, бросают вызов, то их, если можно так выразиться, оппоненты исторически поставлены в невыгодную позицию не актуального вызова(они сами, как могли, эксплуатировали именно этот жанр поведения в начале 60-х), а вынужденного ответа– ответа с заранее пониженной, якобы успокаивающей, «мудрой» энергией. Поэтому они чаще всего вообще отмалчиваются – и правильно делают; любой ответ здесь будет слабее гордого молчания.
Вон там вот воздух,
вон там водичка
Вон там вот братик,
вон там сестричка
А там землячка чего-то взрыта
А, наверно, чего зарыто —
Трупик, наверное
Этим произвольно выбранным фрагментом из еще не опубликованной «Книги о счастье в стихах и диалогах» Дмитрия Александровича Пригова мне и хочется восполнить свои нелогичные впечатления от поведения новейшей литературы. «А трупик, наверное, откапывает / наш общий»…
6
И еще одна обещанная мною в начале категория: литературная мода.
Так вот, романов «не носят», несмотря на… поскольку их сочинение требует… требует и требует; не только времени, энергии романиста, но и воздуха, как говорится, атмосферы ожидания. А она вроде бы даже есть – здесь и стимул Букера важен. По что-то препятствует восприятию отменно длинных сочинений: то ли ускоренный темп жизни, то ли поглощенность отнюдь не литературными заботами. Вот время 70-80-х – это было законное время для создания «время, в котором стоим», – по Искандеру. И сочинялись романы – хорошие и плохие, отличные и отвратительные, но – романы. Читатель с охотой включался в романную жизнь, вернее, подключал себя к ней, либо расшифровывал эзопов язык, с чувством особой благодарности с налету хватая намеки и с хрустом раскусывая аллюзии (интеллигенция), либо переживая как свою собственную жизнь какого-нибудь цыгана Будулая или героя «Вечного зова» (не помню, как зовут; это кто понаивнее).
Сейчас время иное; романтизм, Sturm und Drang «перестройки и гласности» сменились трезвостью прагматиков; а что у них модно? Модно то, чем можно за один прием, быстро и питательно восстановить силы: сюжетная должна быть вещь, с закрученной интригой (и вовсе не обязательно детектив). Новый виток жизни жанра «фэнтези» – от Толкиена до отечественного В. Пелевина («Омон Ра», «Жизнь насекомых», «Желтая стрела»); фантастический реализм новых авторов – А. Слаповского (после «Пыльной зимы» «Знамя» напечатало повесть «Вещий сон»), А. Саломатова (вовсе никому не известный пока прозаик – галлюцинаторно-авантюрная его повесть «Синдром Кандинского» появилась тоже в «Знамени»).
И, главное, здесь никто ничего специально не подбирал – карты сами легли.
Что еще модно в литературной Москве, так это новые, желательно провинциальные, авторы. Ни с чем так не носятся, как с новым именем.
Нет, это не горячая либеральная, почти женская по истеричности, любовь к народу и его представителям, любовь-вина, со сладкой горчинкой столичного покаяния: мол, пока мы здесь живем в комфорте и благополучии, там, во глубине России, – то есть мазохистское преклонение столичной интеллигенции перед Распутиным, Беловым, Астафьевым, испытанное ею, столичной интеллигенцией, на грани 70-х. Ничего народолюбивого и народопоклоннического в нынешней моде на провинциалов нет. Модными становятся те, кто обладает вполне западническими настроениями, широкими филологическими познаниями и насмешливо-нахальной хваткой, приводящей столицу в восхищение: ну, дают ребята! Кто, кроме В. Курицына, мог бы в ответе на анкету сказать: да я, я, я самый лучший и талантливый из всех, кого вы напечатали и напечатаете (см.: «Знамя», 1994, № 1). А в редакциях – ожидание: как вы говорите, Тютькин? Господи, какая прелесть! Пупкин? Чрезвычайно любопытно! Искандер? Да уж читали мы Искандера… знаем… И Битова читали… И Окуджаву… Чем малоизвестнее, а еще лучше неизвестнее, тем моднее.
Когда бывший «неизвестный», а оттого оч-чень сладкий дебютант приносит нечто следующее, то он, бедный, уже надкусан, пробован и оттого не так уж и сладок… И наступает, как мне кажется, в редакциях эпоха литературного разврата, когда для поддержания угасающего редакционного тонуса требуются все новенькие и новенькие (и, хотелось бы, только что из гимназии).
Но мода, как известно, вещь чрезвычайно капризная: позавчера носили шпильки, вчера – платформу, а сегодня – расклешенный французский каблук.
Вчера был в моде, скажем, Виктор Пелевин, но он, на свою беду, уже напечатал три повести и книгу рассказов, получил малого Букера и премию «Знамени» – несдобровать ему в ближайшее время. Вовсе не поручусь, что завтра его не начнут вытаптывать с той же энергией, с которой насаждали.
