Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
После вынесения приговора к нам была даже проявлена тюремная гуманность: спросили, какая в этой жизни будет наша последняя воля, особенно соблазняли тем, что мы, как русские люди, можем вволю напиться. Так легче жить и легче умирать.
– Дайте нам увидеться с советскими людьми, – в один голос заявили мы.
– Это невозможно, – развел руками наш темный тюремный дух Фатин. – Они грешники, а вам уже пора думать о святом, – и, выбив из оливковых глаз смешинку, великодушно махнул рукой: – Так и быть – повезу вас сегодня в райский уголок.
И повез-таки на какой-то банкет тюремщиков, где были и музыка, и цветы, и вино, и танцорки, которые под тягучую музыку так извивались всем телом, будто из него уже были вынуты и кости, и женственность. Как на дурной сон, смотрели мы на этот предсмертный танец, а сами видели свою землю и сокрушались одним: неужели она покроет позором наши имена?
К нам подошел хмельной, веселый и довольный своим великодушием Фатин, кивнул головой на танцовщиц:
– Славные?
– Не знаю, – ответил я.
– Вы даже женскую красоту не цените? – тюремщик удивился и расплылся в сладострастной улыбке.
– Теперь мне женщины уже кажутся другими созданиями, теми, о которых давно когда-то только в книгах читал.
– За эти три года ни женщины, ни их прихоти не изменились, – засмеялся Фатин. – Выбирай, Григорий, какую хочешь из них. Выполню твою последнюю волю.
– Мне такая воля не нужна.
– А может, передумаешь?
– Нет, незачем.
– О, ты очень умный или очень хитрый, – одобрительно сказал тюремщик. – Если бы ты всерьез посягнул на какую-нибудь из этих краль, тебя мертвого повезли бы отсюда. Всюду и всегда надо честь знать, – с достоинством, без чувства юмора сказал тюремщик о чести. – Еще, пока не поздно, говори свое последнее пожелание.
– Дайте нам увидеться с советскими людьми. Разве это так тяжело?
– Тяжело, Григорий. Шум поднимется. А шум хороший только на банкетах, – сверкнул остротой и уже будто с завистью взглянул на меня. – Ох, и упрямые вы, большевики. Или вас из металла выплавляют, или из камня высекают? Наверно, мало вы радости имеете в жизни.
Я возмутился:
– А ваша радость – это не кощунство, приправленное вином и пороком? Разве вам не жалко, что эти раздавленные девочки не красотой, не материнством, а дурными болезнями наделят ваших людей?
Тюремщик даже вздрогнул, но сразу же овладел собой:
– Я не мулла. У меня хватает и своих забот… Что же, пора ехать.
А на следующий день возле нас пуще обычного засуетились черные духи тюрьмы. Сначала мы подумали, что это наш последний день. Но потом появились другие предположения, и в сердце забились надежды. О советских узниках узнало наше посольство, и скоро оно вырвало нас из лапищ костистой… Такое вот, Марко Трофимович, и до сих пор бывает на белом свете.
– Бывает, – тяжело вздохнул Марко, еще переживая то, что переживал когда-то этот красавец.
– А потом из турецкой неволи попал я в немецкую – в окружение раз и второй раз попал. Правда, вырвался из мешка на вашем Подолье. Ну, здесь я уже знал, что делать: за обе неволи мстил извергам.
– Партизанили?
– Партизанил. Командиром отряда стал. Трижды мою голову фашисты оценивали, и так оценивали, что некоторым нашим дуракам даже завидно стало, – глубокая печаль и обида мелькнули в глазах Заднепровского, и он едва сдержал стон.
– Что же случилось с вами? – забеспокоился Марко. Он уже понимал, что недаром партизан припадал головой к кобзе в пустой церкви. Очевидно, немалая скорбь подтачивала сердце красавца. – Какая-то беда?
– И сам не знаю: или это начало беды, или только коварство тех слов, которые бьют под сердце, а самого сердца не прокусят. Да не будем об этом! – понурился мужчина, прижал к груди кобзу и так ударил по струнам, что где-то в церковном закоулке проснулся, испуганно пискнул воробей и полетел за алтарь. Заднепровский провел его взглядом и, отвечая своим мыслям, вымучил улыбку: – Такое бывает: можно подумать, что над тобой божий дух махнул крыльями, а то обычный и к тому же вредный воробей. И смотри, куда полетел, – в алтарь, чтобы и там нагадить. У вас, Марко Трофимович, тоже когда-то был такой воробей?
