Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
VI
Подбитая птица почти всегда остается одна. И тогда в немой безысходности ее глаза тоскливо светятся смертельной тоской. Кто хоть раз на веку видел такие больные, смертельной влагой обведенные птичьи глаза, тот еще больше должен уважать все живое. А кулика-травника не оставил в беде его товарищ, так вот, наверно, выздоровеет пичужка, да и в глазах бедняги была жалость, боль, но не было той влаги, какую приносит тлен.
Прислонившись плечом к вербе, которая сутулилась над чьей-то небольшой криницей, Марко снова почему-то вспомнил птиц, которых видел сегодня в ложбине. Он хорошо запомнил эту пару и, возможно, узнает ее, если птицы поселятся у пруда. Вот нашел чем беспокоиться! И все-таки хорошо было бы, если бы он увидел их уже здоровыми, в настоящем, а не в снеговом гнезде, или с мелким выводком… А когда же ты, Марко дождешься своего выводка?
Так и сновали мысли у мужчины – от церковного рая до ада неволи, от гнезда до землянки, от птиц до людей, и ничего непривычного не было в этом сплетении, потому что разве не пичужкой он звал когда-то свою дочь? Вырвали ее еще без крылышек из родного гнезда и бросили на чужую чужбину, чтобы не пело, а мучилось дитя. Живое ли хоть оно?.. И теперь встреча с неизвестной женщиной, которая назвалась его судьбой, показалась горькой насмешкой, кощунством. Всыпать бы такой березовой каши, чтобы не хитрила, как цыганка на ярмарке.
От ветра тихо поскрипывала и вздыхала верба, ее однотонная стариковская жалоба проникала в тело человека, расходилось по нему и рождала другой отголосок и думы.
Когда-то за искристые, словно из солнца выплетенные косы он называл свою жену золотой вербочкой. Такие же косы в наследство достались и дочери. Искрятся ли они где-то на белом свете, или истлели в земле, или сгорели в дьявольских печах, – неужели человеческий ум придумал их!.. И сейчас уже застонала не верба, а человек, вглядываясь в неразгаданную даль. Но что эта даль могла сказать ему? По ней то стихал, то усиливался ветер, раскачивая и деревья, и темноту, и облака.
Где-то совсем недалеко послышались голоса, застучали копыта.
Кто же так поздно собрался в дорогу? Скоро Марко увидел, как закоулком проскочили чем-то высоко нагруженные сани, а возле них тенями гнулись две фигуры. Мужчина сразу почувствовал темное дело, шагнул от вербы ближе к дороге и в это время услышал знакомый голос Антона Безбородько:
– Ну, Тодоша, ни пуха ни пера. Езжай с богом, только, смотри, не продешеви…
– Все будет в аккурат, не сомлевайтесь, потому что дела идут – контора пишет! – засмеялся второй мужик, вскочил на сани и вйокнул на лошадей. Те дружнее начали разбивать копытами хрустящую дорогу.
«Неужели это поехал Тодох Мамура? – Марко пораженно и гневно взглянул вслед саням, уже слившимся с темнотой. – И какое у него панибратство хоть с крученым, но ведь председателем колхоза?»
В селе Тодох Мамура когда-то считался самым ловким, коварным и жестоким вором. Не раз его забирала милиция, но он всегда так выкручивался, что никогда не попадал под суд. Из милиции он как-то даже горделиво, с шиком наглеца возвращался домой, и на его лице с крупными челюстями жестоким самодовольством поблескивали небольшие глаза, похожие на поджаренные тыквенные семечки.
– Фортунит тебе, Тодоша, – часто завидовали ему конокрады, более мелкие преступники и разное отрепье.
– Наговариваете, братцы, и напраслину городите на бедную голову Тодоха, – как-то аж кособочились от лукавства воровские глаза. – С вами, по слабости своей, знаюсь, выпиваю, а сам никак не ворую – помню: жизнь вора мимолетная, а я о большем думаю, потому что дела идут – контора пишет.
