Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)
«Вот так ни за что, ни про что и влипает наш брат, как муха в патоку. И принесло же его на свое безголовье. Разве не знает он Мавриной тетки-сплетницы, у которой рот – как хлев: если распахнется – замком не закроешь, глиной не подмажешь. Практически, завтра по всем уголкам зазвонит языком, как церковным колоколом. Не имел мужчина беды, так пошел к полюбовнице. Мария ему теперь и хату, и голову разнесет… Как же здесь выскочить хоть полусухим из такого переплета? Тогда и глаз не бросал бы на ведьмовский род в юбках, где он взялся на нашего брата?»
Хватаясь то за одну, то за другую мысль, он отбрасывает их, как шелуху, еще лихорадочнее копаясь в памяти, в книжках, где пишется о таких штучках, на глаза лезут какие-то куски из сцены, и вдруг его осеняет догадка:
– Ху! – облегченно вздыхает мужчина и с достоинством говорит сквозь дверь: – Ну и пусть твоя тетка ночует себе на здоровье. Она, знаю, компанейская щебетуха, – поддабривается к чертовой сплетнице. – А тебе телеграмма пришла. Дай думаю, занесу, порадую человека. Или, может, завтра возьмешь – не буду беспокоить твою родню.
Он, вздохнув, облегчено поворачивается, чтобы выйти во двор, а его догоняет мучительный вскрик, и сразу же от порога отскакивают двери.
– Подожди, Антон. От кого же она, эта телеграмма? – с мольбой протягиваются руки вдовицы. Она стоит перед Безбородько, как печаль, как ожидание, как боль, а ветер перебирает подол ее рубашки и широкие рукава. – От кого? От Степана?
– Да что ты, женщина добрая, говоришь! Опомнись! – Безбородько страшится такого вопроса и неловко входит в землянку. – Это ты спросонок?
Мавра поворачивается за ним на одном месте и уже без надежды переспрашивает:
– Не от Степана?
Безбородько зябко поводит плечами:
– Чего спрашивать об этом – он же убит.
– А может, не совсем убит, – сразу вянет женщина и голос ее наполняется слезами и мукой.
– Ну, чего ты, несчастная? Не надо беспокоить себя, – начинает успокаивать вдову, а сам прогоняет глупые мысли: разве полегчало бы ей, если бы вернулся Степан, – он, ревнивец, не помиловал бы ее, месил бы, как тесто в кадке, а она и сейчас так побивается о нем. И кто на свете поймет, что такое женщина и что такое женские слезы и сердце?
Мавра только теперь в темноте находит на перилах кровати юбку, быстро надевает ее через голову, а сама дрожит, как в лихорадке:
– Как ты мою душу разволновал, как оборвал ее с последней нитки.
Он украдкой дотрагивается руками до ее еще сонных плеч, пахнущих разогретым сеном, женственностью и горьковатостью пыльной землянки.
– Чем я тебя разволновал?
– Телеграммой, будь она неладна. Никогда ни от кого на свете не получала их, кроме своего Степана… Только сказал ты это слово, а я увидела его, мужа своего, и ожила, и обмерла: а может, он каким-то чудом уцелел.
– Какое уж там чудо может быть, когда на мине подорвался? Нашли от него, сама знаешь, лишь пару клочков шинели и кусочек сердца. Как только не развеялся этот кусок сердца, когда даже кости дымом развеялись? – бесцеремонно, будто и не при жене, вспоминает смерть мужа, а сам топчется по землянке, присматривается к кровати и к лежанке. Но почему нигде никого не видит он? – А где же твоя тетка? – спрашивает повеселевшим голосом.
– Какая тетка? – забыв свое вранье, сквозь слезы удивляется Мавра.
– Драсте вам! – Безбородько насмешливо кланяется в пояс вдове. – Она еще спрашивает – какая! Твоя же – уличная сплетница!
– А-а-а… Это я со сна сказала, – неохотно отвечает Мавра и засвечивает плошку.
– Будто ты уже спала? – недоверчиво косится Безбородько и на женщину, и на лампу.
– Заснула. От кого же телеграмма пришла? Кто мог вспомнить меня?
– Ге-ге-ге, – неловко смеется Безбородько. – Интересуешься?