– Да всего было, человече добрый, – задумчиво взглянул на учителя. – Жизнь – не шелковая травка, на которой ног не наколешь. Есть в ней и воробьи, есть и похуже создания. Если подумать, каждый человек имеет свою гадюку, но имеет и своего лебедя, какое-то время или всю жизнь поднимающего его на своих крыльях.
– Хорошо, Марко Трофимович, очень хорошо сказали. Таким я вас и до встречи представлял: душевным мужчиной, сельским интеллигентом, сельским энциклопедистом.
– Да что вы, – отмахнулся рукой. – Не передавайте, Григорий Стратонович, кутьи меда.
– Нет, не передаю. Разве же я не слышу, какой только язык у вас!
– Язык как язык – от людей и книг взятый. Правда, в других книгах очень боятся язык нашего деревенского жителя до уровня хотя бы какого-то слесаря дотянуть, будто это угрожает рабочему классу или интеллигенции. – И чтобы не говорить о себе, спросил: – Не обижают вас, Григорий Стратонович, в нашем селе?
– Да, кажется, пока что я больше кое-кого обижаю. Безбородько жалуется, что строительством школы жилы из него выматываю.
– Из него не очень и вымотаешь. Строитесь-таки?
– Строимся с грехом и скрипом. Денег нет, материалов маловато, только и живем – надеждами… Скорее бы уж скрутить голову фашизму. Как хочется произнести, услышать над всей землей святое слово «мир»! Тогда, кажется, и в завороженный мир по-иному будешь входить.
– Это правда… Нашли же вы в этом завороженном мире свою Оксану?
Заднепровский нахмурился, помолчал, для чего-то потянулся к Шекспиру, но снова положил книгу на поставец.
– Нашел, лучше бы и не находил… Она вышла замуж за учителя, перетянула его в то междуречье, где появляются на свет дети с синими глазами, и родила двух темноглазых дочерей. Имеет корову, телку, свиней, свой дом, зобастый табун гусей и гитару с розовым бантом. Но даже не это, другое поразило меня: тогда, когда я вернулся из турецкой неволи и проходил проверку, обо мне кто-то пустил ядовитый слух. Он, очевидно, дошел и до Полесья, куда я поехал работать, потому что когда встретился с Оксаной, она побелела, скособочила лицо, глаза, фигуру и чуть слышно произнесла произнесла:
– Чего вы?.. Я не знаю вас.
Я пришел к ней хоть, как говорят, с разбитой, но с любовью. Пока я доискался Оксаны, пока дожидался ее во дворе и в хате, мою любовь разрушили и скороспелый брак, и удойная корова, и достойное хрюканье свиней, и даже розовый бант на гитаре. И все равно хотел хоть посмотреть на свою милую, как на свою молодость, ее слова ошеломили меня.
– Оксана, неужели ты слухам поверила? – застыл возле ее гитары. – Я перед всеми чистый, как голубь.
Но она упрямо и уже со злостью повторила:
– Чего вам?.. Я не знаю вас.
– Не знаешь? – вспыхнул и я. – Тогда познакомимся. Григорий Заднепровский, новый инспектор вашего районо.
– Ой! – ойкнула она, и ее глаза засветились другим испугом. – Садитесь, прошу вас. Извините, Григорий Стратонович… Извините… Вот не думала, не думала.
Она, значит, испугалась не моей большой любви, а моего маленького чина… Когда же ты, человек, измельчать успел? А Оксана уже как-то и улыбку вымучивала, и нижними половинками глаз просила примирения.
– Как ты нехорошо, бедно живешь, – обвел я взглядом дом с голубками, со всюду натыканными ришелье и цветами из пересохшей деревянной стружки.
– Неправду говорите, – обиделась, не поняв меня. – У нас теперь все есть. Помучились студентами, а теперь, слава богу, оперились.
– Да, хвалился удод пером, а о духе своем молчал, – брякнул я на ее гитаре и спросил лишь одно: – Зачем же ты море неверным называла? – и ушел из хаты, перед порогом которой два лопоухие подсвинки подняли розовые мордочки, как знаки благосостояния.