Это вызывало среди злоумышленников веселый хохот, к которому охотно присоединялся и коренастый, но бойкий Тодох. Только иногда, уже допиваясь до бессознательного состояния, он мог пренебрежительно махнуть рукой на своих завистников и, раздуваясь от водки и самоуверенности, бросить им:
– Глупое ворье! Не мозги, а свиная шерсть торчит в ваших макитрах. Святое в преступном деле одно: не иметь соучастника и свидетеля! – На его выгнутых, как турецкие ятаганы, челюстях отражалась дикая жестокость, которую он подчеркивал ударами кулака. – Соучастника – сам не беру, свидетеля – не милую, разве что того, который в колыбели пищит, потому что дела идут – контора пишет.
– Отчаянный ты, Тодоша, истинный храбрец, – неистовствовало в восторге ворье, выпивая за здоровье избранника фортуны.
– Может, и не храбрец, но чего-то, однако, стою, – великодушно позволял воровской мелкоте восхвалять себя и начинал напевать свою любимую:
Не в одного дядю с налъота стрелял,
Не в одной тьоті губки целовал, і-ххх!
В колхоз Мамура, конечно, не подавал заявления, а, чтобы на него не косились люди и начальство, пристроился сторожем в райпотребсоюзе. И за время его сторожевания ни один лиходей не отважился залезть в магазин. Это было несомненным доводом дальновидности председателя райпотребсоюза и причастности Мамуры к воровской кодле. Но где-то в сороковом году Мамура нежданно-негаданно появился на колхозном собрании и там, жуя и глотая слова, начал прилюдно раскаиваться, признался, что имел за собой воровские грешки, но теперь желает работать честно, как все, потому что дела идут – контора пишет, а он никак не хочет, чтобы ему в спину старое и малое тыкало пальцем. Людей это признание растрогало, и Мамуре задали только один вопрос:
– Что же, Тодоша, заставило тебя прийти с раскаянием? Совесть или попался, может?
– Нет, не попался, я не с таких, которые вслепую промышляют… Дочь, люди добрые, заставила, – и здесь не солгал Мамура. – Сказала, что возьмет и навеки убежит от меня. А я ж ее, клятую, люблю больше всего на свете. Вот, и подумал себе: а зачем я должен ее молодые лета своим воровством паскудить? Дочь же растет, скоро девкой будет, потому что дела идут – контора пишет.
И тут же люди услышали плач пятнадцатилетней, с не по-девичьи серьезными глазами Галины, которая не один день воевала со своим любящим отцом. Сначала он, разводя в стороны искривленные челюсти, с кулаками-молотами бросался на дочь:
– Научилась в разных семилетках-десятилетках и комсомолах на мою голову, трясца бесила и дубила бы тебя и твою тихую мать! Как дам тебе, негодница, раскаяние, так скрутишься, завертишься и кровью зарыдаешь мне!
Но и это не испугало Галину. Хрупкая, с первыми очертаниями девичества и с трагедийным надрывом во взгляде, она твердо выжидала, пока отец выбросит из груди свое неистовство и бранные слова, а потом гордо швырнула ему в лицо:
– Я и без твоих кулаков теперь каждый день кровью плачу. И не пугай меня, если хочешь, чтобы тебя отцом называла. Я тебе не мать, которую ты навеки запугал. Не сделаешь по-моему – больше никогда не увидишь меня.
Мамура остолбенел тогда и растерянно опустил кулаки. В характере дочери он увидел свое упрямство, увидел, в конце концов, что она уже не ребенок и ищет свою тропу в неспокойном мире. И найдет, чертова девка, потому что дела идут – контора пишет. Уже даже с какой-то приязнью взглянул на утонченную фигуру одиночки, на ее рисованное красотой и упрямством лицо.
«Королевна! Эта ни за что не наденет какой-то штуковины с чужого плеча. И в самом деле, если пораскинуть мозгами, зачем такой быть воровской дочерью?» Чертыхаясь и удивляясь в душе, он таки должен был уступить перед этим ростком, но злость свою все равно сорвал на жене.
Мамуру приняли в колхоз. Он неторопливо, неохотно, но все же выходил на работу, «домучивал» свою норму и отшил от себя злодеев. Люди начали верить ему. Но перед самой войной милиция снова схватила Мамуру. Однако пофортунило и тогда: война спасла его от суда. Под Проскуровым, в первой стычке с немцами, храбрец Мамура поднял руки вверх, а еще через неделю-две появился в своем селе и ревностно взялся за старое ремесло. Но не учел одного: фашисты, грабя целые государства, не любили иметь соучастников в этом деле, ни больших, ни малых. Они быстро добрались до вора и, не обременяя себя процедурой следствия, приговорили его к смертной казни.
