Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
XXV
После заседания новоизбранного правления Борисенко с Бессмертным последними вышли на улицу.
Над землей слегка дрожало и сеялось мглистое серебро лунной ночи, а на земле тени облачков цеплялись за тени осокорей. Прямо на дальние поля Млечный Путь с обеих рукавов высеивал свое зерно и клубился звездным туманом. Бездонность фиалкового неба подчеркивала совершенную завершенность и ночи, и тишины, в которой то всхлипывал, то причмокивал, как грудной ребенок на груди матери, то сердился на кого-то, то урчал невидимый ручей. Что-то ласковое и первозданно чистое было в его неровном голосе, в оттенках девичьей мягкости и мальчишеского упорства.
– Красота какая! – поднял голову к небу Борисенко. – Только бы любоваться ею или песни напевать, если бы война не так обидела землю и людей. Садитесь, Марко Трофимович, подвезу к вашей землянке.
– Что землянка! Везите лучше в поле, хоть посмотрю, как оно дышит.
– Взглянем, как оно дышит! – одобрительно улыбнулся. – Уже что-то примеряете?
– Да прикидывать – прикидываю, только толку мало, – вздохнулось Марку.
– Что беспокоит?
– Больше всего – сев. Чем только землю вспахать? Сколько под перелогами лежать ей?
– Скольких людей мучает сейчас этот вопрос! Только подумать: на Украине снова появились перелоги и те травы, что не растут на пахотной земле… И ничем я сейчас не могу утешить вас. Выкручивайтесь, как умеете. Пока что и государство не в силе помочь вам. Тяжело ему.
– Ох, и тяжело, – вздохнул Марко, садясь в машину. – А пройдет ведь не так много времени – и все окажется в прошлом, как сон. Жизнь всюду возьмет верх, и тогда люди начнут удивляться, как мы в огне горели и не сгорели, как в земле жили и не плесенью, а соками ее взялись, как выпрямились, как после всех руин и пожарищ цветом зацвели.
– Вам, Марко Трофимович, в эту ночь надо было бы стихи писать, – Борисенко, выезжая на дорогу, осторожно запетлял между осокорями.
– Я их таки писал прошлой ночью.
– В самом деле? Какая тема?
– Насущная: что нам сможет дать гектар баклажан, огурцов и лука. Как вам такие стихи?
– На данном этапе удовлетворяют. Почему сразу за баклажаны и лук взялись?
– Овощи – это деньги сверху, а глубинных мы пока что не можем зачерпнуть, есть только нашейные – долги. И снимать их будут овощами женские руки.
– Лопатой и сапкой? – аж губу прикусил Иван Артемович.
– Да, лопатой, сапкой, мозолями и даже новыми морщинами. Этот год нелегким будет для нас всех, а больше всего – для женщин. Очень обижаем их.
– Это еще хорошо, если есть кого обижать, – на миг мучительно прищурил глаза Борисенко.
– Вы о чем? – не понял Марко.
– Не догадался?.. О своей и твоей жене, – резко перешел на «ты» Борисенко.
– У вас тоже?.. – широко взглянул на хмурое, будто из черного камня высеченное лицо.
– У меня тоже, – вырвался хриплый клекот из груди. Ни одна морщина не шевельнулась на лице Борисенко, и боль холодом охватила его лицо и холодом заискрилась в глазах.
Вдоль дороги в прозрачном лунном тумане, как видение, отходили темные состарившиеся липы, и в их безмолвных очертаниях, в окоченевших с росой ветвях чувствовалась печаль скорбных матерей. Ох, эти «екатерининские» липы, эта широкая дорога! Сколько горя проходило мимо вас. Борисенко обернулся к Бессмертному:
– Я знаю, как погибла твоя жена… С ней расстреляли и ее песню. А мою жену сожгли с не родившимся ребенком. На седьмом месяце ходила, надеялась подарить мне сына, не такого цыгана, как я. Хату облили какой-то смесью, поднесли к крыше огонь, а по окнам ударили из автоматов… Моя жена была такой красивой, что ее, по правилам, и огонь не должен был бы взять… Вот такая, Марко, мы с тобой родня.