– Да чтобы очень, так нет, потому что радости сейчас нет ни в письмах, ни в телеграммах, – осторожно ставит на шесток мигающий свет. – Так от кого?
Безбородько засмеялся:
– Это я, Мавра, выдумал под твоими дверями, когда ты мне теткой такого страху нагнала. Надо же было за какую-то загогулину ухватиться…
– Выдумал!? – Мавра пораженно застыла возле печки, вокруг ее рта затряслись мучительные и горькие складки, но вот их смывает злая решительность, и она чуть ли не с кулаками бросается на гостя. – Вон, иди прочь, ненавистный! Сердце оборвал, еще и радуется. Вон, шляйка уличная!
– Ты что, женщина добрая, не той ли, не ошалела ли, практически, перед новым днем? – Во все тело Безбородько ввинчивается мерзкий холодок, и уже куда-то далекодалеко отлетает непрочная радость встречи.
– Вон, мерзавец, а то людей позову! – вдова руками и слезами гонит Безбородько к дверям.
– Приди в себя, Мавра, приди в себя! Какой овод тебя укусил? Разве я, практически, худшего тебе хочу? Я же люблю тебя, – запыхавшись останавливается на пороге, хочет прижать женщину, но она люто бьет его по рукам и так начинает сквозь плач поносить, что и в самом деле кто-то может услышать крик в землянке. – На какую оттепель развезло тебя сегодня?
Вдова отворяет двери:
– Исчезни с глаз, баламут! Он еще мне добра желает, он еще любит меня, а чтоб тебя болезнь полюбила.
– Чего ты разбрызгалась, сумасшедшая! Тише, практически, не можешь? – цыкнул на вдовицу, негодующе громыхнул дверями, а за ними послышался безутешный плач.
Ну, вот не переделка ли мужчине? Еще минуту тому назад он чуть ли не подпрыгивал, придумав историю с телеграммой, а теперь проклинал ее последними словами: техника испортила ему все удовольствие. Правду говорят теоретики: нет ничего постоянного в жизни – все течет, все меняется, а бабы больше всего.
В таких раздумьях идет покрученными улочками надувшийся Безбородько домой, а мысли поворачиваются и поворачиваются к странной вдовице, которая так бесцеремонно выпроводила его из жилища. Если бы не такой поздний час, можно было бы снова вернуться к ней. Хоть бы утешил ее каким-то словом, бабы это любят и тогда становятся добрее к нашему брату. А может, она его вытурила только для того, чтобы больше тянуло к ней? И такая бабская стратегия может быть.
Неподалеку хрипло загорланил, забил крыльями петух и сразу же, чуть дальше, отозвался второй и тоже тряхнул крыльями, будто отделял ими утро от ночи. Безбородько удивился – неужели это полночь?
«Так за глупую ложку супа и проходил полсуток. Хоть бы Мария не проснулась».
Да разве женщина догадается когда-нибудь сделать так, как захочется мужчине? Не успел он с порога вдохнуть запахи сушенных яблок, как Мария и цюкнула, как долотом, по темечку.
– Чего так рано пришел? Еще где рассвет, а муж уже на пороге.
Безбородько с ходу отрезал жене:
– Слышал уже не раз эти глупые вопросы на проблемы. Что-то более умное выковыряла бы или проинформировала, что скоро первые петухи запоют.
– Бедненький, он и не слышал, как они пели! – со сладкой иронией кусает Мария.
– Разве пели? – удивляется мужчина. – Вот чего не слышал, того не слышал. Да и петухов теперь на селе по пальцам, практически, сосчитать.
– Эге ж, теперь полюбовниц больше, чем петухов, – как бы между прочим сказала Мария и снова взялась за свое: – Так, говоришь, не слышал, как петухи пели?
– Сказал же тебе.
– И еще скажешь, что на конюшне был?
– Таки на конюшне.
– А потом возле чьих дверей щеколду целовал?
– Эт, не забивай ты мне баки ни петухами, ни щеколдами! Загалдела черте что! – естественно рассердился, но и забеспокоился муж: жена таки что-то пронюхала. Но что именно и сколько именно? Если бы много – все одним духом вычитала бы, как стихи. А то так подкалывает, лишь бы что-то вырвать из него. Тоже свои теории имеет. Значит, надо суживать свою практику, чтобы не попасться зря. Вот так, а не иначе, дорогая женушка. – Ты бы, может, догадалась ужин поставить на стол?
