355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Иванова » Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век » Текст книги (страница 18)
Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:48

Текст книги "Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век "


Автор книги: Наталья Иванова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц)

В период возникновения и деградации постмодернизма в России не исчезала, а наоборот, находилась в центре дискуссионного обсуждения сама русская литература, проблематичность ее настоящего и будущего. Умерла – не умерла. Дышит – не дышит. Уже кончилась – или еще продолжается. Деятельность постмодернистов рассматривалась частью критики (например, И. Золотусским, П. Басинским, А. Немзером, Л. Архангельским) как нигилистическая – но отношению к традициям русской литературы в целом. Русской литературы, которую надо было сохранить. И – охранять от злодеев-потрошителей. В качестве спасителей выдвигались разные кандидатуры, разные списки: разумеется, В. Астафьев, Б. Екимов, М. Кураев от Золотусского; А. Варламов, О. Павлов – от П. Басинского; А. Слаповский, П. Алешковский, А. Дмитриев – от Немзера и Архангельского.

Русская литература продолжила свою традицию, но, как всегда, неожиданно, своенравно.

Что касается В. Астафьева и Б. Екимова, то это в высшей степени уважаемые писатели с консервативной поэтикой, уже вряд ли применимой кем-нибудь еще: «Как чиста нынче высокая синь, освеженная прохладным северным ветром… белейшие облака плывут и плывут, медленно, неторопливо, как и положено кораблям воздушным. Солнечный жар легок. Зелень листвы сочна. Плещет листва под ветром, играет, слепя, солнечными бликами». Это – начало повествования. А вот и финал: «Вот он, последний мой вечер. Скорые осенние сумерки. Густая тьма, а потом – вовсе мрак кромешный, ночной. На земле в двух шагах ничего не видать. Зато небо – в сияющих звездных огнях и серебряном дыме. С каждым часом все ярче, спелее небесная зернь. Кажется, что двор наш и дом поднимаются от земной тверди и тьмы. Выше и выше. И вот уже рядом огни небесные и синие небесные воды. Скоро, скоро, мой старый дом, и нам уплыть туда, в странствие вечное». Сравним одушевляющую природу и возводящую ее «синь» к религиозному началу фразеологию Екимова с прозой трансметареалиста Бакина (первая фраза рассказа «Сын дерева»: «Первым родился – первый, вторым родился – второй, третьим родился – мертвый»). Очевидна резкая грань между гармонической триадой «человек – природа – Бог» у Екимова и проблематично-трагическим видением жизни и смерти у Бакина.

Пишущие сегодня о новом этане реализма критики сосредоточивают внимание на содержательнойстороне прозы.

В центре дискуссии «Современная проза – глазами прозаиков», за «круглым столом» «Вопросов литературы» (1996, № 1) собравшей вовсе не похожих друг на друга писателей – Л. Варламова, И. Яркевича, О. Павлова, В. Попова, М. Кураева, В. Шарова, Е. Радова, П. Алешковского, П. Садур, Л. Улицкую, М. Холмогорова, находилась именно проблема: что же такое реализм? Ответ: «родилась потребность не в правде, на чем росла литература, а в истине» (О. Павлов). «Выброс» нового, как всегда это бывает, обеспечен новой поэтикой, и трансметареализм Бакина, Ермакова, Дмитриева, Маканина отличается от реализма эпигонского не только «поисками истины», но и особой художественной стратегией (интересно, что вышеперечисленные авторы вовсе не демонстрируют свое, скажем так, «братство» но поэтике, напротив: О. Павлов подверг беспощадной критике рассказ В. Маканина «Кавказский пленный» как конъюнктурный). Экзистенциальное отчаяние, напряженность чувств, интенсивность страданий? Да, конечно. Но еще и обязательное и необходимое слияние, по крайней мере, трех качественных характеристик:

– развертывание текста как единой многоуровневой метафоры;

– интеллектуализация эмоциональной рефлексии;

– проблематизация «проклятых вопросов» русской классики (например, вариации ответов на «достоевский» вопрос о спасении мира красотой).