Теперь храбрец Мамура уже не поднимал руки вверх, а, извиваясь по земле, хватался ими за добротные немецкие сапоги, целовал и слезами обливал их, клялся в своей верности «освободителям». Но и это не помогло – его бросили в тюрягу. Однако и здесь судьба не разминулась с Мамурой: он, уже безнадежно посеревший, с глазами, потерявшими поджарено-карий цвет, оказался в партизанской камере. И когда лесное племя сделало подкоп, Мамура убежал со всеми, но сразу же подался не в леса, а на хутор к одной неразборчивой скупердяйке, которая не сторонилась ни процента, ни украденного, ни подобранного добра, ни чужих мужиков. У этой потаскухи и прожил Мамура, как воробей в стрехе, до весны освобождения. Вот тогда он и появился в своем селе, появился даже с бумажкой, что был осужден немцами за… связь с партизанами. Поняв, что люди поверили бумажке, Мамура со временем и себя убедил, что имел связь с партизанами. После этого он чуть ли не каждый день приписывал себе новые заслуги и даже начал проявлять интерес к общественной жизни. Сначала он желал не так много: посидеть в президиумах, потому что ему уже теперь без президиумов нельзя.
Марко не знал, как Мамура жил последние годы, но он никогда не верил никакому его слову, чувствовал непроглядную, кровью и грязью забрызганную бездну его воровского естества. И вот теперь на одной дорожке он увидел Безбородько и Мамуру. Это тоже может показаться плохим сном. И, чтобы проверить себя, Марко оказывается на дороге и наклоняется до земли. Неблестящая намерзшая колея за ночь покрылась наморозью, и ее четко прорезали следы полозьев. Сделав несколько шагов на костылях, Марко в колдобине заметил какую-то вещь. Это была обычная тряпичная кукла, ее трогательная головка с растрепанными волосами напоминала женскую. Значит, Мамура повез пряжу. Не к шорнику или веревочнику ночью возят эти куклы, похожие на женские головки. И Марку их стало жалко, как живых, а внутри зашевелилась, увеличилась злоба против Безбородько. Видно, совесть никогда не мучила его, даже в часы большой беды. Недаром сегодня так бушевал дед Евмен. А как горько пошутил старик за ужином:
– Теперь наш колхоз стал легкий, как птица, тронь – и полетит.
Вот и летят сегодня куклы, завтра еще что-то полетит, а люди работают, тоскуют, ропщут, зарабатывают нищенские граммы, но надеются, что закончится война и начальство налоги уменьшит и безбородьков погонит с постов и президиумов, потому что иначе – погибнет село. И в тяжелейшие будни село надеялось дождаться своего праздника, с хлебом-солью на столе, с детьми вокруг стола и с правдой возле хлеборобского дела.
И палки, и мысли утомили Марка, но не мог он выбросить сейчас ни своих костылей, ни мыслей, ни ожиданий. Правда, от костылей избавиться быстрее, а когда повеселеют его мысли, как вон те две звезды, обведенные золотистым, с предвесенней влагой, туманцем?.. Скорее бы закончилась война!..
Вот уже скоро и его двор. Он снова, собираясь отдохнуть, останавливается возле чьей-то обсыпавшейся печи и замирает: из челюстей печи высунулись чьи-то ноженята, примостившись на шестке. Марко сначала растерялся. В голову жгучими угольками посыпались страшные предположения, и он чуть ли не выпустил из рук запотевшие костыли.
«Что-то надо делать, что-то надо делать», – несколько раз молотом била та же мысль. Но что именно делать – не знал. Наконец с опасением наклониться к шестку. Ему показалось, что он услышал чье-то дыхание. Или это, может, ветерок зашелестел? Нет, таки на самом деле дыхание! Фу! Теперь он одной рукой потрогал растоптанные сапожки, и в них ощутил жизнь. От сердца понемногу начал отлегать страх, и Марко уже потянул ноженята к себе. Из глубины челюстей послышалось невыразительное бормотание.