В долине возле ставка, забросившем в темную глубину неспокойную луну, Борисенко остановил машину. Они молча слезли с нее, молча подошли к берегу, который уже щетинился робкой травкой, им нечем было утешать друг друга – слова еще больше растревожили бы их. А сейчас только беспокоили мысли, воспоминания, видения, и то они теснились между неотложными заботами о самом будничном: о пахоте, севе, овощах, горючем.
«У нас горючего нет землю вспахать, хлеб посеять, а они, фашисты, им людей жгли». Перед Марком появлялись шаткие лапища страшного костра и очертание неизвестной красавицы, которую, по правилам, и огонь не должен был бы взять. Но взял, не пожалел ни красоты, ни материнства. А люди, не зная этого, до сих пор удивляются, почему у Борисенко такое хмурое лицо и строгий взгляд.
– Так, человече, и остались мы с тобой немолодыми вдовцами, – Борисенко положил руку на плечо Марку, и это многое сказало ему. – А жизнь идет, и держится она не на болях, а на надеждах. И у тебя их больше.
– Разве? – удивился Марк.
– Ты надеешься встретить дочь, а мне некого. Только бы скорее война закончилась.
Они по теням верб, между которыми туманцем чуть-чуть шевелилось лунное марево, подошли к плотине с рядом кленов. Пара чирят черными комочками сорвалась с плеса, с их крыльев закапала вода. На глубине всплеснулась рыба, и потревоженные круги, догоняя друг друга, начали набегать на берег.
– Что, Марко, будешь сеять в долине? – Борисенко махнул рукой за плес.
– Коноплю, мудрее ничего не придумаешь.
– Семян хватит?
– Где там! Разъела его шатия Безбородько, а концы в воду так бросила, что и ревизия не смогла уцепиться за них. Завтра правление пойдет по людям. Так и начнем стягиваться по нитке на сорочку.
– Чистосортного льна подбросим вам. Не лен – одна радость.
– За это спасибо. Вот и буду иметь в этом году трех китов: овощи, коноплю и лен.
– Долги снимешь ими? – хитровато прищурился Борисенко.
– Надеюсь.
– Говоришь об этом, а думаешь о большем?
– Есть такой грех, если уродит.
– Чувствую крестьянскую осторожность, – Борисенко пристально посмотрел Марку в глаза. – Ну, а сегодня на собрании новый председатель часом не заврался?
– Он такое дело не очень жалует, – сказал, будто и не о себе. – И не было потребности ему врать.
– Хорошо. Но ты действительно веришь, что через два-три года добьешься той картины, которую нарисовал на собрании? Или это только сказано так, для порядка, по случаю коронации, чтобы в первый день председательства людям пыль в глаза пустить?
Бессмертный сразу нахмурился, отвел взгляд от Борисенко, взглянул на тихий плес, шевелящий в своей глубине и облака, и луну, и звезды.
– Молчит новый председатель?
– Молчу, Иван Артемович.
– Зови Иваном, так крепче будет. А чарку на побратимство мы выпьем с тобой, когда ты хотя бы из своих долгов выскочишь.
– Уже и своих? Не помню, когда я их наживал.
– С сегодняшнего вечера. Значит, сам не веришь, что через два-три года люди твоего села забудут, в какой они бедности жили?
– Верю и не верю.
– Это ответ! Дипломатичный! – недовольно воскликнул Борисенко. – И ты уже хитрить начинаешь? На собрании – одно, со мной – другое, а на сердце – что-то третье. Как оно все это помещается и крутится в твоей умной голове?
– Зачем вы так, с плеча, о хитрости? Теперь, будем откровенны, я где-то не обойдусь без нее, где-то и вы сквозь пальцы посмотрите на это, потому что такая хитрость будет не для себя: я бедность должен сорвать с плеч.
– Ох, Марко, Марко, хоть бы ты помолчал об этих открытиях. Или ты меня загодя в соучастники по хитростям берешь? Так досказывай, как ты веришь и не веришь, что село через два-три года выбьется из нужды?
– Говорить об этом – только растравлять и себя, и кого-то.
– Растравляй, не деликатничай. Нас теперь уже ничем не удивишь, даже страшным судом.