Он уставил пренебрежительно-скорбный взгляд в церковный мрак, будто там колебалась та частица его прошлого, которое и кровью и сукровицей оторвалось от сердца, но порой прибивалась к нему, как прибивается к берегу потрепанная бесплодная льдина, на которой, однако, остались и крошки земли, и пепел давно угасшего костра.
Каждый по-своему отталкивает от себя дурные льдины прошлого, и редко кто, даже долгие годы спустя, признается в том, что когда-то и у него было много гнева, да мало великодушия. Не признавался в этом, верней, никогда и не задумывался над этим, и Григорий Стратонович, который только что наглухо зачернил подсвинками образ Оксаны.
– Так и разбилась жизнь, как стеклянная кукла, – с сожалением сказал Марко, потому что он не только слушал, но и вникал в сказанное, в те неспокойные, тенями подозрения заштрихованные года, которые разрушили не одну любовь к женщине и, опять-таки подозрением, разрушали любовь к людям.
Григорий Стратонович встрепенулся: его поразило сочувствия в голосе Марка.
– Вы словно пожалели Оксану?
– Таки пожалел, и вашу любовь, и судьбу девушки. – Марко помолчал, потому что в одно переплелись и житейская горечь трудных лет, и мысли и воспоминания о чьей-то и своей любви, и муки по своей дочери, которая неизвестно где и как встретила свою обокраденную, искалеченную юность. Насколько все сложнее бывает в жизни, чем мы думаем, когда наказываем осуждением чью-то судьбу, чью-то любовь. Не так ли было и с Григорием Стратоновичем?
А ему уже не терпится узнать, почему же Марко пожалел Оксану.
– Наверное, потому, что я больше прожил на свете… Вы, Григорий Стратонович, не раз и не два пели песню «Коло млина, коло броду два голуби пили воду». Бог знает, кто и когда сложил эту песню, а мы, уже насмотревшиеся на разное в жизни и заглянувшие в глаза смерти, думаем и сокрушаемся над теми птенцами, что имели любовь. Так разве же меньше надо думать о женской любви, хотя бы потому, что женщины, к сожалению, не более нас счастливы? За большими заботами, за грандиозными деяниями, за страшными битвами не забываем ли мы часом, что их надо больше оберегать от всего плохого и непосильного? Да и сама история забывает об этом: теперь она, как никогда, кладет на женские плечи такую ношу, что не всякий монумент выдержал бы. Но монументам же детей не надо рожать…
– Это уже, Марко Трофимович, другое дело, обобщение. Я обеими руками голосую за них.
Марко невесело посмотрел на учителя:
– Мы часто за обобщения голосуем обеими руками, а от конкретного, будничного умеем отмахнуться тоже обеими руками. А соедини эти два берега мостиком, сколько по нему добра пройдет для человека… Не вышла тогда Оксана вслед за вами?
– Порывалась раз и второй раз, но ухватилась за косяк, приросла к нему, и только плач догнал меня у калитки, где уже мельчали, засыпая, ипомеи… И такой тот плач был безутешный, что хотелось пожалеть не себя, а ее.
– Не пожалели, не вернулись, не сказали ей слов утешения, не вытерли ее слез.
– Не было кому, не было! – запальчиво вырвалось у Григория Стратоновича, его милое горбоносое лицо взялось чертами непримиримости.
– Может, и не было, и это неудивительно… Ну, а хоть спросили, как ей жилось тогда, когда вы оказались в турецкой неволе? Не отравил ли кто-нибудь ее сердца вашей необыкновенной историей? Или, прикрываясь так называемой бдительностью или другой высокой материей, не звонил ли на похороны вашей любви?
– Не признаю ни любви, ни дружбы, ни приятельства до первых заморозков или до первого грома!.. Хоть как бы там ни было, а она виновата!
– Все это правильно как обобщение, а правильно ли было с Оксаной?
– Безусловно!
– Вам, знаю, виднее, и вы, наверное, более решительный человек. А я, по старости своей, взвесив сказанное вами и свои догадки о том, какие от вашей истории в те годы могли расходиться круги, не знаю, винить или оправдывать девушку.