– Гей, кто там зимует!? – почти радостно закричал. – Ну-ка, вылезай скорее!
Ноженята зашевелились, подвинулись ближе к Марку, перегнулись и скоро перед мужчиной вкусно и заспанно потягивался Федько.
– Ну и напугал ты меня, головорез, – потянулся рукой к мокрому лбу. – Что ты здесь делаешь?
– Что делаю? Ночую. Разве что? – зевнул и сразу же улыбнулся Федько.
– В печи ночуешь?
– А что же, на снегу? – и себе спросил паренек, доставая с шестка свои книжки и тетради.
– Так у тебя нет никакого приюта?
– …Я всегда у себя в погребе ночевал. А сегодня, пока был на станции, вода подтопила погреб. Так надо же было где-то ночевать, – рассудительно сказал паренек и хихикнул: – Так вы очень перепугались?
– И не спрашивай. Пошли, Федя, ко мне.
– Если пошли, то и пошли, – сразу же согласился паренек и дмухнул на свой ученический пакетик.
В землянке давно беспокоилась мать, вытягивая свою бесконечную нить.
– Где так, сынок, задержался? А я уже чего ни передумала: не упал ли на дороге. Мерзлота, гололед теперь, что и здоровый рушится с ног, как старик-побирушка. Федя, а тебе не пора спать?
– Он, мама, пока что поживет у нас, а дальше увидим. Правда, Федя?
– Не знаю, – растерялся паренек. – Я завтра вылью воду из погреба и переберусь туда.
– Ой ты горе мое, – Марко прижал ребенка. – Раздевайся скорее, есть не хочешь?
– Я же у вас ужинал.
– Но в печи тебе, может, такие приснились блюда, что сразу оголодал. Не снились?
– Маму видел во сне, – тихо сказал паренек, и лицо его стало взрослее. – Они шли долиной, а я настигал их и догнать не мог.
– Уже и не догонишь, дитя, – запечалилась Анна и кончиком платки вытерла глаза. – Не тесно вам будет здесь? – показала на застеленный помост из нескольких досок, который служил кроватью.
– Поместимся, мама.
– Должны. Только подушек у меня нет. Мурашки и те имеют подушки, а мы сейчас без них живем.
– Как, Федя, переживем это бедствие, или ты никак не можешь без подушек?
– Такое скажете, – улыбнулся паренек, снимая великоватую рубашку.
– Мама, а что делает Тодох Мамура?
– Нашел кого против ночи вспоминать, – сразу же недовольство начало затекать в ее морщины. – Был душегубом и вором, таким и остался. Сначала он грабил отдельных людей, а теперь весь колхоз. Безбородько назначил его завхозом.
– Мамура – и завхоз!?
– Ну да. Вот и стараются оба, социализм растягивают по уголкам и закоулкам.
– Ну, а люди как же?
– Люди! Да кто советуется с ними? Мужчины на войне, а здесь бабами командовать не тяжкое терпеть, трудности военные, – перекривила Безбородько. – Его иногда еще и нахваливает начальство, потому что сяк-так выполняет планы. Хитрый мурло, знает: сколько бабы ни станут кричать, но не они, а начальство будет снимать или назначать его. Отдыхай уже.
С невеселыми мыслями ложился Марко. Он долго не мог уснуть, а когда сон начал плести возле глаз свою теплую основу, ее разорвал зайчонок: он хоть и тихонько прыгал по землянке, но крепко бил о пол обрубком хвоста.
…К Марку сходились и сходились люди, и те, что жили, и те, что остались только в списках. Потом приятное покачивание вынесло землянку наверх, и она стала хатой, из окон которой было видно сады, луки и ставок. Сады были обгорелыми. Но на их черных искореженных руках буйно цвел и трепетал розовый цвет. Марко в удивлении остановился перед одной яблонькой, которая завершалась роскошным гербом цвета, припал к ее обугленному стволу и услышал под корой перестук сока. Он так отзывался в дереве, будто оно имело человеческое сердце. А на пруду рыбаки тянули тяжелую тоню, над ними пели те самые кулички-травники, которых он видел под кустом телореза. Дальше появилась церковь, старые образа на ней казались потемневшими куклами пряжи. Сучковатый отец Хрисантий встретил его с какой-то бутылкой в руках и хитро улыбнулся:
«Нет вашего Заднепровского, – уже в новой школе орудует. А я перехожу в самодеятельность. В последний раз в церкви пью, хватит грешить».
