Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
XI
Теперь Григорию Стратоновичу кажется, что и среди тысячи людей он узнал бы шаги своей Екатерины. Своей!.. Хотя нет в ее походке юной легкости, украдчивого или испуганного перестука, но есть в ней трогательная нерешительность, будто говорящая, как, замирая, спасается и дрожит женщина над своей любовью.
А она таки и дрожит над ним, веря и не веря, что и вдовья судьба может встретиться со счастьем. Не пройдет ли оно, как непрочная сетка золотого дождя, который не насыщает землю, а только оставляет на ней обилие слез?
Из тьмы печалью и нежностью смотрит женщина на своего второго мужа, который иногда кажется ей сыном. Тогда вдали оживал первый муж, а всю душу охватывали страдания: имела ли она право на второй брак, на вторую любовь? И даже пятеро детей, которые пропадали бы на вдовьих достатках, в такие моменты не могли защитить ее, и никто в мире не мог стереть холодные капли боли, повисающие на ней, как повисает роса на неразвитом дереве. Что же, другие женщины проще смотрят на любовь, страсти, а она до сих пор таит в себе чувство вины и перед людьми, и перед Григорием, и перед первым мужем.
В такие тяжелые моменты она себя со стороны видит пересаженным деревом, что и само не знает: приниматься ему или засыхать. Таково ее вдовье счастье, как солнце вне туч, и долго ли оно будет светить ей?..
Испуганные мысли забегают и забегают наперед и останавливаются перед той бездной, что пугает каждую женщину, в силу горя ставшую вдовой: не станет ли равнодушной, не откажется ли от нее вторая любовь?..
Чувства Екатерины в какой-то мере передаются Григорию, которого до сих пор удивляет глубокая стыдливость жены в любви. Ведь пятеро детей родила, но до сих пор осталась чистой, как девичья слеза. И ни вспышки, ни тени женской страсти или удовлетворения никогда не увидел в ее движениях и на ее лице. Только материнством, только им и в нем то грустно, то настороженно, то упрямо жила она, и все плохое не цеплялось к ней, как болото к белой лебедке. И чего сомневаться тебе? Уже за одни косы, за один голос ты достойна любви, любовь… Уродятся же такие слова в глубинах человеческой души, будто звезды на ресницах ночи. И разве это не чудо, что каждый по-своему находит любовь и каждый по-своему любит?..
Но почему в стольких людях любовь так похожа на перелетную птицу: мелькнет крылом над твоей весной, сбросит с того крыла несколько сияющих светом росинок или слезинок и исчезнет за теми горизонтами, где тучи бредут, как старцы, и оставит для обедневшей души жизненную необходимость или жизненное бремя… Что-то подобное и у него было после истории с Оксаной. Но вот негаданно пришла и к тебе твоя запоздалая весна, пришла неожиданно, как ливень, и щедрая, как ливень.
Он ехал к Екатерине лишь с одной мыслью: чем-то помочь ей, чтобы не пухли от голода дети. Они сразу потянулись к нему: старшим хотелось как можно больше знать о боях, а младших привлекали его партизанские игрушки: автомат, пистолет и немецкий кортик.
Екатерина же тогда сторонилась его, и на ее лбу все время при нем упрямо и испуганно дрожали складки. Хотя она без отдыха крутилась возле своего выводка, тяжеловатыми и легкими руками прижимала их к самой душе, сидя, засыпала над ними, но в глазах ее светилось закрытое женское одиночество. Он замечал, как это одиночество тверже очерчивало ее веки, делало менее подвижными не угасшие глаза, накладывало на лицо скульптурную выразительность. Хоть это было жестоко, но ему не раз приходило в голову, что Екатерина сейчас похожа на тот образ, который выходит из камня или входит в камень, чтобы из него без слов и слез говорить о человеческом горе и порушенной любви.
Как-то его в хате Катерины разыскал скульптор Колесниченко, крепыш, со стожком разлохмаченных волос и бездонными глазищами; ему от природы дано было жить среди каменных глыб. В партизанском отряде он почерком разгневанного Микеланджело срывал железнодорожные мосты и гордился этим разрушением, как гордился когда-то первыми творениями своих рук, сначала называл их гениальными, а потом – бездарными. Теперь в соседнем райцентре он должен был реставрировать свою лучшую довоенную работу: счастливую мать с дитем над водой.