Учитель поднял косые брови, поправил шинель, что начала сползать с плеча:
– Оправдывать? Но почему?
– Потому что у нас уже стольких судили, что много более слабых людей увяло, не успев расцвести, – встал со скамейки Марко. Хмурые морщинки посекли вдоль, поперек и наискось его лоб, надбровье, задрожали в бровях и возле глаз, сразу потерявших часть своего блеска. – Я тоже, Григорий Стратонович, пил свою чашу в тридцать седьмом году. Она не оставила зазубрин на моей душе. Но я видел, сколько в те годы поломалось людей, от высокого метнувшихся к тихим закоулкам, к мелким делам и заботам, за них, дескать, могут ругать, но не наказывать. Есть и такая страница в нашей жизни, лучше бы не было ее. Не знаю, кто мудрствовал-лукавил над ней, кто был ее черным или, может, ослепленным автором, кто страшно согрешил, или не зная наших людей, или не веря им, или ненавидя нас, но он змеей подозрения ослабил и силу нашу, и любовь, и веру.
Заднепровский слушал, затаив дыхание. От волнения мужчина побледнел, а взгляд его не раз косился на двери: он знал, что при таком разговоре свидетели могут стать судьями.
– Проклятый вопрос, проклятый узел, кто только завязал его!? – страстно вырвалось у него. – И я не раз думал над ним и мыслей этих боялся. И вот теперь снова возвращается к нему одна гадина, может, вы и знаете ее – Поцелуйко Игнат. Ему я не выдал справки партизана. А за что же было давать?.. Не знаю, откуда оно, например, такое взялось: когда я один-на-один встаю на смерть – мне верят все, когда я погибну – уважают все, а когда я, может, чудом, разжав лапища смерти, остаюсь живым, кто-то начинает докапываться: почему я выжил и нельзя ли за это просеять мою душу на решете подозрения? Так это бдительность или что-то другое?
– Может, кому-то наша смерть больше нужна, чем жизнь! – мрачно сказал Марко.
– А ваша гадюка, которой вы не выдали справку, может, становится колесиком в проклятой игре. И такое может быть в этом узле, кто его только разрубит!?
Блуждая в сумраке догадок и прибиваясь к каким-то шатким выводам, два воина сами еще не знали того, что затронули те страницы народной драмы, которые мог породить исключительно трагедийный случай, но которые мог пережить и одолеть только большой народ!
Встревоженный взгляд учителя выхватил из полутьмы тусклый образ Иуды. И аж вздрогнул мужчина. Марко тоже пристально взглянул на Иуду.
– Что, и до сей поры люди не смогли вырвать Иудины корни?
– Значит, да. Они цепкие, приспособилось с веками ко всяким обстоятельствам… Помните: библейский Иуда после своего черного дела взял веревку и побежал вешаться. А мой Иуда, если ему удастся хоть на часок одолеть меня, смотри, как обиженный, на высший чин выползет, меня смертельным грешником заклеймит, а себя, не моргнув глазом, запишет в правдолюбцы и начнет поганить все вокруг себя и подозрением, и доносами, и враньем, и корыстолюбием.
– Что правда, то правда: на человеческом горе большое не уродится, а насиживающая червей муха поживу найдет.
– Мне иногда удивительно и страшно становится, – продолжал Григорий Стратонович, – как возле нашей святыни и величия, и такого величия, какого еще не знал человеческий род, могла, неизвестно в каком тайнике, вылупиться та никчемность, которая, прикрываясь идеями и именем революции, бьет в идеи и в революцию своим жалом? Мы самого страшного врага – фашизм – уже закапываем в могилу, а этот враг еще между нами ходит, то бросает грязь на наши свершения, то втыкает тлен в святыни. И смотри, его не хватают за руку, как скрыто-убийцу, а еще и прислушаются к нему, потому что он умеет выдать свое шипение за голос масс.
– А вы лбом хоть раз столкнулись со своим «правдолюбцем»?
В глазах Заднепровского сошлись страдания и гнев.
– Гадину и ее шипение за спиной слышу, но не могу поймать ее за хвост. Ведь она против тебя не выступает прилюдно, а бьет анонимкой, наушничеством, карканьем. И она оказывается на более выгодных позициях, чем ты, потому что не ты судишь негодяя, а он тебя руками твоих не в меру доверчивых единомышленников и подозрением комиссий.