Марко пошел в школу. Возле осокорей, где он встретил свою судьбу, над ним загремел пушечный гром. Марко поднял голову и на облаке увидел бородатого веселощекого деда с солдатскими обмотками на ногах. Дед подмигнул ему:
– Испугался? Это не пушки, а я, гром, гремел. Слышишь, война закончилась! Вот и будь здоров и ничего не бойся. Поплыл на облаке прорицать победу…
Марко проснулся с улыбкой на устах, повернулся, крякнул и услышал тихий голос Федька:
– Вы не спите?
– Не сплю.
– А слышали, как во сне смеялись?
– Не слышал.
Паренек рукой нащупал Маркову руку и что-то ткнул в нее:
– Возьмите себе, Марко Трофимович.
– Что это, Федю?
– Зажигалка. Все-таки пусть она будет у вас. В хозяйстве пригодится, – сказал словами Марка.
Мужчина понял, что сейчас делается в детской душе.
– Ну, спасибо, Федя, за подарок. Теперь и я буду с огнем! Давно не имел такого славного подарка.
– В самом деле? – обрадовался паренек.
– В самом деле. А если захочешь поиграть ею, бери у меня, обижаться не буду, – прижал к себе ребенка и вздохнул.
VII
Ночь лучший пособник влюбленных, только тех, что неженаты. Дела женатых ночью куда хуже, даже если ты председатель колхоза.
Антон Безбородько, проведя глазами сани с Мамурой, оперся спиной о колодезный журавль и думает о том, над чем иногда думают по ночам некоторые мужчины. В голове неоднолюба, потесняя все хозяйственные заботы, неровно крутится и плетется один клубок: «К кому и как пойти?»
Кто-то, может, и не очень мудрствует возле такого, сокровенной страстью напутанного клубка, но степенный Безбородько – не легкомысленный баламут. Он знает, что любовные ласки рождаются в тайне и лучше всего, когда в тайне, без завязи, отцветают. Кому в этом мире, практически, нужны огласка или подозрение? Ни тебе, ни твоей любовнице, ни тем более собственной жене, которая на всякий взгляд мужчины имеет кошачьи глаза. Ты на заседание идешь, а она и здесь, как из колышка, цюкнет:
– Долго будешь сидеть?
А разве же он знает, сколько будут говорить и свои активисты, и представители? Да и на фермы, какими они теперь ни есть, надо заглянуть, чтобы хоть сторожа начальство чувствовали. А баба как баба: все равно государственную работу никак не отсортирует от любви и ревности.
«Эх, Мария, Мария, славная ты была девушкой, и молодица ничего себе вышла из тебя, а вот, набравши сорок лет с хвостиком, не набралась, практически, деликатности. Еще и не подумает муж повести на кого-то бровью, а у тебя уже все и для всех написано-разрисовано на лице, как на афише. С годами еще и новый недостаток прорезался у жены: неважно спит по ночам. Не успеешь ступить на порог, а с постели уже шипит ее голосок:
– Чего так поздно притарабанился? Уже скоро первые петухи запоют.
Прицепилась к тем певцам, будто и не знает, сколько председатель имеет хлопот от петухов и до петухов».
Журавль грустно поскрипывает, будто сочувствует мужчине, и он тихонько начинает напевать:
Ой у полі три криниченьки,
Любив казак три дівчиноньки:
Чорнявую та білявую,
Третю руду препоганую.