Война из-под ног скульптуры забрала воду, осколком оторвала голову матери, а осиротевший неразумный младенец до сих пор улыбался довоенной улыбкой, пугая ею людей. Принимая во внимание время и смену своих вкусов, Колесниченко хотел дать матери другое лицо, и он слишком требовательно подбирал типаж и подобрать не мог.
– Вот тебе истинный образ, – показал ему глазами на Екатерину, которая в полутьме босой ногой качала колыбель, а руками ворожила возле куска парашютного шелка, чтобы пошить с него сорочку.
Колесниченко профессиональным глазом глянул на вдову, подошел к ней, взглянул на ее шитво, поговорил немного, а потом вернулся к столу и тихо, даже с увлечением, забубнил:
– Божественный типаж! А нельзя ли, Григорий, и мне тут квартирантом стать? Ох, и типаж, но, к сожалению, не оптимистичного звучания, а это – недостаток. Видишь, как тени и складки подрезали ее жизнерадостность, смех.
– А тебе после такого тяжелого времени непременно надо на камне резать материнский смех? – возмутился он. – Именно такой образ и зацепит за живое людей, переживших войну. Или тебе и твоему союзу нужен ведомственный энтузиазм и плакатная улыбка?
– Это ты уж загнул, братец, не читая статей некоторых искусствоведов. Они, живые, хоть и редко улыбаются, но из мертвого камня требуют побольше смеха, – расхохотался Колесниченко, потом задумался, снова подошел к вдове и, присматриваясь к ней, начал помогать шить сорочку грудному ребенку…
Скульптор таки прислушался к совету и не ошибся, не ошибся и он, поверив, что Екатерина его суженая.
А началось оно совсем неожиданно и просто. Как-то перед вечером, когда солнечные отблески прокладывали на морской зелени небосклона золотые мосты, он от партизана-мельника привез наволочку муки, пахнущей и грозовыми полями, и теплом мельничного камня. В сенях, снимая ее с плеча, увидел на пороге Екатерину, верней ее расплетенные косищи и две зависшие слезинки в неподвижных глазах. Те две косы, две слезы и стали мостиком к большой любви. Стлался этот мостик невероятно быстро, как все быстро делается в войну.
В предосенний вечер он поздно возвращался с совещания. Сонное село так дрожало в тихом лунном сиянии, что казалось, будто дома и сады, и журавли понемногу переходили с одного места на другое. Он любил эту непостоянную таинственность вечеров, когда разбухший подсолнух луны засыпал и засыпал своим причудливым цветом все, что находилось под крышей неба.
У плетня, по которому завивалась с цветом и плодами тыквенная ботва и жердевая фасоль, он увидел Екатерину. В испуганной игре теней и лучей она казалась высеченной из камня, и только в глазах ее дрожала лунная роса. Женщина услышала его шаги, плотнее прижалась к плетню, а он смущенно остановился напротив нее. Почему-то показалось, что такой же вечер и такая же встреча с Екатериной у него уже были. В тишине он слышал, как бухало его сердце, но стоял, как завороженный, без единого слова и движения.
Наконец Екатерина в мольбе подняла руки, и он увидел, что в ее глазах из лунной росы набегают слезы.
– Что с вами, Екатерина Павловна? – спросил, будто проснулся от сна.
– Григорий Стратонович, – больно заклокотал ее голос, мукой исказилось ее привлекательно округленное лицо, – вам надо уезжать от нас.
– Уезжать? – подсознательный страх сдавил его сердце и начал разрушать в душе выпестованную за последние дни радость. – Я вам надоел?
– Не надоели, – запнулась она, – но так надо…
– Почему?
Она опустила тяжеловатые руки, отвела от него взгляд и чуть слышно произнесла:
– Потому что я стыжусь вас, а это уже нехорошо.
– Неужели стыдитесь? – он почему-то аж обрадовался.
– Разве не видно?.. Нельзя вам и вдове быть под одной крышей, – печалью, тревогой и волнительной женственностью обрисовались ее полные трепетные губы.