– И все равно Иудиными корням недолго извиваться. Скорее бы закончилась война!
– Марко сказал эти слова как заклинания того времени.
Тяжелый разговор им перебил стук у дверей, и оттуда сразу же кто-то басовито спросил:
– Граждане православные, когда же вы дадите чистый покой или отдых храму божьему!? – цепляясь за парты, из тьмы, как ее клочок, выкачнулся сучковатый, широкогрудый батюшка с носом перезрелого огурца.
Граждане православные засмеялись, а поп вытаращился на них круглыми пьяненькими глазами, под которыми цыганскими сережками выгибались перепойные синяки, неодобрительно покачал головой и возгласил:
– Истинно, слышу не смирение слезное, а еретический смех в храме божьем, вяще же ничто же!
– Изыди, батюшка, не брюзжи напрасно, потому что не твой день сегодня, – сдерживая улыбку, заговорил Григорий Стратонович. – Не оскверняй святого и школьного места недостойной буряковкой.
– Не буряковкой, а сладчайшей абрикосовкой, – поучительно уточнил отец Хрисантий, и на его довольно земное лицо легло выражение комедийной святости. – Абрикосовка – воистину веселит сердца, ее и на благочинном соборе постановили.
– За что же вы, батюшка, сегодня потягивали увеселитель сердца: за крестины или поминки?
– Не угадали – за последнюю сводку Информбюро! – он победно поднял вверх указательный толстенный перст.
– Тогда прощаются грехи ваши.
– Богохульник! – выпалил отец Хрисантий и опустился на парту, прикрыв ее пышными телесами и одеждами. – А ты ведаешь, чадо младоумное, что мой отрок под самым Бреслау сто двадцатидвухмиллиметровым дивизионом командует? То-то и оно! Если бы у него было не духовное, а рабоче-крестьянское соцпроисхождение, он, может, в полковники выскочил бы, и я тогда пил бы только генеральские коньяки!
Такое чистосердечие развеселило Бессмертного и Заднепровского.
– Так отрекитесь, отче Хрисантий, от своего сана, повесьте рясу на огородное чучело, чтобы собственные дети не стыдились вас, – посоветовал Марко.
– Не могу отрешиться от сана, тогда весь мой род перевернется в могиле: он начал поповствовать еще при крепостничестве, это я сам нашел в клировых сведениях, а отец мой был аж отцом-ключарем. Так как же мне прощаться с поповством? Да и лета мои не те, и голос не тот: руководить самодеятельностью не возьмут, а заглядывать в руки детям не хочу, – совсем откровенно заговорил батюшка. – Опасаюсь только, чтобы потом из-за меня чадо мое не уволили из дивизиона, – истинная печаль легла на мясистое лицо попа и на его обвислый огурец носа.
– Кто же его может уволить, когда он в самом аду побывал! – успокоительно сказал Марко.
– Э, не говорите мне: я не сегодня родился на свет. Фортуна – неверная девица. Адам в раю возле самого бога проживал, но прогнали же его даже из рая. Молюсь и за свое чадо, и за все святое воинство.
– И по совместительству пьете?
– И пью, – согласился отец Хрисантий. – Этим христианин и отличается от турка. – Раскачавши тело, он встал с парты, подошел к угарному светильнику, провел над ним рукой и драматически наморщил лоснящийся лоб. – Это невменяемое копчение скоро всех святых в грешников превратит, и не будут люди знать, кому поклоняться. И зачем такие хлопоты святым?.. Грехи, грехи и военная суета, пойду еще благовест почитаю. – Но сначала он, пошатываясь, повернул на клирос, где висел реестр святых с определением, кто из них и в чем помогает грешным мирянам – или в хозяйстве, или в медицине. Там отец Хрисантий чем-то остался недоволен, потому что забубнил, как осенний дождь, прошаркал сапожищами по стертому полу и скрылся в темноте.
Когда заскрипели и громыхнули церковные двери, Григорий Стратонович спросил Марка:
– Как вам наш душеспаситель?
– По-моему, жизнелюб.
– И даже бабник.
– До сих пор?