Нет, прескверной он никогда не любил, а что у него есть чернявая и белокурая, кроме жены-шатенки, как в городе говорят, так это факт, с одной стороны, приятный, а с другой, лучше не спрашивайте… Как там теперь его законный факт? Спит ли, или отдавливает бока, ожидая мужа? Хоть бери и незаметно сон-зелье подсыпай своей паре. И медициной втолковываешь ей, что сон – это витамины здоровья, но разве же такую медицину победит или переговорит? У нее, практически, своя медицина и свои примечания к ней. Эт, никогда мужчина не проживет спокойно: то войны, то разные планы-заготовки, то кампании, то фермы, то женщины. И какую они силу взяли над нашим братом! Взглянет-моргнет глазами на тебя, поведет бровью – и потащит куда-то душу, словно за поводок. Еще ничего, если у кого-то один поводок, а вот когда их аж два в разные стороны дергают, и ты стоишь в нерешительности: куда повернуть? Конечно, лучше пойти к Мавре, но это такая дичь, что до сих пор, практически, не разберешь, как поддобриться к ней: или лаской, или продукцией, или еще чем-то. А в последнее время, вражья личина, и не смотрит в его сторону. С какой бы ласки или тряски?
Из тьмы на Безбородько глянули голубые, с диковатым серым бликом глаза молодой вдовицы, которая больше приносила ему хлопот, чем радости. Но почему-то и тянуло больше к ней, словно сам черт в медах выкупывал ее.
«Грехи, грехи», – чистосердечно вырывается у мужчины. Он решительно вытягивается и с достоинством, как хозяин, выходит на дорогу: чего ему сейчас крыться, когда идет проверять конюшню. Вот после нее надо будет съеживаться под чужими печами, а это, практически, разве убежище? Скорее бы всем огородиться плетнями, перекладинами и разжиться на хаты. И людям было бы лучше, и для высшего глаза, и для него – меньше бы тыкали пальцами на его усадьбу. Не одному мозолила она глаза, а никто не поблагодарит, что он и для людей зубами вырывал лес аж с трех лесничеств. В этом году много настроят хат, ну, а все одинаково жить не могут, потому что до неба высоко, а до коммунизма далеко.
Он осторожно, почти на цыпочках, подходит к конюшне, откуда слышны голоса конюхов, вытягивается у ворот и прислушается, не болтает ли чего-то о нем безумный дед Евмен и его братия. «Никогда старику ничем не угодишь. Уже, так и знай, отвез Марку Бессмертному три фуры побасенок, а четвертую жалоб. И принесло же этого Марка еще до окончания войны, будет кому воду мутить, – это такой, что не усидит и не улежит. Гляди, еще и потурит с председательства, потому что он рыболов».
Последнее слово Безбородько уже со злостью выговорил в мыслях: вспомнил, как Марко насмеялся над ним. Еще когда они ходили в школу и сидели на одной парте, Марко был завзятым рыбаком, а он приладился и руками драть раков, и раколовлей вылавливать, потому что за них от попа-ракоеда во всякую погоду перепадала свежая копейка. Те годы уже и конями не догонишь. Когда же в тридцать восьмом году его, Антона, снова сняли с председательства, а назначили Марка, как-то под рюмкой он спросил на крестинах:
– Почему, Марко, тебе фортунит на председательство, а я никак не могу долго удержаться на нем?
Марко тогда, не мудрствуя долго, и выпалил на людской смех и молву:
– Наверно потому, что в принципе ты раколов, а я рыболов; ты под коряги заглядываешь, а я в плес смотрю.
Ну, да за войну рыболову больше досталось, чем раколову; на плесах войны со шкуры быстро делают решето… Вот уже имеешь на завтра новую заботу: пойти к рыболову, посочувствовать его ранам, чем-то помочь ему, а он, лукавоглазый, гляди, и спихнет тебя с председательства, как раньше спихивал.
Эти опасения совсем растревожили мужчину, потому что в глубочайших своих тайниках иногда с сожалением и нехорошей завистью признавал, что Марко, хоть бы он сгорел, ведет хозяйство лучше его. Но на людях, где мог и как мог, а чаще тайно, кусал и ел своего соперника. Правда, это он прикрывал и разными идеями, и всяческими заботами о колхозе. А как же иначе? Это только не очень большого ума кладовщик Мирон Шавула может напрямик выпалить, как уже выпалил сегодня о приезде Марка, что два кота на одном сале не помирятся. А он под это именно должен подвести базу, идейную или экономическую, потому что теперь без теории никак не обойдешься. Она имеет резонанс. Даже жена иногда опасается ее.