И его потянуло к ним, потянуло к ее тяжеловатым рукам, безвольно свисающим вниз, к ее плечам, к стану. Он, кажется, лишь теперь понял, сколько прекрасного есть в женщине.
– Вы боитесь молвы? – спросил хрипло, уже понимая, что не может жить без Екатерины, без ее глаз, ее губ, ее бровей и вот этой сонной груди, на которой так хорошо лежать детям.
Она покачала головой:
– Нет, молвы я не боюсь. На меня никто никогда не тыкал пальцем.
– Так чего же вы? – и его голос становится глуше, чем у нее.
– Так будет лучше, – подняла на него искренние и скорбные глаза, из которых вот-вот должна была оборваться лунная роса или слеза.
Он рукой хотел дотронуться до них, но женщина, не поняв его, отшатнулась назад, обдала его теплой волной кос, которые как-то сразу темным наводнением упали ей на стан, луна заиграла на том наводнении, и он руками, душой потянулся к этому паводку…
«Две косы, две слезы», – и сейчас в мыслях, как стихи, повторяет Григорий Стратонович, а сам ощущает, как женщина в нерешительности остановилась возле церковных дверей, как из тьмы присматривается и глядит на него. А он делал вид, что прикипел к книжке, потому что разве же не приятно, что такие глаза верными звездами тянутся к нему, будто молятся на такого ученого мужа.
И при упоминании, что Екатерина считает его очень ученым, он невольно начинает улыбаться.
– Григорий, ты кому улыбаешься? – низким голосом, с непостижимыми переливами клекота и звонкости спрашивает она.
Что-то есть в ее голосе и от волны, которая плещется-всхлипывает, и от пения, когда он замирает. Ему кажется, что Екатерина не говорит, а создает свой язык, потому что никогда не угадаешь, какие звуки пробьются в ее следующем слове. Он был влюблен и в ее голос. Часто, просыпаясь ночью, ему хотелось разбудить жену, чтобы услышать ее неровный певучий клекот. Даже смех у нее – необычность: каждый раз звучал иначе. Иногда, отрываясь от тетрадей или книг, он просил ее:
– Екатерина, засмейся.
– Ты что, Григорий? – удивлялась она, а в глазах занимались загадочные огоньки, тоже кажущиеся открытием, но страшащие его: что еще неразгаданного таится в них?
– А тебе жалко засмеяться?
– С какой бы радости?
– С той, что есть такой смех на свете.
И в самом деле, имел наслаждение от него и от тех двух бороздок, которые от подбородка выбегали на щеки, и удивлялся, чего не подарит прихотливая природа человеку в свой добрый час творчества…
Григорий Стратонович привстает с обожженного табурета, радушно идет навстречу жене.
– Спрашиваешься, кому улыбался? Угадай!
– Где уж мне угадать, – протягивает к нему тяжеловатые и такие милые руки, но сразу же боязливо опускает их вниз – вспоминает, что в церкви.
– Улыбался твоим мыслям.
– Моим мыслям? – удивлением отзывается не только клекот голоса, а вся ее глубина. – Разве ты слышал, когда я вошла?
– Конечно! Еще слышал, как ты с землянки выходила, как улицами и закоулками шла.
– Снова насмехаешься, – влюбленно и благодарно смотрит на своего мужа и не верит, что он насовсем ее. – Но скажи по правде: слышал, как сюда пришла, как смотрела на тебя?
– Конечно. Как я мог не услышать такого?
– И притворялся? – увеличиваются ее глаза, что в темноте кажутся черными, а на самом деле они ясно-зеленые, как весенние листочки, увлажненные росой, соком и каплями солнца.
– И немного притворялся.
– Вот ты какой! – так понижается ее голос, что он, кажется, звучит во всем теле, как гудение в колоколе. – А о чем же я думала?
– О том самом: что имеешь очень ученого мужа. Угадал? – сердечно смеется он.
– Таки угадал, – удивляется Екатерина, удивляются сочные, переполненные морщинами губы, молодица красиво поднимает вверх полное округлое плечо. – И все насмехаешься надо мной?
– Только немножко, потому что твое недоразумение о моей учености недоученной приносит мне одну приятность. Я тоже падкий на уважение, как муха на мед.