Преодолевая постмодернистскую ситуацию, трансметареализм вбирает то, что наработано постмодернистами, – интертекстуальность, гротеск, иронию. Только подчиняет все эти усвоенные и переваренные элементы сверхзадаче – как это делает Владимир Маканин в «Андеграунде».

И еще одно дополнение.

Литература трансметареализма по читательскому спросу проигрывает двум ветвям современной словесности: беллетристике масскульта (что естественно) с ее опорой на реальные ежедневные события, на милицейский протокол, на газету, и «литературе существования», работающей на грани риска, самоубийства, самоотмены литературы. И та и другая ветвь более других жизнеспособны – они имеют четкую референтную поддержку, востребованы все еще читающей публикой. Сюжета, утешения, справедливости, развлечения, моделей поведения, которым хочется подражать, – вот каким ожиданиям отвечает литература массовая. Глубины сознания, откровенности, человечности, достоверности – вот чего хочет сегодня читатель «литературы существования». И та и другая – не соперницы. Они уже сосуществуют – и будут сосуществовать и дальше. Трансметареализм доказывает продуктивность «третьего» пути.

4

Проза – отнюдь не самый «демократический» жанр, как утверждает П. Басинский («Прощание с Зоилом» – «Октябрь», 1998, № 1). Как известно, самым ранним, «первым» и самым демократическим родом литературы была поэзия. Проза, исторически возникшая Гораздо позже поэзии, драмы и критики, относится к наиболее сложным литературным явлениям (к сожалению, у тех, кто пишет прозу, как говорится, «от пупа» и презирает всякую «образованность», сложилось стойкое впечатление, унаследованное от мольеровского героя, о простейшем происхождении прозы из разговорной речи). Влияние поэзии на современную прозу чрезвычайно существенно, хотя и не очень заметно глазу. «Литература существования» ведет свою родословную, в том числе и вплотную к современности, конечно же, от поэзии, от развертывания лирического высказывания героя-автора. Безусловно доказывает это проза Иосифа Бродского, возникшая на фундаменте его лирики, – скажем, «Набережная неисцелимых» или «Полторы комнаты» следуют законам поэзии: композиция, структура, позиция автогероя (или героя-автора, если хотите) внутри ассоциативного, затейливого, но строго направляемого конечной целью текста сопоставимы в двух параллельных рядах его литературной работы.

У Евгения Рейна «завязки» стихотворений, начала стихотворной речи близки поэтике современной прозы:

Я вышел на балкон той сталинской громады,

что стала над рекой у самого Кремля.

Темнели гаражи, сутулились аркады,

туманились вдали московские поля.

Это ли не завязка повествования – в стихах ли, в прозе?

Под кладбище спускается дорога

через мосток за пакостный ручей.

Пойдешь налево – дом единорога,

свернешь направо – груда кирпичей.

Пейзаж будет непременно насыщен (и перенасыщен) множеством конкретных примет и деталей, зорко подмеченных; история («Здесь Каменев пристраивал Вольтера, здесь Бабель у чекистов пировал») и собственная память («На чердаке у политкаторжан в пятидесятых я его увидел») будут разворачивать непременный и по-своему изысканный в своей неотвратимости свиток; и главное – ассоциативный ряд, пикирующий к точной дате, как к цели, непредсказуем, но ожидаем, – как, скажем, и в «Облдрамтеатре» Анатолия Азольского: «Нечто банное было в этих субботах – облегчающее, отмывающее, очищающее. Вошло в привычку и даже стало ритуалом, во все прочие дни таить в себе сладкую жуть суббот, в священный же вечер отъехать от дома, где все назойливо кричит о сиюминутности, как можно подальше, в ту часть города, где давно не бывал, и в сумерках (особенно желателен туман) идти по малолюдной улице; бесплотными тенями прошмыгивают мимо случайные прохожие – как даты, события, эпохальные происшествия, до которых сейчас, в эту именно субботу, нет никакого дела, они лишние, они безынтересны, их день и час еще не настал, но грянет календарное число – и уже на другой улице, в другую субботу заголосят немые тени, раздвинется занавес – и на сцене возникнут новые персонажи, на них, как бы в кресле развалясь, и будет посматривать он, Гостев.