За воротами потихоньку пофыркивали кони, неприятно пахло прелой соломой, забродившим жомом, добавляемым к сечке, а благоухание сена давно уже выветрилось из конюшни. Чем только дотянуть до паши?
Голоса конюхов рассыпались и затихли. Потом аж в конце конюшни чертов Максим Полатайко, который прошел и медные трубы, и чертовы зубы, складно пустил низом песню, и сразу же над ней чудесно плеснул и взлетел вверх чистый, с осенней мягкостью и грустью тенор.
Отпущу я кониченька в саду,
А сам піду к отцю на пораду.
Отець мій по садочку ходить,
За поводиы кониченька водить.
«Кто возле лошадей вырос, тот о лошадях думает и поет», – улыбнулся Безбородько и вошел в конюшню. И только здесь, прислушиваясь к песне и присматриваясь к скотине, загрустил: чем он в этом году вспашет поля? Этими полуголодными, отовсюду стянутыми калеками за три года не обработаешь их землю. А на МТС надежды не возлагай: трактора тоже – одна рухлядь, и горючего нет. Конечно, что можно будет списать на войну, он спишет. Но все равно, кого же, как не его, будут стегать со всех сторон. Вот и думай, мужик, как выкрутиться из такого передела. Песня еще вспорхнула вверх и затихла, но те же мысли жалили и раздражали человека.
В конюшне, кроме конюхов, был и скотник Емельян Корж, высокий, как жердь, мужичонка с простреленной рукой.
Он еще больше вытянулся перед председателем, не зная, куда деть здоровую руку с папиросой.
– Даже сюда курить пришел? Когда я вас порядка научу? – громыхнул Безбородько.
– Так я же, Антон Иванович, папиросу в рукаве держу, – ответил смирный человек.
– И дым в рукав пускаешь?
– Нет, до этого еще не додумался.
– А ты додумайся! Вишь, каким высоким, до неба, вытянуло тебя, а ум все вниз клонится. Пропорции надо иметь. Чего пришел сюда?
– Пожаловаться, – нахмурился мужчина.
– Пожаловаться? Что же у тебя? – мягче спросил. – Что-то с фронта пришло?
– Да не у меня, а у нас: последние корма аптекарскими порциями даем скотине, а что же дальше делать? Или ясли на сечку рубить, или острить ножи на весь товар? У коров уже вымя на рукавички ссохлось, и так плачет скотина, что себе голосить хочется, как на похоронах. Вот какое дело.
– Что поделаешь – война, – ничего более умного не мог ответить Безбородько. Разве ему нынешняя зимовка тоже не сидит в печенках?
И сразу же из темноты строго отозвался Евмен Дыбенко:
– Война войной, а два стога переложного сена ни за что, ни про что сгноили.
Безбородько нахмурился:
– Таки вспомнила баба деверя. Из-за вас, дед, об этих двух стогах весь свет и союзника знают.
– Да они нам ни сеном, ни душевностью не помогут, – и не думал смолчать старик.
– Что же мы, Антон, через пару дней будем делать?
– Святого Лазаря петь.
– Запеть можно и святого, и грешного, а выпоешь ли у него хоть вязку сена? Не знаешь? – неприступно стоял в темноте старик.
– Об этом, дед, лучше своего Марка Бессмертного спросите, – еще больше насупился Безбородько. – Приехал ваш совет и дорогой разговор.
– При Марке я не спрашивал бы о таком деле: он сохранил бы и человека, и скотину.
– Дыбенко, вспомнив прошлые года, невольно вздохнул.
На миг увидел прошлое и Безбородько: в самом деле, Марко как-то всегда умел выкручиваться. Ну, а теперь не выкрутился бы – война. Этим Безбородько немного утешил себя и уже спокойнее заговорил к старику:
– И чего вы так въедаетесь? Думаете, у меня душа не раздражена этими недостатками?
– Наверное, мало, потому что довели скотину до измора, доведем и до падежа. Готовь веревки подвешивать ее. – Он вздохнул и вышел из мрака, хмурый, сосредоточенный. – Не придется ли нам, Антон, по людям, шапочку снявши, пойти: может, хоть немного чем-то разживемся?