– Смейся, смейся. А мне, бывает, аж страшно становится, что ты так много знаешь, а я ничего не стою, – припала лбом к его плечу, и теперь он уже на минутку кажется ей не сыном, не мужем, а родным отцом, к которому было так хорошо прислониться головой.
Григорий положил руку на платок, из-под которого выбивался ароматный сноп волос жены.
– И о себе, и обо мне выдумываешь по доброте своей… Что я? Вот меня учили учителя! Это были истинные праведники в буденовских шапках! – обвел взглядом святых. – Спасибо им, что человеком сделали меня. Где они теперь?..
– И ни о ком из них не знаешь?
– Мир большой, дороги широкие. Разошлись по ним мои праведники, только о двух и знаю: один командовал дивизией, а теперь после тяжелого ранения работает председателем облисполкома, а второй работает аж в ЦК.
– Ты бы хоть написал им.
– Неудобно, чтобы не подумали чего…
– Таким точь-в-точь Иван был: все умел, а держался в тени, чтобы люди не подумали чего. А этим, Григорий, и пользуются разные хамоватые проныры… Они и на стол вылезут, чтобы себя показать.
– На стол еще не беда, а вот когда они в души влезают и начинают их топтать… Ну, как у тебя дела по отделу строительства и реэвакуации из богоугодной колокольни?
– Мы уже совсем перебрались в землянку. Совсем! – радостно и печально улыбнулась Екатерина.
– Да что ты!? Когда же успели? Там неизвестно какой беспорядок творился, – удивился Григорий Стратонович.
– Для тебя все-все старались. Даже младшенький не пискнул, будто понимал. Пошли же, посмотришь.
– Спасибо. Пошли. – Он хочет прижать жену, но она уклонилась: Григорий снова забыл, что находится в церкви. – И как тебе новое жилье?
– Ничего. Потолок над головой есть, только все равно капает с него.
Вспомнилась та, уже проданная хата, которую добрыми зелеными руками, как колыбель, покачивали ясени. И стало жалко и старого жилья, и ясеней, как близкой родни.
Григорий Стратонович берет автомат, раздувшийся портфелик, задувает свет и плечо в плечо идет с женой, которая сразу же притихла – страшно стало в темной церкви. На дворе аж вздохнулось с облегчением, и она прислонилась головой к мужу.
– Это что за нежности перед самой колокольней? – заворчал будто недовольно, остановился, поцеловал жену, а она вздохнула. – Чего ты?
– Боюсь, что уплывет это, как сон, – уныло призналась она и прислонилась к нему, руками охватила его плечи, а свою голову опустила мужу на грудь.
– Ну, что ты, любимая! – к его любви присоединилась жалость: – Зачем только печальное видеть впереди.
– Потому что так оно часто и бывает в жизни. Насмотрелась я на это, Григорий; сначала воркование и нежности, а дальше – чего не бывает: равнодушие, неприязнь или даже слезы.
– Пусть ни одна не прольется у тебя, – обеими руками поднял ее голову и поцеловал глаза, брови, межбровье.
– Милый мой, милый, – заклекотал ее голос, и она теперь вся стояла перед мужем, как сама любовь.
– Вот так и забыли о новоселье, – полушутя произнес он и взглянул на колокольню.
– Может, по поводу такого исторического события ударить во все колокола? Пусть сходятся к нам люди добрые.
– А чем ты их будешь угощать? – набежала тень на прояснившееся лицо Екатерины.
– Хоть бы буханка или какой-то кусочек сала был на столе.
– Зато картофель есть! А соль какая? Чего печалиться? В лесах это показалось бы роскошеством! Так ударим в колокола? Я умею! Пареньком не раз вызванивал разное. Сам дьяк мне за это уши обрывал, но и хвалил за талант, – Григорий Стратонович на самом деле подошел к дверям колокольни, но Екатерина обхватила его по-мужски крепкими руками.
– Хватит. Иногда ты бываешь как ребенок.
– Вот и разберись, что ты за штучка! – сказал будто с обидой. – То ученым величаешь, то укоряешь детским умом. Когда же ты правду мне говоришь, а когда лукавишь?