Тяжкой была суббота 27 августа 1949 года» («Новый мир», 1997, № 11).

Этот путь прозы, учитывающий уроки современной поэзии (находящейся ныне в тени внимания публики и являющей собою как бы лабораторию современной прозы), характерен и для Анатолия Наймана в цикле «Славный конец бесславных поколений»; однако Найман в прозе скорее учитывает поэтические уроки чужие, нежели свои собственные, ибо его стихи мало связаны с его прозой, они отдельны и отделены.

Самое, пожалуй, питательное для прозы состоит в том, что поэзия создает миф (о себе, о своих друзьях, своем «круге», своем поколении), который обнаружил сегодня свою неожиданную притягательность. Которого так не хватало демифологизировавшей реальность прозе. Именно поэтому столь неожиданно важной стала «Трепанация черепа» Гандлевского, – а ведь автор всего лишь перенес поэтику своей лирики в прозу.

Миф о поэте с расцветающим в груди глотком алкоголя перешел в прозу, где и жена, и близкие, и друзья, и дачный сортир, и больница образовали миф, удивительно сочетающий высокомерное избранничество с хрупкой «одинакостью».

Над созданием мифа трудится и муза Евгения Рейна – не только в стихах, поэмах или же книге «Мне скучно без Довлатова», но и в авторских колонках «Рейноспективы» в «Московских новостях».

Миф о себе и о своем круге, опирающийся на реальную судьбу (отчасти сделаннуювопреки воле автора-героя: «Какую биографию делаютнашему рыжему», – по словам Ахматовой) и судьбы, в том числе и великие, попавшие в общий объем группы или поколения (как та же Ахматова, освятившая и многократно усилившая самим своим присутствием миф, и так усиленный Бродским), этот миф имеет эстетическую (кроме всех прочих: исторической, литературной, общественно-политической) ценность, ревниво транслируемую участниками, персонажами и героями, одновременно – авторами и соавторами легенды (как бы они ни расходились в своей интерпретации впоследствии). Кстати, чем больше споров и дискуссий, выплескивающихся уже после создания такого мифа, даже, я бы сказала, разветвленной мифологии, тем лучше для самого мифа. Чем большим количеством свидетельств и трактовок он обрастает, тем легендарнее легенда.

(Подчеркиваю: в понятии мифа я не вкладываю никакой оценки.)

Так же мифологическая структура складывается и вокруг Бродского, и вокруг Довлатова. Новые публикации, стимулирующее бытие этих мифов, – не только и не столько «Труды и дни Иосифа Бродского», недавно выпущенные отдельной книгой издательством «Независимой газеты» (составители Петр Вайль и Лев Лосев), не только «Разговоры с Бродским» Соломона Волкова, но и множество воспоминаний и воспоминаньиц, о которых довольно резко отозвался Яков Гордин в «Литературной газете» (21 января 1998 г.). Осужденные Гординым, они тем не менее поддержаны – в самом стремлении зафиксировать быстро уходящие, исчезающие из памяти детали – Соломоном Волковым (в специальной передаче радио «Свобода» – «Поверх барьеров», посвященной памяти Бродского и выпущенной ко второй годовщине со дня его смерти).

Что касается мифа о Довлатове, то после книги Рейна выпущен и «филологический роман» Александра Гениса «Довлатов и окрестности». Миф живет, пока обрастает все новыми деталями, подробностями, интерпретациями, – и в прозе, переливающейся в стихи:

Еловая аллея и поломанная скамейка —

все, что приходит на ум, когда вспоминаю об этом, —

задрипанная рубаха, бумажная тюбетейка,

бутылка «Волжского крепкого», доставленная мотоциклетом.

Его громогласные шутки у нового «Домика няни»,

дорога в Тригорское или в гостиницу Святогорска.