– Будто нигде не ужинал? – снова сладко удивилась Мария, а сама чуть ли не шипела в постели.
– Да мог бы поужинать, так к тебе спешил, летел, как на крыльях.
– Боже милый, хоть бы раз мой муж осчастливил меня и не поломал по дороге те крылья, – так ехидничает Мария, что у Антона кончается терпение. Он решает или оборвать, или довести до конца похабную игру. Лицо его выражает презрение, беспокойство и нелегкие раздумья, а в голосе отзывается угроза:
– Ей еще ревность, девичество в голове, а ты дни и ночи не спишь, выворачиваешь мозги, потому что уже весна к самому селу подходит, а кони с ног падают. Еще скажи хоть одно глупое слово, и все горшки и миски полетят и на пол, и в твою горячую пазуху.
– Чтоб тебя черт побрал! – зная его характер, Мария испуганно соскочила с постели, метнулась к свету, а потом так загрохотала ухватами, будто должна была доставать из челюстей печи не горшки, а весенний гром.
«Это уже, практически, другое дело, – чуть ли не улыбнулся Безбородько. – Ну, чье сверху? Знала бы немного больше, не метнулась бы, как ошпаренная, к печи. Знаем вас, как облупленных». Он степенно разделся, небрежно бросил пальто на мешок с сушкой, которая пахла еще холодком: наверно, внесли ее в дом поздно вечером, и прикрикнул на старуху:
– Чего босиком носишься? Из чьего бы только ума такой горячей стала?
Женщина исподлобья взглянула, мигнула на него, вознамерилась отрезать, что только ее муж никогда под собой места не нагреет, но передумала и молча поставила, как прилепила, миску перед самым носом:
– Ешь!
– Может, и ты поможешь?
– Подожду завтрака – недолго осталось ждать, – затопотала к кровати.
– Как хочешь, если до утра не похудеешь. – В душе он праздновал победу, и потому даже спать ложился веселее. Но утром жена таки показала буйный нрав.
Каждый человек имеет какую-то свою слабость или прихоть. Безбородько тоже не был исключением между адамовыми потомками. Весной в прошлом году он был легко ранен в бок. Эта рана возвеличила его в собственных глазах и в глазах партизан. Лесное племя великодушно забыло, что Безбородько пришел в отряд только тогда, когда запахло победой. Рана принесла мужчине и правительственную награду – медаль. Так чего же было и дальше не раздувать свою славу и раной, и наградой? Так вот при всякой возможности Безбородько поддерживал эту славу, будто между прочим вворачивая в разговор.
– Побывали мы, практически, в разных и всяких переделках, попробовали, почем фунт лиха, когда командира убили, а меня ранили.
Или:
– Полежал я тогда в крови, как в весенней воде. И до сих пор не верится, что остался живым.
Ему даже вдруг жалко стало, что рана начала быстро заживать, потому что тогда люди меньше могут уважать его. Так вот он и додумался продлить срок выздоровления. Дядьки не раз удивлялись, что у Безбородько такое капризное тело, удивлялся на людях и Безбородько, но что сделаешь, если природа является природой и никакая медицина еще не раскусила ее до корешка.
Вот и сегодня утром, когда возле его дома собрались бригадиры, он сквозь приоткрытые двери позвал Марию, которая работала на дворе:
– Старая, где ты там делась? Давай скорее бинты для перевязки.
– Для какой перевязки!? – нахально вызверилась на него жена. – До каких пор ты будешь тот рубец перевязывать? Не многовато ли чести для него!?
Во дворе вдруг стало тихо, а потом громом обрушился хохот. Безбородько чуть не потерял сознание от неожиданного бесчестия, лицо у него стало таким, будто его держали три дня и три ночи в квашенном перце. Вот так, одним кончиком глупого языка, можно слизать все заслуги человека.
«Ну, разве не придешь ты домой, ведьма конотопская! Полетят из твоей умной головы отрепки, как перо с дохлой курицы. Я тебе прорублю такой рубец, что надвое язык перекусишь», – сжимал в злобе кулаки.