– Люблю тебя, – тихо загудела в ответ.
– И сейчас выкрутилась, – провел рукой между плечами, где спина резковатой линией выгибалась к талии. И бедра резковато выделялись у женщины, будто отталкивались от талии, но вся ее фигуру была преисполнена такого своеобразия и женской привлекательности, что мало кто не заглядывался на нее. Григория это радовало, но иногда и бесило, когда чьи-то глаза дольше обычного паслись на фигуре жены.
Когда супруги подошли к землянке, там как раз потух огонек, зато поднялся невероятный шум.
– Что только эти проказники вытворяют!? – встревожилась Екатерина.
– Наверно, в жмурки начали играть, потому что воля: ни меня, ни тебя нет.
Но вскоре в окошках снова мигнул свет, поколебался какую-то минутку и погас.
– Дети, что вы только делаете? – гневно встала на пороге Екатерина.
– А мы ничего, мама, не делали! – сразу же загомонило несколько голосов. – Засветим ночник, а он гаснет, засветим, а он гаснет, потому что из потолочин выбивается ветер и дует на свет, – показали и губами, и коловоротом рук, как ветер задувает плошку.
Екатерина сама засветила лампу, но ветер сразу же нагнул лепестки огня вниз. Женщина молча, с укором, посмотрела на потолок, прикрыла утлый свет рукой, перенесла в другое место. Здесь меньше дуло, и огонек, вздрагивая, начал освещать бледные, но веселые лица детворы и влажное убожество землянки, которая на сегодня считалась чуть ли не роскошью.
– Хорошее имеем жилье, – Григорий Стратонович, скрывая улыбку, серьезно осматривается вокруг. – Даже печь есть, и место за печкой, и лежанка, только хлеба нет на печи. Ну, дети, как вам здесь живется?
– Хорошо, отец! Очень хорошо! Мама даже к картошке вволю хлеба дала! О! – разными голосами закричала со всех углов детвора.
– Вот какая у нас сегодня щедрая мать. Подраться на новом месте еще не успели?
– Успели, только немножко!
– Василий мне подзатыльники дает! Так дайте ему щелкан, – пожаловался малый Степка.
– А чего ты без мамы лезешь к хлебу? Ел же сегодня, как молотильщик! – баском сказал Василий на неразумного братца.
– Сейчас, дети, еще поедите, – погрустневшим, с улыбкой взглядом пересчитала детские головки.
На застеленном свежей полотняной скатертью столе из начищенной гильзы снаряда нежно просматривал пучок сонных, еще запечатанных подснежников и веточка орешника, покрытая уже распухшими сережками. Это были первые весенние цветы. Они сразу напомнили Григорию и детство, и партизанские весны, когда вестники их – подснежники – прорастали между гильзами патронов или стояли в гильзе снаряда в его землянке.
– Вот и дождались весны, – поднял цветы к лицу, вдохнул их свежий земляной запах. – Кто насобирал?
– Я, отец, – отозвалась зеленоглазая, как и мать, Люба. – Это для вас, потому что вы их любите.
– И не побоялась в лес пойти?
– Мы с соседской Ольгой бегали. В озере под берегом щуку увидели, большую-большую, – развела руками. – Глаза у нее были как фасоль. Она чуть ли не к самой кладке подплыла. Там у озера и насобирали цветов.
– Спасибо, дочка, – прижал к себе крепенькую, скуластую десятилетнюю девочку, которая уже три дня не могла нарадоваться своими новыми сапожками и где надо и не надо хвалилась:
– А у меня обновка, отец купил.
Наплыв добрых чувств заполняет душу учителя, когда он чувствует, как доверчиво приникает к нему ребенок. Но на этой светлой радости нет-нет да и отзовется болью холодная капля: к этой бы компании хотя бы еще одно дитя. Но на это пока что не имеет он права.
– Дети, и у меня есть для вас гостинец! Угадаете? – приглушает печальную росу.
– Конфетки? – первым закричал малый Степка.
– Не угадал. Кто дальше? – поощрял Григорий Стратонович, тряся обтрепанным портфелем.
– Булка!
– Где она теперь возьмется? – рассудительно возразил самый старший, одиннадцатилетний Владимир, такой же большеглазый смельчак, каким был его отец.