Григорий Стратонович засмеялся:
– До сих пор. Однажды под хмельком признался, что его грешить заставляет только давняя привычка, а не что-то другое.
– Хорошее имеете соседство. Чего он так поздно приходил? Проверить, как приемыш ведет хозяйство или привела любовь к храму божьему?
– Скореє, любовь к водке. Наверное, где-то немного не допил. А в ризнице у него есть некоторые запасы не только красного вина. Может, воспользуемся ими? Не раз отец Хрисантий соблазнял меня в подходящий час наведаться в его закуток.
– Глядите, еще этот душеспаситель споит вас, – улыбнулся Марко.
– Такое не угрожает мне. Но сегодня можно было бы отметить ваш приезд.
– Спасибо, воздержусь.
– Не употребляете этого зелья?
– Употребляю, но теперь, к сожалению, перешел на наперстки: медицина так обчекрыжила мне внутренности, что там теперь больше души, чем тела… Полуживого выпотрошили, разобрали меня как-то в подземном госпитале, а здесь как ударит артналет и перекалечил чуть ли не всех, кто работал возле меня. Остался я сам и через некоторое время, придя в сознание, сгоряча встал на локти. Нигде никого, только на операционном столе лежат возле меня все мои внутренности и потихоньку паруют. Никогда не думал, что такие они непривлекательные и так их много. Но потом медицина так походила с ножами, что остались рожки да ножки: постарались, чтобы человек меньше хлеба и напитков потреблял.
Григорий Стратонович с сочувствием и увлечением взглянул на Бессмертного:
– Чтобы кто-то так сказал о своем увечье, поверьте, впервые слышу!
– Поверю. А теперь заиграйте, Григорий Стратонович, что-то душевное, печальное.
– Печальное? Почему?
– А в этих песнях, кажется мне, всегда больше души.
– Вы же подтянете?
– Об этом и не просите. Тело мое фашисты здорово покромсали, а дух и голос почти довоенного калибра остались.
– А мой голос, как и молодость, оборвался в турецкой неволе… Слышал, что много знаете песен.
– Какой украинец не знает их? На бесхлебье, или на хлебах, или в хлебах вырастает, а с песней не расстается.
– Это правда, что когда вы вернулись из нехорошего места, то семь дней со своими друзьями выпивали и лишь одни свадебные песни пели?
Марко весело покачал головой:
– И здесь приврали – только четыре дня.
– И только свадебные?
– Только их. Тогда на печальные не тянуло.
– И на четыре дня хватило свадебных песен? – с недоверием посмотрел на Марка.
– Как раз только на четыре, а дальше пошли работать. Да вы не удивляйтесь, тогда у меня память крепче была и к песням, и к книгам. Не начнем ли с «Забіліли сніги та забіліли білі»?
Печальной тоской и стоном отозвались струны кобзы; в унылом звучании загрустила песня двух бурлаков над судьбой неизвестного человека, который вместо судьбы имел несправедливость, холодную, как снега забелевшие, но имел и верность побратимскую, горячую, как кровь, набежавшая из чистого сердца.
Молчаливые святые, застоявшиеся на своих пожизненных местах, с удивлением прислушались к житейскому пению, а Марку не раз казалось, что их песню слушает еще кто-то, притаившийся в темени возле дверей. Это снова и снова напоминало ему встречу с неизвестной женщиной.
«Не причудлива ли судьба его?» – послал мысли к разрушенной школе и во все концы, где встречал или проходил мимо того, что люди назвали судьбой.
Где-то, как в подземелье, невыразительно пропели первые петухи. Марко встрепенулся, прислушиваясь к полузабытому пению.
– Как быстро время прошло, – начал собираться домой.
– И для меня мелькнуло, как минута.
Григорий Стратонович провожал Марка до руин школы. Здесь он, как перед этим Марко, тоже поднял кусок холодного камня и молча взглянул на него.
– Спрашиваете, когда школа будет?
– Спрашиваю, потому что живу ею и во всех наилучших снах вижу ее. Думаете, роскошь морозить ваших детей в церкви, а своих на колокольне?
– Как на колокольне? – удивился и нахмурился Марко.