А Мария, когда услышала смех бригадиров, со страхом поняла, что вышел незаурядный пересол, и сразу же сообразительно сменила пластинку:
– Я тебе, Антон, рану йодом замажу. Уж, поверь мне, обойдется без бинта. – Выворачивая глаза на людей, она, красивая и энергичная, в раздутых ветром юбках летит в хату, не затворяя за собой дверей, твердо, будто прибивает, ставит подойник с молоком и так начинает плакаться, чтобы все услышали со двора: – Вот горюшко мое, снова где-то йод подевался! Куда я всунула его?
– Это ты можешь, языкастое чучело! Посмотри-ка на полке для посуды, – обиженным голосом тянет Безбородько, которого хоть немного утешает сообразительность жены.
– В самом деле, на миснике[14]14
Мисник – шкаф или полка для посуды.
[Закрыть]! – Мария берет с подоконника бутылочку, посматривает на двери. – Поднимай рубашку! – И, не взглянув на мужа, снова ставит йод на подоконник.
Нет, таки жена у него еще не совсем ведьма, скорее – ведьмочка. Вот бы ей только наполовину подрезать язык и выцедить ревность, так из нее еще были бы люди. Но все равно, как ни старается теперь, ее надо проучить.
И проучил бы, хоть немного, после наряда. Но как раз подъехал Тодох Мамура, и Мария, ненавидевшая завхоза, сегодня предупредительно поставила им завтрак, а сама быстренько исчезла, крутнулась перед зеркалом и умотала в соседнее село к сестре, у которой не была больше года. «Вишь, как сразу потянуло на прогулку! Ну и пусть. Обойдутся гости без нее».
После первой рюмки Безбородько спросил у Мамуры:
– Как ездилось?
– Ездилось и возилось, потому что дела идут – контора пишет, – беззаботно ответил Мамура, орудуя челюстями, как жерновами: под ними и косточки хрустели, как зерно.
– Все сошло с рук?
– Все шито-крыто, все в самый аккурат, хотя и сидит у меня наш участковый милиционер – вот здесь, – удовлетворенно засмеялся Мамура, весело запел:
Не обіймай мене рукою,
Не називай мене своею.
– Никого не встречал?
– Ани куколки.
– Это хорошо.
– Старался же. Объездами кружил, все мыло спустил с конюшенных коней.
– Сколько выторговал?
– Шесть кусков! – полез в карман и выбросил на стол несколько пачек денег.
Безбородько подозрительно ощупал глазами всю распухшую выручку, что, видать, побывала в разных укрытиях, пока попала на этот стол.
– Шесть. Не продешевил? – За этим вопросом стоял другой: не обманываешь меня?
– Не продешевил, потому что покупатель тоже знает, что привезенное ночью дешевле ценится.
– Пусть будет так, – кивнул головой Безбородько. – Итак, практически, себе возьмешь две тысячи. Шавуле отделим тысячу, а остальное – мое.
Мамура поморщился:
– Шавуле и пятьсот хватит с головой.
– Э, нет, в таком деле не надо скупиться. Зачем свой человек должен коситься на своего. Пусть и он имеет интерес, – великодушно заступился за кладовщика.
– Голова у вас министерская! – засмеялся Мамура и запил похвалу самогоном.
Но сегодня он и этой похвалой не умаслил Безбородько.
– Министерская, говоришь? – остро глянул глубоко посаженными темно-серыми глазами. – А у тебя какая?
– Да куда моей до вашей, – насторожился Мамура и тише спросил: – Какие заботы едят вас?
Лицо Безбородько взялось озабоченностью.
– О скотине, Тодоша, надо что-то думать. В печенках она сидит мне.
– А что делать, когда никаких лимитов не спускают? Разве мало бумажек писали?
– Бумажками не накормишь скотину. А здесь еще Марко Бессмертный приехал. Он как уцепится за лошадей, так и мы копытами загрохочем с должностей. Вот, практически, о чем надо думать. Потому что ты же знаешь Марка.
– Кто его не знает, – нехорошо надулось лицо завхоза, похожее на тыкву, – вчера некоторые, словно на прощу, пошли к нему. Знаю, месили нас, как тесто.