– Да, наверное, придется же, только что теперь, практически, есть у людей?
– Кроме беды имеют они и сердце.
– И тоже ободранное. Ну, увидим, что выйдет с этого дива. Доброй ночи.
– Будь здоров и ты, начальник милый, – насмешливо бросил дед и, не подав руки, отвернулся от Безбородько. Тот бешеными глазами стрельнул ему в спину.
«Элемент! Ждешь не дождешься, чтобы снять меня с председательства, на Марка, как на икону, молишься. Нет, практически, порядка на земле!»
Не было порядка и на небе – по нему то рощами, то сцепленными химерами скучивалась потаенная с такими глазами облачность, что нельзя было понять зиму или весну отряхнет она на землю. Хоть весна тоже не мед председателю колхоза, но быстрее бы наступала, чтобы, в самом деле, не пришлось на веревках подвешивать скотину. Еще хорошо, что у него не так и много ее: было бы немного больше – и уши объела бы.
На улице хозяйственные заботы покидают мысли Безбородько, потому что приходят другие, горячие и огнистые. Теперь Антон Иванович как-то уменьшается, будто вбирает вглубь частицу своего роста, и не идет, а то таится, то по-злодейски возникает между муравейниками землянок, стайками деревьев и осиротевшими печами; они иногда, как живые существа, неожиданно выныривают из тьмы и льдом обдают все тело мужчины, потому что не большая радость возле землянки полюбовницы наскочить на какого-нибудь свидетеля. И он на всякий случай заранее подыскивает ответ, чего оказался на этом углу.
Вот уже и землянка Мавры Покритченко горбатится. Тоже кто-то влепил такую фамилию какому-то покрытченку[13]13
Покрытченко – сын покрытки – девушки, родившей внебрачного ребенка; бастард, подзаборник.
[Закрыть] и милосердия не имел в душе. У Безбородько на какой-то миг просыпается жалость к Мавре, которая не раз наплакалась, пока, стала его любовницей. Да и теперь она еще не оклемалась: когда заходишь к ней, старается избавиться от тебя и слезами, и проклятиями, даже себя не жалеет, – тоже проклинает за свой грех. Почему-то никак не может посмотреть на бабскую судьбу военными глазами: живи, как живется, люби, когда любится, потому что и это преходящая вещь: сойдет привлекательность с лица, тогда никто уже тебя, женщина добрая, не будет ждать, разве что одна земля. Теперь Мавра клянет его и себя, а не будет ли когда-то жалеть об этом? Будет раскаяние, да не будет возврата. Вот как оно значит, когда, практически, заглянуть наперед. И чего оно так повелось на земле: кто меньше льнет к тебе, к тому больше липнешь ты? Кажется, и Пушкин об этом писал в «Пиковой даме» или где-то еще.
Еще просверлив подозрительным взглядом тьму, Антон Иванович, как в молодости, вкрадчивыми прыжками одолевает расстояние от улицы до огорода, с краю которого кротовой норой темнеет землянка. Не переводя дыхания, он затискивает рукой ледком намерзшую дужку и начинает вызванивать ту вкрадчивую песню, в которой есть лишь два и то одинаковых слова: «Отвори, отвори!» В эту мелодию сейчас впитывается все естество сластолюбца. Щеколда стонет и умоляет смилостивиться над мужчиной, но из жилища не доносится даже шороха.
«Или так крепко спит, или, может, ночует у какой-то подруги-вдовы?» Недовольство берет верх над осторожностью, и он начинает стучать, и потом дубасить кулаком в дверь.
– Кто там? – наконец слышит такой желанный и ничуточку не сонный голос.
– Это я, Мавра, – повеселев, пригибается, чтобы послать свой голос сквозь отверстие для деревянного ключа. – Добрый вечер тебе!
В землянке залегает тишина, потом нехорошо отзывается голос вдовы:
– Чего вам?
«Еще и спрашивает, бестия, будто не знает чего», – довольно улыбается Безбородько и, смакуя радость встречи, целует воздух. В жилье зашуршали женские ноги. Мавра подошла к дверям и строго произнесла:
– У меня тетка ночует.
Наверно, молот не ошарашил бы так Безбородько, как эти неожиданные слова.