– Сахар!
– Кислицы!
– Яблоки!
Григорий Стратонович, напустив на лицо таинственное выражение, раскрыл портфель, и в землянке сразу стало тихо.
– Вот что! – вынул толстую и чистую, как снег, четвертинку сала, а дети аж захлопали в ладони. – Сейчас и у нас будет королевский ужин. Знаете, как ужинали короли?
– У них было много пирожных, мяса и продуктов, – отозвался Василий.
– Правильно, Василий, у них было много пирожных, мяса и… печенного картофеля.
– И у нас есть печеный картофель! Слышите, как пахнет, – подал голос Степка, который и в самом деле поверил, что короли лакомились печеной картошкой.
– Вот и будем есть ее с салом. Так даже не каждый король ужинал. Правда, дети?
– Правда, отец! – засмеялась детвора.
– А сейчас быстро садитесь мне! – и положил в глиняный полумисок свое добро.
Дети так смотрели на этот кусок, будто перед ними лежало какое-то чудо. Мать подобревшими глазами наблюдала за этой сценой, а когда малышня облепила стол, украдкой шепнула Григорию:
– Люблю тебя.
– В самом деле? – лукаво взглянул на жену.
– Очень! – чуть ли не застонал ее низкий с непостижимым клекотом и звоном голос.
– Что же, и это неплохо, когда любовь переходит в новое жилище. Пусть оно без хлеба, зато с любовью.
– А ты же меня? – уголком глаз глянула на детей, не слышат ли их. Но детям уже было не до родителей.
– Да не без этого, – загордился мужчина.
– Противный. Чего-то лучшего не мог мне сказать на новоселье?
– И здесь скажу: ты наилучшая!
– Почему-то боюсь за тебя, за нас, – сразу же исказилось болью ее лицо – с едва заметными скулами, хорошо округленное, где в самом деле звездами сияли искренние весенние глаза.
– Да что ты, Екатерина? – любуется ее крупным разломом бровей, ее глазами, что всякий раз меняют свой цвет. – Чего тебе бояться?
– И сама не знаю, что-то беспокоит и беспокоит. Иногда так задрожу, словно росинка; даже оглянусь, не садится ли возле тебя предвестие беды.
– Вот уж этого я не хотел бы слышать в новом доме.
– Проклятый Поцелуйко отравил мое счастье, – трагедийно изогнулись брови у женщины.
Григорий Стратонович помрачнел:
– Счастье само никогда не ходит. Недаром говорят: из счастья и горя народилась судьба.
– Но не хватит ли нам, Григорий, и горя, и нужды, и поцелуйков?
– Все это пройдет, сердце, потому что оно не постоянное, а преходящее.
– Утешаешь меня?
– Нет, свято верю в это. Победим фашизм – доберемся и до нужд. Придет время – и не над хлебом будем сушить головы… Будем думать, как им более умными стать… А поцелуйки что? Грибы-поганки. Высыпало их на здоровом теле, пока мы боролись за все лучшее, высыпала их грязь пережитков и войны, вот и снесет, как грязь.
– Почему-то долго не сносит его. Научились же некоторые людей не любить, а слепить. С той анонимкой все улеглось?
– Как же иначе могло быть?
– Могло быть и иначе. Сколько щипали тебя из-за первой, – провела рукой по его шевелюре.
– Да ничего не нащипали, потому что у нас нет зерна неправды за собой.
– Но видишь, каким чертом кривда шипит. Сначала от тех оговоров даже смешно и странно было. А теперь – страх охватывает. Хоть бы посмотреть со стороны на того черта, – стало злее ее лицо и даже брови озлились. – Что он собой представляет и на кого похож?
– На человека смахивает, а переродился в свинью. А свинья даже в церкви лужи ищет.
– Это правда, – метнулась к печи, рдея, засуетилась возле нее, проворно поставила ужин на стол и снова к своему мужу, прислонилась и улыбнулась ему. – Но никак не пойму, где ты мог сало достать?
– Где? Партизанская сообразительность, – улыбнулся, а глазами показал на детей, дескать, не расспрашивай при них.