Безбородько нахмурился:
– Вот гляди, чтобы и не испекли, как тесто. Какой ни есть наш колхоз, а без него не сладко будет.
– Что и говорить… – Мамура даже рюмку отодвигает от себя. – И принесло же его на костылях, а к нему идут, как к апостолу какому-то.
Они оба долго молчат, думая об одном.
– Может, к товарищу Киселю заехать, какого-то поросенка отвезти, а он и выписал бы сякой-такой нарядик? – со временем осторожно выпытывает Мамура.
– Можно попробовать и это, а пока что берись за резервы – пойди по людям. Сегодня же! Кто-то свеклы даст, у кого-то разживемся картофелем или сеном. Брать все надо только под расписку: уродит – отдадим.
– Лишь бы взять, а за отдачу у меня голова не болит, – таки прорвался воровской характер Мамуры.
– Ты еще и ляпни кому-то такое, – недовольно поморщился Безбородько, – И с кузницы надо не спускать глаз, чтобы наши плуги не последними плелись в изготовлении. Железа теперь хватает – всюду война разбросала такое добро. Запас бы надо какой-то сделать. Не думаешь ты над такими вопросами ни практически, ни теоретически. А главное сейчас – скотина, кони. Только бы хоть как-нибудь дотянуть до паши и обсеяться.
– Через часок пойду по селу, что-то выходим. К Бессмертному заходить?
– А чего же, и к нему зайди, узнаешь, каким духом дышит человек. Только заешь самогон сухим чаем – Марко за что хочешь может уцепиться.
– Принесла же его нелегкая година с той войны. Пусть бы воевал себе понемногу и разживался на славу и ордена. – Мамура выказал то, что скрывал Безбородько, засунул деньги поближе к душе и вышел во двор, где снега из-под туч перехватывали солнечные лучи. Кони подняли головы од опалки, и в их синих больших глазах, как на рисунке, закачались росинки солнца и измельчавший до точки облик Мамуры.
VIII
Когда Марко проснулся, в задымленной землянке не было ни матери, ни Федька, только возле бочонка, на котором стоял образ Георгия Победоносца, шуршал и пугался своего шороха зайчонок.
В открытых дверях предрассветной паутиной качался дым, а навстречу ему пробивалась такая солнечная пыльца, будто он происходил в пору яблоневых цветений. С потолка прямо на лицо упала капля влаги и прогнала остатки сна.
«Хорошо же спалось у родной мамы, словно детство вернулось, – удивился, что проспал восход солнца. Даже в госпитале, даже после снотворного Марко чуть ли не всегда просыпался на рассвете. А здесь сразу осрамился перед матерью и Федьком. Что они там делают?»
Со двора голосисто отозвался петух, бухнул топор, ойкнуло расколовшееся дерево, потом послышались чьи-то шаги и отозвался голос Безбородько:
– Доброго утра вам, тетка Анна! Живы-здоровы ли? – удивился Безбородько.
– Да живем твоими молитвами и трудоднями, – неласково ответила мать.
– Чего вы такие сегодня?
– А ты всегда такой.
– Разве?
– Не помнишь? За круглый год ты хоть раз так, как ныне, подошел ко мне или спросил о моем здоровье?
– Вот чего не припоминаю, того не припоминаю. Вас много, я один. А если что-то не так было, извиняйте… С праздником вас – с возвращением сына.
– Спасибо на добром слове.
– Одним «спасибо» не отбудете… Хоть бы вчера на беседу позвали.
– Почему же сам не зашел? Мои хоромы не так далеко от твоих. Только твой дворец уже над землей возносится, а мой глубже в землю входит.
– Теперь и ваш, как из воды, выйдет из подземелья. Марко – хозяин, да еще какой! Чем-то, практически, поможем ему, что-то сам подумает-погадает, ну, и вылезете из этого склепа, – рассудительно говорит Безбородько.
Кажется, будто его не гневят не очень радушные слова матери, но намеком о помощи он таки смягчает женское сердце.
– Древесиной надо помочь, – уже жалуется мать на хозяйственные заботы.
– Поможем, разживемся на какой-то нарядик, конечно! Сами понимаем практику!
«Лиса везде остается лисой. Вишь, как принялся умасливать мать», – посмеивается Марко, прислушиваясь к разговору.