И то, чего нету больше в Евангелии в Коране,

ни в сутолоке вокзала, ни на развале погоста,

пи на эстонских дачах, ни в забегаловках Квинса,

ни у Пяти Углов, ни у кассы «Детгиза»,

ты слышишь меня, ты слышишь? Налей, останься, подвинься,

гляди, в предзакатном небе темнеет вечная виза.

Дело прочно, когда под ним струится кровь. Миф прочен, когда за ним стоит не только судьба, но и утрата, тем более смерть безвременная. Чем талантливее, разгульнее, страшнее, парадоксальнее были жизнь и смерть, – тем обаятельнее и жизнеспособнее миф, с тем большей энергией он впитывает, вбирает в себя «показания» приятелей и свидетелей, знакомых и очевидцев.

Иначе обстоит дело, когда нет для создания мифа ни обаятельного героя, ни особых обстоятельств жизни (и тем более, нет еще и смерти как таковой). Но и тогда создание мифа возможно (как в случае с Басинским – Варламовым – Павловым – Курицыным), возможно по идее: здесь бытование мифа ограничено рамками собственной «группы» (куда втягиваются в качестве подсобного материала родные и близкие, жены и даже ни в чем не повинные дети). Чувствуя «слабину» и уязвимость в самой попытке мифологизировать себя и свою группу, ощущая ревность к тем, кому, можно сказать, миф просто даром достался, на голову свалился, Басинский утверждает, что в «Московском пленнике» он писал не столько себя, сколько «судьбу провинциала в столице», но не забывает при этом упомянуть – в ироническом, разумеется, контексте – о своем внешнем сходстве с Горьким; а один из друзей в поколении – о своей шутке в исправлении фамилии «Басинский» на «Белинский».

Мифология местного значения обладает – в сниженном, правда, виде – чертами и признаками мифологии значительного масштаба: здесь гоже есть свой «святой» с житием, своя «жертва» (с палачами), свой Бог (или боги). Так как своего материала еще пока недостаточно, то в качестве поддержки мифологии можно привлечь миф уже существующий, прислониться к мифу, даже со смехом, играя, как бы в шутку, но прислониться: Басинскому – к Белинскому (или Горькому, или Ницше – особого значения не имеет, было бы «имя-авторитет»), Отрошенко – к Гоголю, Березину – к Дому на набережной (внутри этого здания-мифа работает – сторожем? лифтером? в котельной? – сам автор).

Шестидесятнический миф быстро разрушился, развалился – именно потому, что не имел подпитки, а основание-фундамент обнаружило хрупкость «кирпича», связанного гак или иначе с «разрешенным» поведением.

Даже «метрОпольский» миф не оказался долгожителем. Во-первых, он изначально был подточен древоточцем неравноценного исполнения (вернее, неисполнения) взятых на себя участниками обязательств; во-вторых, стремительным переходом части группы в новую номенклатуру.

Сугубо частный миф? Что ж, и это возможно: созданием такого мифа частной жизни и увенчалась поэзия Тимура Кибирова (жена Лена, дочь Саша Запоева, станция Коньково, окрестности Перхушкова). Параллельным путем создает свой поэтический миф Михаил Кукин, в стихах которого античные сюжеты просвечивают сквозь подмосковное чаепитие. Мифу ли провалиться или чай пить с вареньем? Нет, ни то ни другое, – вернее, и то и другое вместе. В отсутствии политической, общественно значимой биографии миф, повторяю, создается из частной жизни – так это делает Нина Горланова в мифотворческой (миф семейно-домашне-дружеского круга) книге «Вся Пермь», тоже выделанной (при всей внешней неприхотливости) по законам поэзии. Возможна альтернатива: при отсутствии составляющих – миф особенного одиночества, концентрация душевного неблагополучия вокруг драматически нестандартной ориентации (Александр Шаталов), невозможности окончательного выбора себя, нереализуемой самоидентификации (Петр Красноперов).

Проверим поэзией. В случае с прозой Иосифа Бродского или Анатолия Наймана она, безусловно, работает; в прозе младомемуаристов, озабоченных созданием мифологии местного значения, она и не ночевала.