– А кто же мне зимой в сожженном селе мог приготовить хоромы? Вот и нашел себе на колокольне временный приют. Есть у меня пятеро детей…
– Пятеро!? – с недоверием переспросил Марко. – Сколько мира, столько и дива! Когда же, извиняйте, вы разжились на пятеро детей? Где время взяли?
Заднепровский улыбнулся:
– Время обо мне само позаботилось.
– Близнецами награждало?
– Нет, обошлось без них, а то еще больше было бы.
– Так вы до встречи с Оксаной уже имели деток? Ничего не понимаю.
– И не коситесь, Марко Трофимович, придется еще задержать вас до третьих петухов одной историей.
– Рассказывайте.
– Может, присядем на срубе?
– И это можно, – Марко, зацепив головой клюку журавля, сел на балку, а напротив него примостился Заднепровский.
– История эта тяжелая и простая. Был в моем отряде один разведчик-сорвиголова, из тех, что и в ад с песней полезет. Сам статный, глаза большие, с огнем и смехом пополам. Вызовешь иногда его, ставишь перед ним такую задачу, что у самого заранее душа болит, а он стоит, улыбается и глазами играет, как на рассвете:
– Выполню, товарищ командир, ей-богу, выполню, а что мне, молодому-неженатому.
Поначалу его самоуверенность раздражала, коробила меня – все грешил, что проявляет легкомыслие или бравирует мужичонка, и начинал свою лекцию:
– Понимаешь, Кульбабенко, что от этой задачи зависит судьба сотен людей? Соображаешь, что нужно проявить ловкость и осторожность, расшифровывая фашистскую систему охраны? На этом деле, как и сапер, можно ошибиться только один раз. Ничего не делай, как это ты умеешь, с копыта!
Он будто серьезнее станет, сверкнет двойным взглядом смельчака и остряка и сразу же заверит:
– Конечно, товарищ командир, все понял до крышки! На больной зуб черту должен наступить. Но не сомлевайтесь: притаюсь у эсэсовцев под носом, как мышь под метлой…
Выпалит такое, и у тебя от сердца отляжет.
– Береги себя, Иван.
– Конечно, буду беречь, отец. Ночь, наша мать, – не даст погибать, – скажет звонко, уверенно, козырнет и с улыбкой исчезнет, растает в первобытный лесах, словно лесной царь. И так же неожиданно выныривал из ночи, в грязи, в своей и чужой крови, но непременно выполнив задачу. В его фортуну начали верить даже нытики и кислые люди, которые больше, чем надо, думали о смерти. Кто-то о нем даже песню сложил. Она прибилась и к нашему отряду. Помню, как-то вечером запели ее ребята у костра, и на нее именно наткнулся с разведки герой. Поняв, что поют о нем, он сразу побледнел, возмутился, замахал руками:
– Ребята, оставьте это безобразие.
– Чего? – удивились партизаны.
– Потому что я еще живой…
Сколько его ни убеждали, он стоял на одном, что песни должны петь только об умерших, и ужасно сердился, когда кто-то начинал петь о нем.
И как-то в сильную гололедицу зашел ко мне в землянку наш особист, вы его знаете, теперь он работает в нашем районе начальником МВД.
– Как его фамилия?
– Григоренко Демид.
– Григоренко? – пораженно переспросил Марко. – Этого знаю еще с двадцатого года. Хороший мужичонка, только страх каким недоверчивым был.
– И теперь таким остался, – улыбнулся Григорий Стратонович. – Так вот, заходит он ко мне, садится на колоду и неожиданно спрашивает:
– Как тебе, Григорий, спится вообще?
– На сон и сны, – говорю, – не обижаюсь.
– Не обижаешься? – многозначительно переспрашивает особист, которого часто мучила бессонница. – А на разведчиков тоже не обижаешься?
– Чем же они провинились?
– Кто его знает чем, – загадочно посматривает на меня. – Кульбабенко еще не вернулся?
– Нет, сам знаешь.
– Ничего я теперь вообще не знаю, – с сердцем пригнулся к печке, рукой вытянул уголек, прикурил. – А не долго ли, по-твоему, разгуливает он по разным местам?
– Думаю, не долго, – начинаю беспокоиться, не попал ли Кульбабенко в фашистские лапы, заглядываю мужчине в глаза, а он отводит взгляд от меня. – Что-то случилось?