– Здоровье же сына, слышал, не очень, чтобы очень? – стелет сочувствие Безбородько.
– Да не очень, Антон. И снарядами изрывали в клочья его, и ножами врачи резали, как скотобойцы.
– Да, ничего не поделаешь: война войной, мало кто вынесет из нее не продырявленное тело, – но теперь в сочувствии, как роса на паутине, зависают капли радости.
Марко ощущает их, сначала удивляется, а потом начинает негодовать:
«Надеешься, что я, искалеченный, не буду тебе мешать? Не рано ли радуешься?»
– С наградами же, с орденами приехал сын? – допытывается Безбородько.
– Не знаю, не видела.
– Да что вы, тетка Анна! Такого не увидеть!? – выкрикивает Безбородько. – Неужели ничего не сияло, не бряцало на него гимнастерке?
– Не присматривалась. Я с него, горемычного, глаз не сводила, – становится тише голос матери.
– И даже какой-то медали не увидели? – притворно удивляется Безбородько, а сквозь удивление пробивается радость.
– Даже медали, – сначала смущается мать, а потом начинает сердиться: – А чего у тебя, Антон, за чьи-то медали так глава болит?
– К слову пришлось, – гасит радость в голосе. – Как-никак, друзья мы с Марком, вот и не безразлично… Ну, пойду я, тетка Анна.
– Может, друг, в наш дворец заглянешь?
– Позже, позже приду на посиделки, потому что сейчас некогда: работы, практически, до самой субботы, а от этого дня и снова же до этого – и вверх некогда глянуть. Сами знаете – село висит на плечах. Привет передавайте Марку, пусть скорее выздоравливает и не натруживает себя заранее, потому что он у вас непоседа, – говорит с веселым сочувствием.
«Зачем бы ему так допытываться о наградах? Наверное, у самого не густо их. Вот и обрадовался…» – догадался Марко.
В землянку с охапкой хвороста вошла нахмуренная мать. Увидела сына, прояснилась:
– Как спалось, Марко?
– Где же может лучше спаться, как не у родной мамы?
– А я такого дыма напустила, ошалеть можно, – прикрыла двери. – Безбородько приходил, расспрашивался о тебе. Помочь умыться?
– Как-то постараюсь сам, – на одном костыле попрыгал к ведру с водой, а мать с сожалением взглянула на искалеченную ногу и что-то зашептала к ней.
– Что вы, мама, шепчете?
– Да ничего, это уж от старост идет, тогда человеку хочется и в одиночестве говорить. Марко, а ты хоть какую-то медаль имеешь за свои битвы и увечья? – неловко взглянула сыну в глаза.
– Зачем оно вам? – засмеялся Марк, изображая, что не слышал разговора с Безбородько.
– Так себе спрашиваю. Ты мне и без медали хороший.
Больше мать ни словом не обмолвилась о наградах. Но на душе у нее стало грустно: видать, обошли ее сына, как не раз обходили на веку. Если бы меньше разные мины да снаряды рвали его в клочья, больше бы заслужил.
Умывшись, Марко вышел во двор. Утро сразу охватило его свежестью и солнцем. Весь воздух был густо переткан почти невидимыми нитями изморози. Только вглядываясь против молодого солнца, можно было заметить, как они щедро расщеплялись на крохотные снежинки-искорки, создавая вокруг неощутимую золотую метелицу. Да, это была истинная, но необыкновенная метелица, которая ослепительно двигалась своими путями и кругами. Марко, любуясь ею, удивлялся, почему раньше никогда не видел, что может создавать обычная, солнцем подсвеченная изморозь.
И только после этого начал присматриваться к селу, захламленному наростами землянок и скорбными памятниками печей. Но уже на пожарищах лежала древесина, кое-где поднимались желтоватые, как будто из воска вылепленные срубы, а за мостиком среди убогости руин возносился большой дом, к которому неуклюже лепились пристройки.
«Это, наверно, и есть хоромы Безбородько. За чьи деньги проползает под сердцем, за какие заслуги строился он?» – кипит злоба, а глаза берутся гневом.