Под гипнозом литературной моды из творческих личностей, как из шкур убитых животных, выделываются своего рода артефакты, можно сказать, что и кумиры, и они как бы «выставляются» критикой, раскручивающей своего автора; а после успеха (недолгое счастье Френсиса Макомбера) толпа (т. е. критика, конечно же) отступается, забывает, а то и презрительно пинает своего вчерашнего любимца, как бы мстя сама себе за слишком уж неприличный прилив положительных эмоций. Как с гладиатором: палец вверх, палец вниз. Критика, только что игравшая на повышение, резко меняет стиль поведения; и выигрывает – в критике – тот, кто первый учует (и на мгновение опередит) переломный момент: игра на понижение. Ату его!
Литературная эволюция, по Тынянову, совершается в силу автоматизации предшествующих традиций, сдвиг наступает после «работы над слежалым материалом». Почему же сегодня нарушилась, на мой взгляд, сама категория литературной эволюции? Почему ее вытеснила – и столь явно – мода?
Полагаю, что это связано с нарушением системного развития, вернее, с «ускоренным развитием» литературы. С фантастической, небывалой по скорости и спрессованности публикаторской деятельностью: за пять-семь лет напечатано то, что создавалось предыдущие восемь – десять десятилетий. Слои литературы сегодня перепутаны, перемешаны, эпохи сбиты; последовательность движения жанров нарушена, и оттого эволюциякак таинственный, но и причинно-следственный путь (который поддается сложнейшей и увлекательнейшей работе по литературно-критическому распутыванию) сменилась – думаю, что на какое-то время – литературной модой.
А если мода, то должны быть и кутюрье. На эту роль – ведущих «домов моды» – претендуют сейчас многие, о них, о «номинаторах», «просмотрах весенне-летних коллекций» я постараюсь рассказать в следующей статье. Замечу лишь, что и кутюрье, и «дома мод» тоже относятся скорее к сфере сервиса, они обслуживают – так или иначе – современную натуру (в нашем случае – писателя). Грубо говоря, одно дело, когда шляпка от Ив Лорана украшает Катрин Денев или Жанну Моро, а другое – даму, прелестную во всех отношениях, кроме собственной индивидуальности, каковую индивидуальность ей и компенсирует вышеупомянутая шляпка.
Итак, литературный быт сегодня изменил само содержание литературного факта; стратегия литературного поведения становится гораздо более значимой и заметной, а литературная мода опережает (и подавляет) литературную эволюцию. Зрелищность, артистизм, театральность, юродство и шутовство? Или – когда бежишь себя, не желая окончательной самоидентификации, когда ветерок дыхания публики овевает канат, на котором чувствуешь неустойчивость и ощущаешь бездну будущего, разверзающуюся под нареченным именем, – боишься собственной единичной судьбы и сторонишься ее?
Кстати, не так давно в «Независимой» появилась заметка о «Бахтине под маской» (имеется в виду выход книг В. Н. Волошинова «Фрейдизм» и П. Н. Медведева «Формальный метод в литературоведении», как известно, принадлежащих перу М. М. Бахтина). Автором заметки рисуется образ «сенсея», оставившего, увы, своим почитателям всего две авторских книги, а остальное – под маской. Нет, дорогие: «маска» Бахтина была вынужденной, а вовсе не лукавой.
Не в том ли и все различие?
Между
О месте критики в прессе и литературе
1
Измерять температуру общества можно по его полномочным представителям. Во времена перестройки и гласности в политику пошли писатели, режиссеры, ученые; телекамера выхватывала в репортажах о первом съезде народных депутатов (1989 г.) лица Сахарова и Лихачева, Карякина и Гельмана, Коротича и Сагдеева, Шмелева и Климова. Потом «во власть» отправились тележурналисты – Александр Любимов, Владимир Мукусев, Александр Невзоров.
К очередным выборам в парламент общество пришло с совсем иным набором востребованных деятелей искусств. «Демократов» от литературы сменили «массовики» (тут и советская массовая культура пригодилась, хотя бы в облике певицы Зыкиной). Первые номера партий украсили Иосиф Кобзон, Элина Быстрицкая, Лидия Федосеева-Шукшина, Александр Розенбаум. Советчиками, мыслителями, дающими бесконечные интервью по поводу и без повода, стали не писатели, не философы, не социологи, а те, кто знаком публике, кто чаще других (и заметим, в ролях не трагических) появляется на подмостках эстрады, теле– и киноэкранах: Лия Ахеджакова, Александр Ширвинд, Зиновий Гердт. А если вернуться к литераторам, то чуть ли не главными политологами страны стали эстрадники.