Аналогичным образом обстоит дело и с различением реалистов, «упертых» в «Стену плача», служение традиции, по сути – эпигонов великой русской прозы, – и тех, кого можно отнести к трансметареалистам, свободно разворачивающим на протяжении текста разветвленную метафору небытия.

Она направлена не на созидание, а на сокрушение мифа.

В «Пушкинском доме» Битов выстраивает многоуровневую метафору русской культуры – в условиях понятно какого режима; метафору дома – в том числе и дома этой самой культуры, то есть самой России, – чтобы в конце концов ее выдуло вместе с мусором с пустой площади в ненастный ноябрьский денек.

Во всех книгах своей «Империи» Битов долго складывает возможный вариант культурного сосуществования и инонационального восхищения, любви к тому, что запрещено любить имперскому человеку, – и рушит все свое здание невозможностью преодоления исторической гравитации.

Юрий Буйда в романе «Борис и Глеб» втягивает в котел исторической фантазии вероятные и невероятные варианты развития России и предназначения человека – и не оставляет, в конце концов, камня на камне от мифа о братской, святой, «борисоглебской» цивилизации.

Счастье было так возможно, так близко… нет, не так: миф был возможен и близок. Но хрупкая и мерцающая красота мифа погибает, обрушиваясь в бездну, – как в «Знаке Зверя» Олега Ермакова. Не будем о справедливости – «Life is unfair», как говорят американцы, так и «Literature is unfair»[28]. Сокрушая миф, писатель вовсе не покушается на историческую правду: андеграунд не совсем таков, как у Маканина в одноименном романе, и вряд ли в нарушившем все христианские заповеди «старом графомане», читающем Хайдеггера, правда, не в подлиннике, а в бибихинском переводе, андеграунд признает одного из своих.

Литература трансметареализма не только безыллюзорна – вернув человеку человеческое, выстроив миф и сокрушив его, она не оставляет надежды.

Преодолевшие постмодернизм уже не забавляются игрой, даже самой мрачной. Расчлененка Владимира Сорокина, кощунства Виктора Ерофеева, насекомоядие Виктора Пелевина или страхолюдие Дмитрия Липскерова представляются в сравнении с ними детскими развлечениями, компьютерными выдумками, посмеявшись над которыми, хорошо выпить ирландского нива в ночном клубе с девушкой. Маскарад окончен. Здесь гасят не свет, а взгляд.

1998

Бандерша и сутенер

Роман литературы с идеологией: кризис жанра

1

Сумятица нашей жизни, как известно, проясняется в анекдотах. «Низкая» устная словесность – в зависимости от смены эпох – меняет свои клише, и по перегруппировке ключевых слов и ситуаций можно судить о болях и предпочтениях общества. Недавно я прочла в одной из газет потрясшую меня информацию: изучив и подвергнув анализу весомое количество современных анекдотов о семье, социологи пришли к выводу о том, что жена, изменившая мужу, присутствует в них гораздо чаще, чем аналогично преступивший муж. Из анекдота социологи сделали свои понятные социологические выводы.

В контексте темы «литература и идеология» современный анекдот практически отсутствует. Вымер как мамонт. Расцвет идеологического анекдота выпал на самые нехорошие годы – когда за этот анекдот полагалось пять лет строгого режима. Как только стало можно,так анекдоты по мотивам идеологии и политики сменились совсем иными историями. Идеологию из анекдотов вымыли новые сюжетообразующие элементы – например, быт «новых русских».

Ну, анекдот – это, так сказать, низшая, хотя и очень показательная ступень литературного слова. Поднимемся чуть выше этажом – на эстраду, обратимся к разработкам анекдотчиков профессиональных. Картина та же самая: идеологическими подковырками нас не балуют. Против властей не бунтуют, – но и против тех, кто против властей, тоже не выступают. Предметы осмеяния чаще всего – деньги и похоть. Иногда к ним присоединяется повсеместно распространенный идиотизм нашей жизни – правда, на фоне всевозрастающей глупости самой эстрады малозаметный.