Когда-то и Марко не раз мечтал, что придет время – и новые, белые, как лебеди, хаты разбредутся по зеленым садам, чтобы человек имел где отдохнуть, принять гостей и научить уму-разуму детвору. Разве у нас не хватит глины на такие дома, чтобы против них кулаческие казались нищенскими? И это будет! Но он первой прямой наводкой ударил бы по тем хоромах, которые выросли на мошенничестве среди бедности, руин и нужды.
Что-то неподалеку зашипело, Марко невольно вздрогнул, но сразу же понял, что это была не мина: пошипев, заговорил громкоговоритель. Мужчина подыбал к нему послушать последние известия.
– Не спеши так, Марко! С приездом тебя! – услышал сбоку знакомый смешок и голос.
И вот к нему степенно подходит проясненный внешне и нахмуренный изнутри Безбородько, среднего роста, складно сложенный мужичонка, которого можно запомнить с первого взгляда. На узковатом с упрямым подбородком лице хозяйничает немалый, раздвоенный на кончике нос, зато темно-серые подремывающие глаза глубоко засели в глазницах, а над ними выпяченные надбровные дуги перегнули ржаные навесы бровей. Губы у мужчины полные, смачные, о которых говорят, что ими хорошо целоваться или в церкви свечки гасить. А вот большие оттопыренные уши подкачали: очевидно, за счет размера они утончились, и лучи процеживаются сквозь них, как через розовое стекло.
Марко острым взглядом сразу схватывает все лицо, на котором удивительно соединяется властность и дрема, всю преисполненную достоинства фигура Безбородько, потом крайне удивляется, отворачивается, а дальше так заливается хохотом, что его аж качает на костылях.
Взволнованный Безбородько искоса взглянул на себя, потом взглянул на Марка, даже не ответившего на приветствие, пожал плечами и с обидой на лице выжидает, что будет дальше. Но, когда на темноте Марковых ресниц заколебались росинки слез, он с удивлением и пренебрежением выпятил раздутые губы:
– Вот так, значит, практически, и встречаются друзья. Даже «здравствуй» не выцедили, а уже насмешечки нашли. Чем-то таким смешным позавтракал?
– Да нет, Антон, – сквозь смех и слезы отвечает Марк, – я натощак хохочу.
На длинных щеках Безбородько появилась какая-то чужая и обязательная улыбка, а раздвоение носа покраснело.
– С какой бы это радости так хохотать?
– Не от радости, а от удивления: откуда на тебе теперь гусеница взялась?
– Гусеница!? Да что ты!? – пораженно переспросил Безбородько и тоже отклонился от Марка, прикидывая в мыслях, не потерял ли он тринадцатую клепку после всех своих ранений. – Какие-то у тебя такие умные насмешки, что я ничего толком не разберу. Где же в такое время, когда еще снег лежит, практически, может взяться гусеница?
– Об этом я и сам спрашиваю у тебя. Присмотрись хорошенько к своему пальто.
Безбородько на всякий случай отступил пару шагов назад, а потом глянул на свое пальто и пришел в ужас: три небольших розовых, с красными головками червя извивались на его праздничной одежде. Это было так мерзко – в предвесеннюю пору увидеть на себе неожиданную гадость, – что и лицо, и вся фигура Безбородько передернулись.
– Откуда она, такая напасть? – побоялся рукой снять червей: а что, если это трупожорки?
Марко понял Безбородько, успокоил его:
– Это плодожорка.
– Плодожорка? Не может быть.
– Присмотрись.
Безбородько спокойнее начал рассматривать гусеницу, потом сбросил ее с пальто и пробормотал:
– Откуда же она, практически, взялась?
– Часом в дом не вносил сушку с холода?
– Жена вносила! – вспомнил Безбородько. – А я еще ночью бросил пальто на мешок. Ожила, получается.
– Значит, ожила. Понравилось ей в твоем дворце – там почуяла весну.
– Ну и перепугал ты меня сначала. Аж до сих пор в ногах дрожь гопака выбивает, – с облегчением улыбнулся Безбородько.
– Как-то у нас, Антон, так всегда выходит: то я тебя, то ты меня пугаешь, – засмеялся Марко.