– И скажу! Нарисую картину! – стал злее Бессмертный. – Вот первая: в энном колхозе полный беспорядок, развал. Председатель со своей теплой компанией пропивает все, что можно пропить. Люди на работу не выходят, на трудодни получают граммы, не интересуются соцсоревнованием и даже газеты не выписывают. И вот, в конце концов, молодому, красивому и энергичному секретарю райкома становится понятной вся картина.
Однажды вечером он привозит в село не менее молодого и красивого председателя, горячо рекомендует его, люди поддерживают, и все начинается, будто в сказочном царстве-государстве… Новый председатель не пьет и за работой даже не ест, люди на работу идут с энтузиазмом, на трудодни получают килограммы, все соревнуются между собой и все выписывают прессу, колхоз становится лучшим в районе, и о нем пишут в той же прессе, что он выписывает. Правда, как все гладенько и хорошо в этой картине?
Борисенко сначала изумленно слушал Марка, а потом расхохотался:
– Где ты выцарапал такую типичную картину?
– Из типичных романов. А много ли в романах писалось о следующем: сдавая, например, картофель, колхоз получает за него меньше, чем тратит на горючее, чтобы привезти ее на заготпункт? Или сколько писалось о золотом урожае, золотом зерне и как оно веселит счастливое хлеборобское сердце. А читали вы где-нибудь, как это золотое зерно после натуроплаты и расчетов с МТС под метлу идет на разные дополнительные и встречные планы и хлеборобское сердце подплывает кровью?
– Э-э, чего тебе захотелось! Не хочешь ли писателя подвести под такую критику, за которой начинается инфаркт? Писателей тоже надо жалеть, и им нелегко вырастить свое золотое зерно. Ну, а полова бывает во всяком деле – и в сельском хозяйстве, и в литературе… Так что же ты своей картиной хотел нарисовать?
– То же, о чем вы подумали, то же, что думают люди: плохо еще, очень плохо ведем мы хозяйство на земле. Я понимаю, что не на чужом золоте, а на рабочих мозолях поднималось наше государство, я понимаю, почему нам надо было и не доесть, и не доспать, я понимаю, что такое борьба за хлеб. Но я против той борьбы, когда экономим граммы, а теряем пуды и отдаляем земледельца от социализма.
– А не загнул ли ты, Марко? – насторожился Борисенко.
У Бессмертного болезненно зашевелились морщины у глаз и рта.
– Может, и загнул, о таком не часто нам выпадает совещаться. Сам хочу разобраться в этом. Я похож на человека, у которого болит корневой зуб, а ему кажется – все болят, и уже не разберешь, где зубное, а где сердечное. Правильно, что первая заповедь – есть первой, но когда мы, как и о первой, заговорим и о второй – о хлебе насущном на столе хлебороба? Об этом мы как-то стыдливо молчим, потому что кое-кому приходит в голову, что это собственнические тенденции, пережитки. А хлеб еще никогда не был пережитком!.. Каждый председатель колхоза, руководство перед первой заповедью чувствует истинно страх божий, а перед второй – кое-кому и за ухом не зудит: за это строгача не влепят, на суд не позовут, страха не нагонят… Что же остается делать земледельцу, когда после жатвы он все свои трудодни выносит из амбара в одном мешочке или сумке? Или пухнуть с голоду, или как-то выкручиваться и лукавить, теряя свое достоинство и сердце. Вот и начинает он выкручиваться, как может, как умеет: один, что видит, то и лямзит ночами с колхозного поля и даже не считает это воровством; другой, согнувшись в три погибели, тащит на базар овощи и становится рядом с перекупщицей или торговкой не гордым земледельцем, а съежившимся мешочником; а третий бросает землю и ищет где-то более уверенного куска хлеба, хоть и в охране, будь она неладна… Вот так и черствеет и ожесточается крестьянское сердце, и черствеет без его ласки земля. Об этом мы стараемся меньше говорить и еще меньше писать, но от всего этого мы, в конце концов, теряем больше хлеба, чем его надо на потребление, теряем человеческую веру в силу коллектива, отодвигаем земледельца от большой общей радости, и он вырывается на мелкую тропинку, что ведет его с широкого поля на лоскут своего огорода. Арифметика – это наука для всех, но с арифметикой колхозного трудодня мы не свели концов.
– Ну и чего ты хочешь?