Я ничего и никого не оцениваю, – а вдруг вклад Александра Розенбаума на весах истории будет повесомей вклада депутата первого призыва Фазиля Искандера? Изменение набора свидетельствует о конце эпохи литературоцентризма, ответственности и значительности словаи о начале торжества нового времени – времени ион-культуры, истинным героем которого является эстрадный балагур.
На наших глазах в словесности тоже произошла смена приоритетов, и одним из существенных ее показателей стало изменение жанрового репертуара и изменение интересов публики, отложившей в сторону толстый журнал ради газеты. При этом определенные виды литературной деятельности, как нынче говорят, «завязанные» на периодику, претерпели наиболее глубокие изменения. Это, прежде всего, касается критики, с одной стороны, перешедшей к чуткому обслуживанию вкусов новой публики, с другой – взявшей реванш за долгие годы униженного существования при столь государственно важной и идеологически значительной деятельности, как литература. Если обратиться к статистике, то по количеству отзывов, рецензий, сообщений о литературных новинках легкокрылая новая пресса безусловно опережает критику крейсерскую, «толстожурнальную». Идеологическая, «руководящая и направляющая» роль критики отошла в прошлое, тиражи толстых литературных журналов падают, объемы и даже периодичность их сокращаются, книги современных авторов, если не считать массовиков-затейников, выходят редко. Однако, открывая очередной выпуск не только «Сегодня», но и «Коммерсанта» или номер самого новомодного журнала вроде «Домового», непременно наткнешься на рецензию, аннотацию, даже обзор; а то вдруг в супер– и гиперзвездном выпуске журнала «Стас» с разгримированной Пугачевой на лакированной обложке редакция закатит на удивление элитарный рейтинг текущей неизвестно куда родимой словесности. Можно ли сделать вывод, что литературная критика стала прессой – со всеми вытекающими отсюда обязанностями, прежде всего – обеспечения информацией о том, что нынче носят?
В «больших и мудрых» статьях на заре перестройки при помощи литературных примеров ясно, образно, публицистично, доходчиво, в доступной форме народу объясняли, как надо и как не надо себя вести.
Подобные статьи печатали все без исключения толстые журналы и тонкие еженедельники. Из «заведующих литературой» критики открыто становились глашатаями правды, первопроходцами, просветителями. Появлялись все новые литературно-критические сборники, печатались невозможными ранее тиражами книги критиков-публицистов, возник литературно-критический альманах «Взгляд», вещь уж вовсе небывалая. Значение критики неожиданно стало столь важным, что он выдержал три выпуска!
При этом для выступлений литературных критиков – само собой, критиков-публицистов – было зарезервировано вполне почетное место: в «Огоньке» или в «Столице» чуть ли не в первой половине номера; ну уж во всяком случае – в середине.
Критиков ценили. Их приглашали, даже зазывали, интересовались их просвещенным мнением но всем без исключения вопросам, вытаскивали на люди, печатали их портреты, и мешки читательских писем, получаемые после выхода очередной литературно-критической бомбы, свидетельствовали о чем угодно, только не о равнодушии.
Правда, и вся литература отнюдь не была лишена ласки. Но именно тогда прозаикам и поэтам пришлось потесниться, и критики неожиданно для тех, кто числил их естественной обслугой писателей, оказались на виду.
Именно через критику, через литературную полемику шло сопоставление мнений (назвать «диалогом» перемежающиеся монологи Кожинова и Сарнова могла только «Литературная газета»), происходила мозаизация общества. Именно через критику – вернее, благодаря ей – зашатался и рухнул миф о единой интеллигенции, о единстве ее дум и чаяний. Окончательно прояснилось, что картина общества не соответствует биполярной схеме, что никакого – тем более, идеологического – монолита нет и в помине, что думает и «чает» каждая группировка по-своему.
Бурный финал перестройки сказался и на бытовании литературы: читатели почти прекратили читать, а подписчики – подписываться. «Снова замерло все до рассвета», и гневные, пафосные обличения, идеологические разборы литературных полетов, сопровождаемые саркастическими комментариями, уже не находили благодарного отклика в сердце публики, которая занялась делом. Штольц в очередной раз победил Обломова, и девушка ушла к нему. Литература обособилась. А критика… Что ж, критика проявила удивительную жизнестойкость в совершенно новых и непривычных условиях конца литературоцентризма, продемонстрировала чудеса гибкости и находчивости.