– Да пока что и сам не знаю… А что ты вообще думаешь о Кульбабенко?
– Что же о нем можно думать? Герой!
– Герой? Ты уверен? – презрительно переспрашивает. – Но чей герой?
– Да чего ты начал со мной разговаривать загадками? Что тебя беспокоит?
Григоренко пропек взглядом:
– Успехи его беспокоят. Большие успехи! Видишь, в песню уже успел попасть. Так, гляди, и в историю попадет, тогда снимай шапку перед ним, – надвинул картуз на глаза.
– А чего, может, и придется снять! Еще мы не знаем, что он может сделать.
– Вот этого-то действительно не знаем! – зловеще сказал Григоренко. – А тебе, Григорий, никогда не приходил в голову такой вопрос: почему Кульбабенко так везет? Случайность это, умение или что-то другое?
– Другое? Что же может быть другое? – уже и меня начинает охватывать неуверенность.
– До этого я еще не докопался.
– Так чего же ты авансом начинаешь каркать на человека?
– Потому что твой Кульбабенко, – уже передает разведчика только мне, – загадочный тип! Не знаю, с какого берега и как он оказался у тебя.
– Чего же у меня, а не у нас?
– Потому что он тебе сразу понравился. Может, не так?
– Так. И что ты против него имеешь?
– Пока что только одни крохи, – скрытный твой Кульбабенко.
– Вот и хорошо, что скрытный. Это характер разведчика, профессиональная жилка.
– Профессиональная? А может, если копнуть глубже, вражеская? – насовывает на хмурые глаза растрепанные брови. – Подумай, что делает обычный человек, если он женат? Будет он с этим крыться?
– Навряд.
– А вот я узнаю, что Кульбабенко женат, имеет хорошую жену, выводок детей и иногда, конечно, самочинно, наведывается к ним, а себя выдает за молодого и неженатого, – перекривил голос разведчика. – Сегодня я переспросил всех его дружков, и все они тоже не знают, что Кульбабенко женат. Так чем объяснить это засекречивание и вообще единственное ли оно в биографии этого типа? Может, пока мы крутим над ним свои мозги, он продает фашистам наши души.
Я соскочил со стула.
– Что ты, Демид!? Разве такое может быть? Это так не похоже на Ивана.
– Похоже не похоже, а задачку с иксами он задал. Пахнет здесь паленным! Правда, может быть, что у него жена из сомнительных социальных прослоек и он таится с этим… Знал я и таких оригиналов. Тогда еще было бы полбеды. Когда вернется – беру его под свой надзор. А в разведку чтобы и не заикался больше. Кто его знает, что он там делает, с кем водится и кому служит.
Эти слова обдали меня жаром. Я перебрал в памяти поведение и работу разведчика, но ни к чему не мог придраться, хотя для нас не было новостью, что враг засылает в партизанские отряды самых ловких агентов. А Григоренко тем временем вытащил из планшетки фотокарточку и подал мне. Любуйся, когда еще можешь любоваться, и вообще… На фото я увидел самого Кульбабенко, непривычной, своеобразной красоты женщину и четверо кульбабенят. Невольно я улыбнулся к ним, а Григоренко покосился на меня и мрачно ткнул пальцами на женщину:
– Чем не краля? Так и прет из нее голубая кровь. Окульбабила какая-то уличная аристократка или чертова поповна нашего Кульбабенко. Если продался только из-за нее, – у Григоренко была особая неприязнь к женщинам за собственные семейные неурядицы.
На всякий случай мы удвоили дозоры, перенесли в другие места огневые точки, а в село, где жил Кульбабенко, послали своего человека и узнали, что наш разведчик в самом деле имеет семью, четверо детей, а жена его с деда-прадеда крестьянка, до войны была звеньевой и награждена орденом «Знак почета». Отрывной Кульбабенко, оказалось, был образцовым семьянином и даже теперь, без разрешения иногда навещал свое немалое семейство. В этот же день вернулся и Кульбабенко, обвешанный бельгийскими вальтерами и ребристыми гранатами. Он молодцевато встал на пороге командирской землянки, встряхнул с себя звон чужого оружия и по-юношески ясно глянул мне в глаза. Этот взгляд подкупил меня и как-то сразу развеял мои сомнения.