Время, когда идеология, вернее, сшибкаотчетливых и ясно проявленных идеологий занимала горячие умы современников, миновало: идеология (идеологии) стала скорее подчиненной, нежели ведущей, и в большой политической игре. Вяло объединяются и разъединяются парламентские фракции, Дума цинично работает как машина для голосования. Идеологической усталостью общества можно объяснить малоуспешное продвижение честного «Яблока». Равнодушие к идеологии сказывается на никакой идейной платформе «Единства». Полным идеологическим сумбуром отличается КПРФ, соединяющая национализм с особо препарированным православием и коммунистической догмой.

Возникает устойчивое впечатление, что общество постигла идейная импотенция. Ежели мусульманин раз в четыре месяца не переступит порог спальни своей жены, то она, по законам Корана, имеет право покинуть обессилевшего супруга.

Идеи, как известно, движут миром. И в поисках чудотворной «виагры» общество готово пойти аж к экзотическим источникам – включая идеологов радикальных.

Причина идейной заторможенности, неразборчивости или даже импотенции в общем-то очевидна.

Импотенция возникла на фоне шока – репутация идей, на которые с невиданным энтузиазмом откликнулось мыслящее сообщество в конце 80-х, оказалась подпорчена, если не опорочена, их реализацией.

Воплощение идей в жизнь было безобразно болезненным.

У прекрасной идеи обнаружилось отвратительное лицо.

Говорить об этом прямо – особенно тем, кто эту идею (идеи) развивал и поддерживал, – как-то стыдно. Говорить, себя и других обманывая, – подло. Лучше уж молчать.

Отсюда – и импотенция, красиво называемая кризисом идеи.

«Вот все говорят: Кремль, Кремль…»

Так и сейчас: все повторяют – идея, национальная идея… (Уговаривают себя, что можно сесть рядком, поднатужиться, да и выродить ее. На самом деле с таких потуг организм выделит не идею, а противоположный продукт. Целый год большая команда умников-советников трудилась в поте лица своего над созданием национальной идеи, но так ничего на свет и не произвела, кроме оклада-жалованья – для себя.) Мол, была же она у России! Поминают уваровскую триаду: но ведь то была, братцы, не национальная, а го-су-дарственная идея!

Кризис идей напрямую связан, на мой взгляд, с кризисом самой мыслящей части общества, ее потерянностью-растерянностью, утратой идентичности при переходе в разряд наймитов-интеллектуалов.

Открывая симпозиум о стратегиях реставрации в новой российской культуре, Даниил Дондурей маркировал современную ситуацию отсутствием идей (здесь показательно и отсутствие идеологических дебатов, и зияние на месте мировоззренческих доктрин, и даже то, что «интеллигенция сегодня призывает людей голосовать не за идеи, а за „личности“ – см.: „Искусство кино“, 2000, № 2). Его поддержала – там же – Ирина Хакамада: „Те, кто привык идти в ногу с властью, возненавидели любые западные цивилизационные идеи, которые, как и простой народ, интеллигенция ассоциирует теперь со всеми возникшими трудностями: власть ведь нынче недающая. Другая часть интеллигенции растерялась, потому что нет врага, не с кем бороться и оттого как-то сразу исчезли идеи“. Простенько. Особых идей, если дочитать выступление до конца, нет и у Хакамады, констатирующей их отсутствие. Что предлагается? Не мысль, не идея, но образ:Россия – это болото, а тащить будет бегемот.Да-да, верьте глазам своим! После медведя(хотя бы – зверь отечественного производства) вся идеологическая рать СПС радостно произвела на свет образ России в лице животного, абсолютно чужого для страны, уподобленной болоту. Нравится? Неплохая мысль? Вот все и побежим за нею, вся мыслящая Россия сдвинется и объединится вокруг образа бегемота… Надо обладать особо устроенными мозгами, чтобы рассчитывать на успех только у «альтернативной» тусовки (Кулик, Бреннер плюс прыткий и чуткий М. Гельман). Потому что вся остальная часть народонаселения ни за что себя с данным массивным животным, в российских болотах до сего дня не замеченным, ассоциировать не будет.