– То прошлое, довоенное дело было. – Безбородько даже рукой махнул, будто навсегда отгонял те недоразумения и несогласия, которые были между ними. – Теперь люди научились ценить жизнь, стали дружнее жить. И мы за войну, практически, поумнели, думаю, не будет между нами ссор и распрей. Когда я раненный лежал в госпитале, не раз перебирал в памяти прошлое, не раз думал о тебе, вспоминал, как мы когда-то черт знает чего враждовали с тобой, и решил поставить крест на том, что было.
– А как решил? – удивился и даже обрадовался Марк: а что, если и в самом деле Безбородько к лучшему гнет свой довольно-таки крученый характер. Тогда следует помочь ему отсеять грешное от истинного.
– Так и решил, – искренними глазами взглянул на Марка. – И перед тобой винюсь, потому что много когда-то по злобе попортил тебе крови и по девичьей линии, и по другим линиям, – понизил голос Безбородько. – Все вперед по глупости своей хотелось выскочить, в чем-то обогнать тебя. А когда ранили, понял, что это суета сует и разная суета… Думаешь, я теперь хотел председательствовать среди такого безголовья и кавардака? Так всунули же, запихнули, а теперь от критики не только уши – вся душа вянет, потому что за что ни подумай – того теперь нет. Трудности на трудностях едут, трудности трудностями погоняют.
Марко насторожился: припомнилась давняя песня Безбородько – он всегда все старался столкнуть то на трудности роста, то на трудности пятилеток, то на трудности сельской отсталости, а теперь ухватился за трудности войны.
– А твои хоромы тоже на трудностях выросли? – глазами показал на жилье Безбородько.
– Вот, вишь, даже ты камешком швырнул в мой шалаш.
– Не ко времени ты размахнулся, Антон, на такое строительство, поэтому и летит этот камень.
– И зря, братец. Здесь ты чего-то не додумал, – даже с гордостью сказал Безбородько. – Если подумать по-настоящему, по-хозяйски, то зачем мне или кому-то, кто, конечно, может, переделывать одну работу несколько раз? Вот, например, сначала я выстрою себе маленькую хату, как все, а потом, через несколько лет, придется ломать ее и начинать строительство сызнова. Так не лучше ли сразу строиться на весь свой недлинный век и людям давать пример: делайте, кто может, как можно лучше, сейчас тянитесь к светлой цели. Это раньше был лозунг: мир лачугам, война дворцам. А теперь надо объявлять войну лачугам, чтобы ставить добротное жилье.
– Хорошо ты запел, да немного рано, – покачал головой Марко на демагогию Безбородько. – Сейчас надо добиться, чтобы люди хотя бы не жили в плесени с червяками и жабами. Объявляй раньше войну землянкам.
– Это ты так думаешь, а я иначе, и не знаю, на чьей стороне правда.
– А ты у людей расспроси, может, правда возле их землянок ходит.
– Горе одно там ходит, – и себе помрачнел Безбородько.
– Значит, надо как-то его ломить. Зерно готово к посеву?
– Где там. Считай, свистит в амбаре.
– Почему?
– Еще осенью разные планы переполовинили его.
– Чем сеять будем?
– Тем, что есть и что государство даст.
– А если не даст?
Безбородько развел руками.
– Ну, братец, я не бог, чтобы отвечать на такие вопросы… Если вывезли, то и привезут… Не впервой, – сказал, твердо зная, что здесь не подкопаешься к нему.
– А гной вывозишь на поля?
– Нечем… кони едва на ногах держатся.
Марко нехорошо взглянул на Безбородько.
– И те не держатся, на которых Мамура ночью пряжу возил?
– Мамура!? И ты видел? – неуместно выхватилось у Безбородько, и снова что-то чужое появилось вокруг его глаз.
– Наверное, видел, коли спрашиваю.
– От твоего глаза ничто не спрячется, – уже спокойно цедит Безбородько. – Продавать возил пряжу, потому что нужны деньги, чтобы прокормить скот.
– Чего же по ночам, тайно, ездить?
– Э, это хозяйственное дело: ночью пряжа больше весит, а днем подсыхает, – победно улыбнулся Безбородько. – А у тебя уже, несомненно, и закрутилось что-то в голове? Ну, бывай, Марко, здоров. Заходи ко мне. Если начнешь строиться, чем-то поможем. Непременно. Для фронтовика мы из шкуры вылезем.