После ужина Григорий Стратонович собрался в церковь, где лежали все его книги.
– Снова к богам и Шекспиру? – с сожалением спросила Екатерина, когда они по ступенькам поднялись наверх.
– Снова к ним.
– Скоро придешь?
– Поработаю еще немного, пока детвора уснет, а потом и к тебе, если не надоел.
– Только не медли. Слышишь? – обвилась, оплелась вокруг мужа, будто входя в него.
– Постараюсь. Какая ты крепкая!
– Ты же меня землей называешь.
– А чем твои косы пахнут?
– Угадай.
– Моим далеким детством… Напоминают мать, когда она еще молодой была… когда сады и люди не горели в огне.
– Ой… И не вспоминай всего…
– Так чем пахнут косы?
– Любистком.
– Значит, угадал: моим детством пахнут они. Глупый у тебя муж?
– Самый умный, наилучший, – загудела вся, как медь. – Неужели так можно век прожить? – снова вверх посмотрела со счастьем, доверием, любовью.
Григорий нагнулся над ней, поцеловал.
– Гляди, еще дети выйдут, а мы стоим, как молодожены.
– В самом деле, уже нельзя так, – удивилась и погрустнела Екатерина. – Боже, если есть счастье на свете – это ты, – обнимая, не выпускала его. А скрипнули двери землянки, она сразу же отклонилась от мужа. Прощаясь у двух столбиков, где когда-то была калитка, спросила: – А все-таки, Григорий, где ты сала достал? У тебя же ни копейки за душой не было.
– Так душа была.
– Таишься?
Григорий Стратонович загадочно улыбнулся:
– Я ж тебе говорил, что проявил партизанскую изобретательность.
– Да как ты ее проявил?
– Ох, жена, подбираешься ты к моим самым большим секретам. Сердиться не будешь?
– Ну, что ты!
– Тогда слушай: сегодня я заглянул в тайник отца Хрисантия, где лежит его выпивка и закуска. Скажу тебе – приятное зрелище увидел.
– Григорий, ты полез в тайник? – неподдельный ужас забился на ее лице.
– А чего же и не полезть, если такая оказия была? – засмеялся мужчина. – Разве плохое сало раздобыл? Понюхай только, как оно пахнет!
– Ты еще и смеешься? – заклокотала укором и скрытым негодованием. – Нет, ты шутишь! Это ни в какие ворота не лезет.
– А в царские ворота полезло.
– Ну, никогда не ждала от тебя, – прижала руки к груди.
– Вот и говори тебе правду, а ты начинаешь сетовать на мужа. Отец Хрисантий сам несколько раз набивался, чтобы я что-то взял на новоселье из его тайника.
– И сегодня говорил? – на высших нотах задрожал голос Екатерины.
– И сегодня. Но я сомневался. А вечером-таки победил соблазн. И не переживай, отец Хрисантий человек дальновидный, понимает, что ему с партизанами лучше жить в согласии. Переживешь мое грехопадение?
– Ох, не нравится оно мне. А ты нисколечко не переживаешь?
– А ни на маковое зернышко. С тем и пока. Я скажу отцу Хрисантию, как ты убиваешься над уменьшением его продовольственно-водочной базы. Старик растрогается и в ризнице выпьет за здоровье рабы божьей Екатерины и всех ее потомков.
Жена, повеселев, засмеялась:
– Неужели он в самой ризнице пьет?
– И в ризнице, и в алтаре. И даже из бутылки не стыдится хлобыстать. Тогда бульканье и счастливое чмоканье так поднимаются до самого купола, что пробуждаются напуганные воробьи. Отец Хрисантий говорит, что это, может, святой дух машет крыльями. Он человек не без юмора.
– Такой, как и ты. Жду тебя.
– Ложись спать, накрутилась за день…
И когда он вышел на улицу, и когда подходил к церкви – все время чувствовал, что вокруг него витает ее любовь. Протяни руку – и притронешься к этому странному снованию.