– Хозяина земли. Хозяина, а не уполномоченного, не заготовителя, который зерно тянет в амбар, а теряет колосок на поле. Присматривались ли вы, например, как у нас идет косовица? Такие хозяева, как Броварник, дают людям часть укоса, и дальше картина выходит такой: зеленое, как барвинок, сено имеет и государство, и колхоз, и колхозник. А там, где косовица ничего не обещает земледельцу, – трава перестаивает, становится проволокой, сено гниет в покосах или затекает в скирдах, потому что и скирдуют его не любовью, а злом. Кому же нужна эта экономия: государству, колхозу или колхознику? Свои дырки в сельском хозяйстве мы часто хватаемся латать уполномоченными по картофелю, по молоку, по шерсти, по яйцам, по пуху-перу и по другим «по», будто и не знаем простейшей истины, что дело не в уполномоченных, а в том, кто засевает землю. Вот еще перед войной началось у нас хорошее дело с дополнительной оплатой. Но кое-кто сразу испугался, что крестьянин салом обрастет, и завопил не своим голосом. Не перевелись еще крикуны, которые все вспомнят: и рожь, и пшеницу, и коров, и свиней, и кроликов, и кур, но и слова не скажут о земледельце. А придет хозяин земли, мы и планы все выполним, и хлеб, и к хлебу будем иметь, и радости станет больше в глазах, и счастья в груди. Да и не будем писать те стихи, что кругом без конца и без края ходит урожай, а кто-то ножницами стрижет колоски. И какой бы черт стриг эти колоски, если бы порядок был на поле!
– Хороши, Марко, твои мысли, только пошей на некоторые из них котомку и держи при себе, – мрачно сказал Борисенко.
– Вот и беда, что мы их часто держим в котомке, все опасаемся, кабы чего не случилось. А разобраться бы во всем, высыпать все свои недостатки, перебрать их, откровенно сказать людям, поднять их на трудовой подвиг, так спустя какое-то время и дядька был бы не кумом королю, а выше короля, как и надо ему быть при социализме. Да все равно разберемся в этих делах, хоть кому-то и не хочется морочить себе голову мужицкими делами.
– Разберемся, Марко, только не все сразу делается. С тебя, если буду секретарствовать, не очень будем тянуть дополнительные планы. Укрепляйся.
– Спасибо. Хлеб, хлеб любой ценой должны в этом году дать земледельцу.
– Это сейчас главное, а впереди – самое главное, – с хорошей задумчивостью сказал Борисенко. – У меня тоже мужицкое сердце, гонит оно кровь с землей. Не раз я думаю, не раз казнюсь и терзаюсь нерешенными узлами, но не сомневаюсь, что решим их. И так решим, что каждый крестьянин ощутит себя хозяином земли, каждый! Ты знаешь, как не любит наш человек говорить о нуждах, как ему приятно сказать, что у него есть то, и другое, и третье. Для этого он и на свят-вечер ставит все блюда на стол. И вот я думаю не о свят-вечере раз в году, а о таких временах, когда отпадут разговоры и печали о хлебе насущном: все будет у нас! И верится, не за горами эти времена.
– Скорее бы дожить до них.
– Доживем. А как ты сейчас будешь обсеваться?
– Еще и сам толком не знаю. Вынужден как-то выкручиваться.
В это время на дороге заурчал трактор. Марко с Иваном Артемовичем пошли навстречу ему, и каким же было их удивление и радость, когда на машине увидели веселогубого Ярослава.
– О, это вы так поздно? – и себе удивился тракторист, соскакивая на землю. – А я к вам, Марко Трофимович. Примете на какую-то пару дней?
– Ну и молодчина ты, Ярослав, – растроганно обнял его Марко. – Ты и не знаешь, как я признателен тебе.
– И я рад, что к вам приехал, – добрым полумесяцем закруглились губы парня. – Так где мне начинать?
– А есть чем? – улыбнулся Борисенко.
– Есть, и знаем, где взять, – беззаботно ответил Ярослав. – Пусть только дядюшка больше спит.
– Ты же не голодный? – спросил Марко.
– Кто теперь сытым бывает? Только дармоеды и кладовщики.
– Может, поедем ко мне, поужинаем немного?
– Боюсь ночью есть, потому что привыкну к такой роскоши, и что тогда делать в военное время? Утром что-то передадите мне. Где начинать пахоту?