2
Конец литературоцентризма естественным образом совпал с расцветом журнализма. Новое время востребовало новый язык – прямой, информативный, ясный, безо всяких там эзоповых фиоритур. Возникновение все новых газет и журналов, деление телеканалов, появление радиостанций сказалось на оттоке внимания от книг и традиционных журналов. Изменился быт, в том числе и литературный: литература, к разочарованию одних и восторгу других, стала необязательным аксессуаром жизни, а не ее начальником. Борьба за власть кончилась потерей власти. Тот, кто не смирился с новым положением дел, был неумолимо отодвинут в тень. Тот, кто оказался не прочь потерять столь непрочную вещь, как власть, не претендовал на звание властителя дум; кто поставил перед собою иные цели и задачи, получил свою выгоду.
Литература стала рыночным товаром – в ряду других товаров в обществе потребления.
Теперь ей пришлось бороться за публику с другой, новой, народившейся властью – с властью газеты, с аудиовизуальной властью. Началось другое сражение, другая, по-новому изощренная борьба.
Ходкость рыночного товара решает не столько его качество, сколько мода и реклама.
Закон рынка состоит в том, чтобы рекламы было много и чтобы мода менялась постоянно. В результате изменились литературно-критические роли, появились новые амплуа – критического кутюрье и рекламиста.
Я не хочу сказать, что критика «реальная», критика, непосредственно связанная с жизнью общества, анализирующая его, общества, изменения и чутко регистрирующая подвижки, исчезла. Вовсе нет. Но безвременные кончины Владимира Лакшина, Игоря Дедкова словно бы провели рубеж, обозначили границу – с ними ушла целая эпоха.
Эти критики главной своей (не обязательно сформулированной) целью ставили разъяснение и воздействие. По самому складу своих дарований и по своей общественной роли, несмотря на разницу лет и судеб, они оба были движителями общественного сознания, учителями и проповедниками. Критиками-идеологами (как и покойный Алесь Адамович, которого трудно приписать только к критическому цеху, потому я о нем здесь не более как поминаю).
Все реже и реже выпадает счастье прочесть свежую журнальную статью Станислава Рассадина, оценить неувядающий полемический задор Бенедикта Сарнова; мысли и заботы Игоря Виноградова отданы «Континенту»; Игорь Золотусский если не просвещает финнов, то лишь изредка ворчит на современную литературу, временно замещая позднего Николая Васильевича Гоголя; а Лев Аннинский стал столь необозримо многоруким Шивой, что я уже и понять не могу – он все-таки остается литературным-то критиком или уже нет?
Всего несколько лет тому назад именно вышепоименованные критики составляли авторское литературное ядро «Известий», «Московских новостей», «Огонька», а в «Литературной газете» к ним присоединялись еще и Алла Латынина, Алла Марченко, в «Книжном обозрении» – Татьяна Иванова, Поэль Карп, кажется… Славное было время, жаль, что быстро промелькнуло, да и статьи – будем смотреть на вещи прямо – остались в газетном фонде перестроечной эпохи.
Конечно, при таком повороте разговора надо бы повторить известно какую цитату про «людей, о коих не сужу, затем что к ним принадлежу». Заранее принимаю все упреки, ибо отношусь к данным заметкам как к попытке самоопределения, право на которое критика отстаивает издавна.
Так вот, именно тогда, когда литературная критика неожиданно для нее самой обратила на себя самое небывалое внимание, именно тогда, когда критики – чего давно уже не было в отечественной литературе – стали почти публичными, во всяком случае, ясно различимыми общественными фигурами, именно тогда, когда практически вся запретная и спрятанная литература стала благодаря печатному станку доступной и откомментированной, вместе с возникновением новой журналистики, мобильно реагировавшей на то, о чем с запозданием писали журналы, досадно, но неизбежно терявшие темп, – именно тогда из рукава полусамодеятельных изданий вроде пренебрежительно не замечаемого «высокой» критикой «Гуманитарного фонда», сформировавшегося уже не по принципу какой бы то ни было объединяющей идеологии, а по принципу тусовки, а также с вовсе даже противоположной, сугубо филологической стороны вышли совсем другие критики.
На полосы новых газет.
На полосы еженедельников, быстро меняющих кожу.
И даже на экраны ТВ.
Это было не то чтобы вытеснением устоявшихся авторитетов – сначала новая газетно-журнальная критика возникла по принципу дополнительности.
Критикам «толстожурнального» тина всегда необходимо было широкоформатное пространство: для маневра, разговора ab ovo, для разворачивания аргументации, неспешного, подробно комментированного пересказа сюжетов литературных произведений, взвешенной и доказательной, вдумчивой оценки. Для глубины подтекста, изящества примеров, обнаружения контекста и так далее, и тому подобное – вещей, от которых новая, на первый взгляд легковесная, газетная критика вовсе не желала быть зависимой.
Она хотела миллион – и сразу.
3
Желание «новогазетных» взять банк совпало с определенной усталостью критиков-«реалистов» от литературных забот, с их новой занятостью не только критикой, но и другими видами литературной и внелитературной деятельности. Это, во-первых.