Идейный инфантилизм – поставите вы диагноз и будете правы. «Из болота тащить бегемота»… Плохо помнят в СПС детские стихи Чуковского, давненько читали: это ведь бегемотзастрял в болоте, его надо спасать, а не он спасает…

2

Вспомним битвы «Огонька» или «Московских новостей» с «Молодой гвардией» и «Нашим современником». Воюющие постепенно как бы отвернулись от линии фронта и стали действовать каждый на своей территории. Потеряв былую остроту и напряженность, враждебные отношения потеряли и интерес публики: она тоже разошлась по домам, предпочтя затихающим схваткам новую войну – войну компроматов, за которой публика наблюдает как за бесконечно разворачивающимся сериалом.

То же – и с литературой.

Литературно-идеологические бои сменились телевизионно-политическими – и чуткая к переменам словесность, вильнув хвостом, ушла искать тему, проблему, героя и сюжет в другие сферы. Оставив идеологию – хотя бы на время – в покое. Освободившись от вынужденной, как многим казалось, втянутости в идеологические противостояния и разборки.

Если окинуть взглядом отечественную словесность 90-х, то самой отчетливой ее чертой и стало освобождение от идеологий.

Конечно же, здесь прежде всего обращаешься к титанической фигуре Александра Солженицына – пожалуй, самого идеологизированного из всех писателей нашего времени. Сложный, с долгими паузами, сюжет его возвращения связан и с его отчуждением от нового литературного пейзажа, в котором идеологии уготовано совсем не литературное место. Повторять уже известное ему не было нужды – и Солженицын после прерванных попыток прямого идеологического высказывания постепенно уходит в смежные литературные области, занявшись составлением своей «Литературной коллекции», статьями и эссе, посвященными скорее поэтике, нежели идеологии, – эстетическим особенностям того или иного избранного им предмета. Солженицын продолжает писать идеологическую публицистику, но книга «Россия в обвале» уже не вызывает прежнего волнения у аудитории, принимается читателями спокойно, если не прохладно: собственно говоря, набор соображений и размышлений прогнозируем, если не знаком. С Солженицыным не спорят и те, кто с ним не согласен, – реакция скорее вежливая, нежели горячая и заинтересованная: ультрапатриоты на Солженицына горько обижены, а для либерального круга его идеи слишком консервативны. Но дело даже не в особенностях идей Солженицына, повторяю – дело в равнодушии к идеологии как таковой. Так же спокойно-холодно было воспринято и «Зернышко», которое «угодило меж двух жерновов», – хотя в действительности антизападные настроения даже значительной части либералов обрели в связи с Косовым, да и положением самой России в мире, очень актуальный контекст.

Если же обратиться к тем фигурам, которые помянуты критикой – разными критиками – в связи с окончанием 90-х, литературным финалом десятилетия, то и здесь трудно найти писателей, актуальных именно идеологически (вне зависимости от направленности той или иной идеологии), либо писателей, чьими героями (антигероями) были избраны идеологи. Особенно контрастно – в сравнении с концом 80-х, разгаром «перестройки», когда именно усиленная идеологичность и обеспечивала безусловный успех романов Василия Гроссмана, Владимира Максимова, Владимира Дудинцева, Анатолия Приставкина, Юрия Домбровского, Владимира Войновича, Феликса Светова – намеренно вношу в список авторов абсолютно разных и поколенчески, и эстетически, но единых по моменту легализации текстов. Именно этот ряд и увенчала легализация текстов Солженицына – на высшей точке, на пике идеологического этапа русской словесности.