– Там, Ярослав, от тех верб, что гнутся к нам. Только веди ломоть не продольный, а поперечный.
– Это для чего?
– Чтобы чернозем и вода не стекали в ставок.
– Есть, порядок в войсках! – козырнул Ярослав, взобрался на трактор и поехал к вербам.
Скоро ровные ломти начали дыбиться за всеми плугами.
– На счастье! – Марко снял картуз и пошел, прихрамывая, бороздой, как подбитая птица.
XXVI
Марко поздно вернулся домой, но мать еще не спала – ждала его.
– Ну, покажись, сын, очень ли радуешься новой должности? – укоризненно и насмешливо посмотрела на него.
– Смотрите, мама! – бросил костыли и ровно встал посреди землянки. – Как оно вам показывает?
– А разве тебя разберешь? Ты внутри можешь плакать, а сверху смеяться.
– Вот это сказали о своем сыне, дали ему характеристику, – махнул рукой Марко.
– Так что имеешь новые хлопоты на свою голову, – мать грустно скрестила руки на груди. – Теперь будут таскать тебя и по районам, и по прокуратурам, и по бюро, и по судам: есть хочешь?
– Очень!
– Подогреть борщ?
– Конечно!
– Постный только он, вместо мяса – одни опята плавают.
– Голодному и опята – мясо.
– Он еще и смеется. Сейчас принесу дрова.
– Не надо, мама.
– А чем же тебе борщ подогреть?
– Есть чем! – нагнувшись, Марко достал из-под скамейки топор и ударил им по костылю.
– Сумасшедший, что ты делаешь!? – вскрикнула мать.
– На дрова стараюсь вам, – засмеялся Марко, рубя костыли. – Так, мама, и начнем председательствовать на своих ногах – хватит чужих.
– Не рано ли, сын? – печально и радостно смотрела, как разлетались костыли на чурки. Потом собрала их, бросила в печь и подожгла. Сухая древесина сразу взялась огнем и загоготала.
– Горят? – пригибаясь, посмотрел Марко.
– Горят! Пусть все плохое сгорит… А к тебе уже дважды гости приходили.
– Какие там еще гости?
– И не догадаешься, – ставит на стол полумисок борща с грибами. – Подожди, не они ли, неприкаянные, снова идут? – повернула голову к порогу. – Таки они, и ночи нет на них!
Кто-то со двора зашуршал руками по дверям, клацнула щеколда, и удивленный Марко увидел согнутые фигуры Безбородько и Шавулы.
– Государь-хозяин великий, к тебе можно? – выпрямляясь, с наигранной бодростью спросил Безбородько. – Или теперь и в хату не впустишь?
– В хату, когда она будет, может, и не впущу, а в землянку заходите, – не очень приветливо взглянул на поздних и непрошеных гостей, которые уже, тесно прижавшись плечом к плечу, подходили к столу.
– Одни опята плавают! – глупо вырвалось у Шавулы, когда он заглянул в миску.
– Бедно, Марко, ужинаешь, бедно, – покачал головой Безбородько.
– Что имею, то и ем.
– Ну, это дело, практически, завтра поправится, – прозрачно намекнул Безбородько и сразу же перевел речь в шутку. – Но, может, сегодня уже следует поужинать яко председателю?
– Неужели ты догадался что-то принести мне как председателю? – насмешливо спросил Марко.
Безбородько насторожился, будто цапля над водой, не зная, что и ответить на насмешку, но махнул рукой и пустился вброд:
– Таки принес! Не погнушаешься?
– Нет, не погнушаюсь, Антон, если оно свое, а не одолженное.
– Да что ты, Марко! Разве же мы посмели бы с таким к новому председателю прийти? Закон надо знать.
– А Шавула, наверное, посмел бы! Это он как-то говорил мне возле райкома.
– Не добивай меня, Марко, окончательно, – виновато искривил заросшее лицо Шавула. – И, если можешь, забудь и извини тогдашние дурные слова. Я, сам понимаешь, полупьяным был и молол что-то, как в горячке, о! – Он отбросил полы пиджака, почтительно сгибаясь, положил на стол круг колбасы и четвертину сала, а Безбородько извлек из кармана бутылку водки, ударил ладонью в донышко – и пробка полетела до самой печи.
– Прошел ты, Антон, практику, – не выдержала мать, удивляясь и возмущаясь, чего это ее сыну захотелось сидеть с такой компанией. Ну, ему виднее, как надо сделать; между людьми и шавулы живут – не перевелась разная нечисть на свете…
– За твое здоровье, Марко, – даже с какой-то торжественностью поднял рюмку Безбородько, тоже в душе удивляясь, что так легко начался этот непривычный ужин. – Желаю, чтобы тебе хорошо жилось и хозяйствовалось.
– А на самом деле, Антон, чего ты мне желаешь? – безжалостным взглядом обжег Безбородько. – Чтобы я скорее себе шею свернул или еще чего-то в таком плане?
Безбородько запыхтел от этого взгляда, но как-то выдержал его, у него только чуть-чуть вздрогнули и скособочились веки, пустыми занавесками опадающие над глубоко вдавленными глазами.
– Нет, Марко, не желаю тебе этого, – снова степенно начал разливать водку. – Не буду скрывать, что после нынешнего собрания, практически, очень невесело у меня на сердце. Да и ты на моем месте едва ли имел бы большую радость. Но критику надо терпеть и исправляться. Сам сегодня яснее увидел ошибки и тому подобное. Ну, и раскаиваюсь, что преждевременно погнался за собственным домом, он, мерзкий, больше всего оторвал меня от людей и колхоза. Клятая собственность, как леший, засосала меня в болото.
– Скажи на милость божью! – изумленно вырвалось у матери: раскаяние Безбородько поразило ее. – Значит, еще не совсем пропащий ты человек.
– Где есть такие грабли, чтобы от себя гребли? Да и рука как-то у человека все к себе гребет, – глубокомысленно ввернул Шавула свое словцо и прикрыл глаза веками, похожими на столбики. – Опять-таки, извини мне, Марко, ту глупую болтовню перед пленумом. Зачем нам всю жизнь враждовать? Еще, увидишь, и Шавула тебе понадобится! О!
На миг во взгляде Марка мелькнуло дьявольское лукавство, но он сразу же пригасил его преувеличенной серьезностью и даже рот прикрыл рукой, чтобы не тряслись возле него неверные складки.
– Трепотню твою, Мирон, куда ни шло, постараюсь забыть, хотя и достал ты меня до самой печенки. Но за грабли, которые к тебе колхозное гребли, никто не забудет – ни я, ни люди. Здесь только суд, если он будет милосердным, простит тебя. Ты еще не имел с ним дружбы?
Шавула заерзал, засовался на стуле, и лицо у него болезненно покривилось жалостностью: совсем открутиться не мог, потому что сам говорил Марку, что понемногу берет из колхоза, но и терпеть тюканье в глаза о своих кражах тоже был не в силах.
– Чего люди ни наговорят: из былинки сделают копну. Разве ты не знаешь наших людей?
– Да знаю наших людей, но знаю и тебя: раскрылся ты, Мирон, перед пленумом, как пышный чертополох. Да об этом разные заявления говорят.
– Какие заявления? – еще больше забеспокоился Шавула, у которого слово «заявление» всегда связывалось только с неприятностью.
– А ты не знаешь какие? – удивленно пожал плечами Марко и этим еще больше ошеломил вчерашнего кладовщика.
Почему-то забеспокоился и Безбородько.
– Не знаю, – Шавула кончиками пальцев прикрыл мясистые и глубокие, будто кошельки, уши.
– Ну, скоро узнаешь. Вон видишь ту серенькую папочку, с немецкими буквами? – показал рукой на уголок папки с актами, выглядывающую из-за образа Георгия Победоносца. – Вот там и лежит твой суд, там же записаны все или большинство грехов и твоих, и Мамуры, и еще кое-кого.
– Вот попал мужик в папочку, как в расщеп, – растерянно косится Шавула. На кончике его носа, никак не способного выбиться из зарослей волос, заблестели мелкие капли пота. – И что же ты, Марко, думаешь делать?
– Зачем спрашивать об этом? Ты же, Мирон, человек с головой, при начальстве ходил, насмотрелся на всякую всячину, сам знаешь, что я не буду квасить заявления, будто огурцы. Люди требуют одного: судить тебя по закону.
– А может, Марко, ты своей властью, своим геройством так сделаешь, чтобы оно без судов обошлось? – уже умоляло и глазами, и перекошенным ртом, и жалостной мохнатостью все лицо Шавулы.
– Как же я могу это сделать? Ты же Василию Трымайводе амбар в порядке передал?
– Да немного не сошлись концы с концами. Недостающее я завтра же внесу.
– А как ты покроешь те концы, что бросил в воду? От людей и вода грехи не утаит… Что же я могу сделать, если на тебя уже восемь заявлений подано?
– Боже мой, аж восемь, – ужаснулся Шавула. – А на Мамуру сколько?
– А на Мамуру меньше – только шесть.
– Так вот после этого есть правда на свете? – снова ищет сочувствие в глазах Марка. – Мамура же против меня, как удав против кролика, а параграф ему выпадет меньший.
– В этих параграфах я не разбираюсь, вы уж сами объяснитесь на суде, – Марко взглянул на часы. – Ну, поговорили, пора уже и отдыхать.
Шавула в мольбе протянул руки:
– Хорошо тебе, Марко, говорить об отдыхе, а как мне быть?
– Тоже спи, как можешь! Отсыпайся за недоспанное. Разве не догадывался, что когда-то за твои дела может бессонница напасть?
– Детьми и богом прошу тебя, Марко, помоги! Во веки веков этого не забуду! Что хочешь, сделаю для тебя. – Мольба и боязнь охватили всю кабанистую фигура Шавулы, а большие с желтизной белки покрылись влажностью. Было похоже, что он вот-вот не выдержит и заплачет.
Марко призадумался, у Шавулы проснулась надежда, а Безбородько, которого тоже беспокоила окаянная папка, хотел и опасался заступиться за Шавулу, и наконец подал голос:
– Может, и в самом деле, как-то замнешь это дело? Кто не знает, что у кладовщика, поймался он или нет, разные комбинации бывают? Зачем тебе начинать председательство с судов?
– Так и я об этом только что подумал, – признался Марко. – И не потому, что мне жалко Шавулу, а просто не будет времени разъезжать по судам и следствиям. Ты же, Мирон, после районного суда подашь апелляцию и закрутишь мне карусель по всем инстанциям вплоть до Верховного суда? Разве не так?
– Да конечно же, карусель будет, – немного оживился Шавула. – Так помоги, Марко.
– Что же, может, и взять грех на душу, если свидетель, – Марко в задумчивости кивнул головой на Безбородько, – не оговорится даже словом.
– Над этим голову не суши, потому что и моя вина есть в деле Мирона, – откровенно сказал Безбородько.
Марко заговорщически понизил голос:
– Тогда сделаем так: сейчас же, Мирон, иди домой, тихо забивай и обжигай своего кабана и к утру, если не хочешь, чтобы об этом все село знало, завози свеженину в амбар. То же самое шепни и Мамуре. А утром на пару с ним беритесь за колхозную работу.
– Аж всего кабана сдать? – полез рукой к затылку Шавула.
– Щетину и кишки можешь оставить себе, ну и печенки и селезенки тоже, – великодушно позволил Марко. – Или, может, это не подходит, не нравится тебе?
– Эт, что там говорить: нравится или не нравится, – безнадежно махнул рукой Шавула. – Оставляешь на Пасху без шкварок меня.
– Да колбаса же будет! – утешил его Марко. – А на работу выходи каждый день. У тебя осталось две коровы?
– Одна.
– А ту, что в лесничестве, продал?
Шавула вздохнул.
– То же яловка, не доится.
– Безразлично, мне молока от нее не пить. И у Мамуры тоже?
– И у него две.
– Вот завтра утром и готовьте их к ярму.
– К ярму? И без ложки молока оставишь нас?
Марко обиделся:
– Ну, как хочешь, Мирон, я тебя не заставляю. Вижу, все тебе не нравится…
– Да нет, уже нравится, – тяжело вздохнул Шавула. – А где же ярма взять на коров?
– Если не достанешь готовых, то найдется же где-то на берегу сухая верба.
– Черт ей только рад, – снова вздохнул Шавула. – И тогда заявлениям не дашь ходу?
– Если покажешь себя в работе, то после посевной – сам порву заявления. А теперь иди на заклание.
Шавула в сердцах одним духом опрокинул рюмку, скривился от какой-то мысли, потом решительно встал и с шапкой в руках пошел к дверям.
– Ну так бывайте здоровы. Был у Шавулы кабанчик пудов на восемь да загудел, – грохнул дверями и тяжело забухал сапогами по ступеням.
– Кажется, легче брать, чем отдавать? – Марко пытливо взгляну на Безбородько, а тот отвел от него взгляд.
– Это ты правильно сделал, что не начал судиться: теперь и Шавула, и Мамура так будут стараться, аж гай будет шуметь, – Безбородько снова долил Марку рюмку. – Чего-то не пьется тебе? Осколки, слышал, еще допекают?
– Да допекают.
– Много их осталось?
– Два.
– И ешь неважно, а надо, чтобы осколки обросли жиром. Так ненадолго хватит тебя на каторжном председательстве.
– Пожалел бог рака, – чмыхнул Марко. – А тебя какие терзания пригнали ко мне?
– Тоже раскаяние, Марко.
– Ты бы с этим делом к отцу Хрисантию пошел.
В тело Безбородько противно внедряется дрожь:
– Насмехаешься, когда твое сверху?
– Не насмехаюсь – не верю тебе. Это хуже.
– Таки хуже, – понуро согласился Безбородько. – И все равно пришел к тебе и с раскаянием, и с просьбой.
– О, это уже другое дело, такое у тебя, Антон, может быть. Говори – послушаю.
– Не насмехайся, Марко, это не твой характер. – Обида и боль вздрогнули и на губах, и на тонковатых, с мелкими прорезами ноздрях Безбородько, а в глубоких сонных глазах мелькнула темень, – забудем то проклятое купание в пруду, забудем и мое ожесточение. Из-за той купели я все валил и валил на твою голову, потому что очень злой был.
– Теперь добрее стал на полкопейки?
– Теперь остыл и, уже со стороны, мелким увидел себя.
– Неужели, Антон, это правда?
– Поверь, Марко. Сам караюсь в одиночестве, а особенно за то, что уязвил тебя тридцать седьмым годом, что в рану твою полез. – Безбородько сейчас и в самом деле раскаивался, что вспомнил Марку о том времени, и со страхом думал о своем давнем заявлении, огнем бы ясным или темным оно сгорело! А вероятно, и сгорело в войну. – Если можешь, скости все то, что было. Мы же с тобой, помнишь, за одной партой сидели, вместе в школу ходили… Многих наших годков уже и на свете нет.
– Многих… И первым Устин покинул нас. – Аж в детские и молодые годы вернулся Марко, вспомнил и побратима, и ту молоденькую учительницу, что должна была стать его судьбой. Где она теперь и как она? Дыхание далекой юности умилило его, через ее видения более приязненно посмотрел и на Безбородько: хоть хитрый и крученый он, но, в конце концов, не враг, и работать придется вместе. Только как ты, Антон, возьмешься за чапыги? Хватит ли здравого смысла без обиды и сетований пойти по земле обычным тружеником? Только это может исправить твои скособоченные мозги.
А Безбородько, тоже полетев в молодость, уже без ухищрений добывает вокруг рта улыбку:
– Помнишь, как ты на Пасху, когда как раз сады цвели, за бандой гнался?
– Конечно!.. А помнишь, как ты на кооперативной телеге от грабителей убегал?
– Почему не помню! – аж помолодел Безбородько. – Тогда у меня кони были с огнем. Как ударил по ним, словно змеи, понесли. Всю дорогу пеной услали.
– И пропал тогда корневик!
– Пропал, но вынес и меня, и товар. Тогда, Марко, мы немного дружнее с тобой были.
– Кажется, да, но и тогда уже лишняя копейка тебе деформировала дорогу и душу.
– И это было, – согласился и вздохнул Безбородько. – Но знаешь, что заставляло меня охотиться на ту копейку?
– Усушка, утруска?
– Нет, Марко, усушка, утруска это законное дело. Бедность наша довела до искушения. Помнишь, мы ни в будни, ни в праздники не вылезали из полотна?
– Помню и нашу большую бедность, но не забываю и нашего еще большего богатства – душевного, правдивого, сердечного. А ты, Антон, забывал его, и это, только это изуродовало тебя, и может убить.