«Земля!» Как это слово шло Екатерине, ее весенним с темными крапинками глазам, голосу, фигуре. Ни в жизни, ни в одной картине от эпохи Возрождения и до наших дней не встречал чего-то подобного. Роден, только Роден нужен для такого образа! Хотя, может, кому-то она покажется самой обычной женщиной. Но это тому, кто не знает ее, кто не умеет видеть всех тайн человеческой красоты, а видит ее лишь на ограниченной плоскости, что называется лицом. Эта плоскость у его Оксаны была более правильной, более совершенной, но разве она может выдержать любое сравнение с его Екатериной?
Вот так и идет человек по мягко стелющейся любви, светится улыбкой. И не только взгляд женщины, но и добрые, в скорби и заботах человеческие глаза сияют ему, несмотря на то что в мире есть война и поцилуйки.
Когда он вошел в церковь, там в полутьме исполинской птицей испугано засуетилась сучковатая фигура отца Хрисантия.
– А, это ты, чадо многоумное, – успокоился отец Хрисантий. – Что на фронтах?
Григорий Стратонович крепко сжал растопыренные пальцы:
– Подходим к самой голове гадины.
– Хорошо сказал, хорошо. А о моем сыне часом ничего не слышали?
– Не слышал.
– Жаль, – покачал головой отец Хрисантий, а на его ноздреватом лице заиграла улыбка.
– А что такое?
– Достойное чадо! Получил богоугодный орден – Александра Невского. Вот я и пришел сюда воздать за него хвалу Всевышнему, – отец Хрисантий потянулся вверх всей своей неуклюжей фигурой, густые рукава его рясы опустились вниз, обнажая ту запущенную мохнатость рук, которая наглядно подтверждала небогоугодную истину о происхождении человека.
– У вас, батюшка, чуть ли не каждый день находится повод заглянуть в свой закуток, – засмеялся Григорий Стратонович.
– В такое библейское время живем, чадо, – поучительно изрек отец Хрисантий.
– Может, в историческое?
– Для вас историческое, для меня библейское – различие мировоззрений, как пишут теперь. Иногда себе зрю ясно и мыслю ясно: вот-вот пойдут пророки по земле.
– Что же тогда они с вами, отче, таким многогрешным, сделают?
– Смиренно в робости сердца буду уповать на милость божью. Питие хмельное – это не первородный грех, – беззаботно ответил поп. – Обмоем, Григорий Стратонович, достойную награду мою или нет?
– Не могу, батюшка.
– Гордыня обуяла, Григорий Стратонович. А я приложусь, потому что имею праздник в душе своей.
– Так для чего же тогда чреву угождать? – насмешливо взглянул на отца Хрисантия, которому уже не терпелось заглянуть в свой уголок, и он тянулся к нему всей дородностью своего тела, особенно вздернутым носом, на котором аж выигрывали большие, чувствительные к запахам ноздри.
– Грех идет не в уста, а из уст, – решительно махнул рукой и пошел в ризницу. Скоро что-то в ней забряцало, клюкнуло и забулькало.
А Григорий Стратонович возле дверей с удивлением услышал шаги своей Екатерины.
– Что, сердце? – улыбаясь, пошел ей навстречу.
– Как у тебя холодно, – аж задрожала, кутаясь в теплый платок. – Бр-р-р…
– Это все, что ты должна была сказать?
– Нет. К тебе приехал какой-либо человек. Очень хочет увидеться с тобой наедине.
– А у меня разве сегодня приемный день.
Екатерина засмеялась:
– Смотри, какой бюрократ, и в церкви не принимает.
– Откуда же этот мужчина и зачем?
– Будто бы из района. Тебе гостинец привез: несколько досок, чтобы постелить в землянке пол, и аж целый кулек муки. Я не хотела брать, так он сам доски снял у порога, а муку занес в землянку.
– Что-то мне это не нравится, – сразу насторожился, нахмурился учитель.
– Может, он твой партизанский побратим? Разве знал бы кто-то из чужих, что тебе доски нужны?
Григорий Стратонович призадумался.
– Может и так. Как он выглядит?
– Долговязый, белокурый и будто растерянный, потому что взгляд как-то не держится середины: то вниз выгибается, то поверх ресниц проскальзывает.
– Чем не картина!? Сразу негодяя нарисовала, – изумленно хмыкнул Григорий Стратонович. – С такой парсуной после твоих слов никогда и нигде не хотелось бы встречаться.