Одновременно в недрах литературы начинают взрываться мины соцарта, направленные не только на соцреалистическую литературу – она уже давно неактуальна, – а на идеологизированную словесность в целом. Прибавим к этому все более заметное вторжение текстов (а потом и вытеснение ими идеологической, идеологизированной словесности), текстов, ориентированных прежде всего на художественное слово, на особую эстетику, на артистизм. Андрей Синявский в одном из выступлений конца 80-х дал им не совсем удачное, но понятное определение «утрированной художественности», собрав воедино свои впечатления от прозы Татьяны Толстой, Вячеслава Пьецуха и Михаила Кураева. (Причем на конференции марта 88-го в датской Луизиане, где Синявский произнес свои тезисы, остальные участники, в том числе и ваша покорная слуга, были сосредоточены совсем на другом – на освобождении литературы от советской идеологии, сталинизма, ленинизма etc.)

Кстати, теперь, задним числом, становится более внятным и объяснимым вызовпервого букеровского жюри, присудившего премию роману Марка Харитонова «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича», далекому от всякой идеологичности.

И в любых списках, предъявленных критикой итогам литературы 90-х, идеологичность – качество, резко убывающее: не идеологичны сегодня, а скорее метафизичны и (или) «физиологичны» (порой одновременно) Дмитрий Бакин и Георгий Балл, Андрей Битов и Юрий Буйда, Михаил Бутов и Марина Вишневецкая, Анатолий Гаврилов и Нина Горланова, Андрей Дмитриев и Олег Ермаков, Анатолий Королев и Игорь Клех, Владимир Маканин и Юрий Малецкий, Валерий Попов и Евгений Попов, Анатолий Найман и Людмила Петрушевская, Ольга Славникова и Алексей Слаповский, Ирина Полянская и Людмила Улицкая, Галина Щербакова и Асар Эпнель… Намеренно называю имена очень даже разных сочинителей, дабы в их разноголосице отчетливее была слышна тенденция. Если и возникает – вдруг – в их текстах идеология, то исключительно как краска, вернее, оттенок краски для персонажа, а вовсе не как нечто, нуждающееся в опровержении или разоблачении: «Мало того, Г. прославился и другим своим, недавно проявившимся качеством, некой новой идеологией, которой он целиком занят и в пользу которой даже пописывает статьи, – это национальная идеология, в его личном случае антисемитизм. Похоронив еврейскую жену и еврейскую тещеньку, Г. понял, где собака зарыта, сообразил насчет причины всех своих несчастий…» (Л. Петрушевская. Вопрос о добром деле // Урал, 2000. № 1). Ряд писательских имен может быть дополнен и продолжен; а вопросы но поводу Владимира Сорокина, Сергея Ануфриева и Павла Пепперштейна переносятся в раздел игрыс идеологиями, уже обезвреженными (разминированными). Вот выхваченная наобум цитата из книги «Мифогенная любовь каст»: «Поддерживая парторга, дед отвел его в избу и уложил на полати». «Парторг» уже как лет пять вызывает у читателя, даже профессионально любознательного, полнейшее равнодушие (рвотный шок давно прошел).

Выламывается из этого деидеологизированного ряда Дмитрий Галковский, для которого и в «Бесконечном тупике», и в статьях идеология (-и) становилась неисчерпаемым источником индивидуального вдохновения (но Галковский самовольно ушел в литературную изоляцию), а еще, может быть, и Олег Павлов, мечущий идеологические стрелы в идейных противников, по большей части воображаемых.

Литературно-актуальной идеология остается для шестидесятников, в широком литературном спектре, но по большей части в жанре критики и мемуаристики – от Станислава Рассадина до Бенедикта Сарнова, от В. Кардина до Григория Померанца, от Юрия Карякина до Б. Хазанова. По на их пафос литературная публика сегодня тоже отвечает, как правило, вежливым молчанием. Принимая к сведению – без особых комментариев; сопровождая насмешкой выкрик личного отчаяния: «Что-то в нас всех сидит / глубже, чем Сталин и Ленин. / Наша свобода смердит / лагерным тленом, растленьем. / Гении из жулья / нас провели на мякине, / и неужели я / жизнь свою проарлекинил?» Сравним эту надрывную стихопублицисгику Евтушенко с «Особым цинизмом» Е. Фанайловой («Знамя», 2000, № 1) – перемена интонации свидетельствует о перемене смысла: «Кто укроет, согреет, полюбит нас, / для которых нет ничего святого?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю