Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
Но никто не ответил ему. Только спустя какую-то минуту Поцилуйко понял, что навстречу ему подалась не Василина, а ее распятое платье, которое срывал с металлических прищепок осенний ветер. А какие металлические крючки распинали теперь саму Василину?..
Несколько лет прошло с того страшного времени. Поцилуйко избавился от опасного свидетеля, но не избавился от тревоги: а что, если Василина осталась жива и не сегодня-завтра вернется из какого-нибудь лагеря смерти? Правда, она, наверное, ничего не знает о том, кто отдал ее в руки полиции. Но может случиться так, что однажды схватят и Александра Крижака. А тот, спасая свою шкуру, начнет топить всех, кого можно утопить.
Страшная мука, взятая за первую фальшивую справку, до сих пор молола его душу. Об этом и сейчас напоминал мешок, лежащий за плечами. Если бы знал человек, что судьба готовит ему через какой-то промежуток времени, тогда бы десятой дорогой обошел сомнительные дорожки и имел бы такую чистую печать, как сердце ребенка.
Конь крушит и крушит копытами замерзшие лужи, брызгает из них водой, а память Поцилуйко брызгает тем, что навеки хотелось бы стереть, выжечь из тела. Если бы на свете, были такие огни… И он снова клянет войну, будто она виновата во всем, и снова, как сети, плетет и разбрасывает мысли, как ему по-настоящему ухватиться за ветви жизни, как вписать в свою биографию если не подвиги, то хотя бы такие поступки, которые могут вынести его на гребень. Разве же его ум не понадобится еще в каком-то деле? Разве его бывшие заслуги хотя бы сяк-так не залатают его растерянности в войну? Разве же не он первым из шкуры лез, разрушая хутора и те дома, что отдалялись от сел. Мороки тогда было с дядьками, а особенно с тетками: то у них не было древесины на новую постройку, а старая еще бы постояла, то новое место не нравилось, то еще что-то выдумывали. Тогда он собственной персоной сел на трактор и поехал к самым ярым. У него недолгий был разговор с ними – бечевой заарканил сруб, крикнул трактористу: «готово», трактор заурчал, напрягся, а хата, как живая, тронулась за ним, скособочилась, ойкнула и развалилась на груду дров. И в этом селе он снес не одно жилище. Правда, тогда кляли его бабы, как проклятого, даже в глаза придурком называли, но план был выполнен с опережением графика. Дядька только припеки, так он и черта сделает, не то что другую хату.
Поцилуйко оглянулся, будто должен был встретиться с прошлым. Но вокруг увидел только наросты землянок и расстегнутое, кое-где огражденное жердями мелкодворье. Около конюшни показалась человеческая фигура. Когда конь поравнялся с нею, она властным движением остановила его.
– Стой! Кто едет?
– Это я, товарищ Дыбенко! – узнал голос деда Евмена и невольно поморщился.
– Кто «я»? – недоверчиво спросил старик.
Поцилуйко соскочил с саней, подошел к старику.
– Добрый вечер, дед Евмен! Разве не узнаете?
– А чего бы я должен тебя узнавать? Показывай документы.
– Какие документы? – возмутился Поцилуйко. – Что с вами, дед?
– Не то, что с вами! – отрезал конюх.
– Неужели не узнали меня, Поцилуйко?
– Поцилуйко? Это того, что до войны был аж секретарем райисполкома?
– Того самого, – не уловил в голосе старика презрения.
– И того самого, который войну пересидел на харчах вдов и сирот?
– Как мог, так и пересиживал, – рассердился Поцилуйко. – Какое вам дело до меня?
– Даже большое, – старик проворно ощупал карманы Поцилуйко. – Оружия, значит, нет?
– Зачем оно вам? – пришел в себя Поцилуйко.
– Чтобы ты часом не стрельнул в старика. Кто же тебя знает, в какого черта ты превратился за войну… Ну-ка, показывай документы.
Поцилуйко зло полез в карман.
– Брони вам хватит?
– Брони? За какие же такие заслуги достал ее?
– Это уже не вашего ума дело.
– Глядите, каким вельможным стал! А не великоват ли у тебя довесок ловкости к уму?
Старик в одну руку взял броню, а второй повел коня к конюшне.
– Куда же вы, дед?
– Документы проверять.
– Я вам посвечу.
– Мне не надо чужого света. Ты уже раз посветил мне.
– Когда же это было?
– Забыл?
– Не помню.
– Ой, врешь, обманщик. А кто мой дом в труху раструсил, не помнишь?
– На то была директива.
– Директива была советская, чтобы людей не обижать, а разрушал ты, как фашист, плюя на людей.
– Я вам таких слов во веки веков не забуду.
– И на меня донос напишешь? – оживился старик. – Напиши, напиши! Бумага все стерпит. А люди не захотят таких свиней терпеть, хотя они и успели броней запастись от войны. От людей никто не выдаст тебе брони.
– Недаром вас элементом называют.
– И таки называют. А на деле элементами выходят такие, как ты.
– Все своей мелкособственнической хаты не можете забыть?
– Вижу, ты как был дураком, так им и остался. Не хаты, а издевательства не могу забыть! Тогда же у меня ни деревца на поленнице, ни копейки за душой не было. Старуха моя только одного просила: проститься с хатой – хотела побелить ее, одеть насмерть, как одевают человека, потому что в том доме мы век прожили. А ты и этого не позволил. Так кто же тебя мог руководителем назначить?
– Нашлись такие, что не имели времени совещаться с вами.
– Теперь, надеюсь, будут совещаться. А мы уже, поломав хребет фашизму, поломаем и броню таких выскребков.
– Бге, так вам и дадут демократию в обе руки! Надейтесь…
На перепалку с конюшни вышли конюхи.
– Ребята, к нам Поцилуйко с броней заехал! – обратился к ним дед Евмен.
– С какой Броней? С новой женой или полюбовницей?
– Вот жеребец! – кто-то возмутился в темноте.
– Да нет, не с Броней, – потряс дед Евмен книжечкой, – ас этой бумажкой, которая освобождает Поцилуйко от войны, от армии, от людей, отгородила бы его гробовая доска.
– Где там, этот пройдоха из гроба вылезет, если учует добрую взятку, – деловито отозвался кто-то из конюхов.
– Слышишь, как народ голосует за тебя? Упал бы, сучий выродок, ты на колени и попросил бы, чтобы простили тебе разную твою мерзопакость. Или, слышишь, давай сделаем так: я рвану твою броню в клочья, а ты завтра рви на фронт?!
– Придите в себя, дед! – испуганно уцепился в руку старика.
– Не шарпайся, а то как шарпану! – старик оттолкнул Поцилуйко и обернулся к конюхам: – Что же нам, ребята, с ним сделать? Не выпускать же такую добычу из рук? Взятки он брал?
– Брал.
– Дома наши разрушал?
– Разрушал.
– От фронта и партизанщины убежал?
– Убег! – уже грозно отозвались конюхи.
– Так, может, придавим его здесь, чтобы не паскудил земли?
– А чего с ним церемониться, – конюхи кругом обступили Поцилуйко. Он испуганно осмотрелся кругом, но на лицах прочитал суровый приговор и начал икать.
– Люди добрые, смилуйтесь. Я еще исправлюсь… – надломилась вся его фигура.
В ответ грохнул неистовый хохот. Рубленные, калеченные, огнем паленные люди смеялись и насмехались над верзилой.
– Кому ты нужен, падаль? Кто будет паскудить руки об тебя? – возвратил ему броню дед Евмен. – Ну, а на коня тоже имеешь броню?
– Какая же может быть броня на скот?
– Тогда конька мы оставим у себя.
– Это же произвол, грабеж, дед! – наконец отошел от страха Поцилуйко. – Отдайте коня!
– Без документов никак не могу – теперь военное время.
– И этого я вам не забуду, – уже осмелел Поцилуйко. Он круто повернул от конюшни и трусцой побежал к Безбородько.
Антон Иванович уже сквозь сон услышал назойливый стук в оконное стекло. Зевая и чертыхаясь, он соскочил на пол, подошел к окну.
– Кто там?
– Это я, Антон Иванович, – услышал знакомый голос. «Поцилуйко», – узнал и снова тихо чертыхнулся Безбородько. Припрется же такое счастье ко двору. Он бы охотно прогнал сегодняшнего Поцилуйко, однако же неизвестно, кем он станет завтра. Руководить – это предусматривать.
Не одна ниточка связывала его раньше с Поцилуйко, может, свяжет и теперь, потому что Поцилуйко – это такой ловкач-доробкевич, что сегодня подо льдом тарахтит, а завтра, гляди, в каком-то министерстве вынырнет. Тогда он и вспомнит, как зря стоял под чужими окнами. Безбородько, ругаясь и раскидывая на все лады умом, быстро одевается, открывает двери и приветливо встречает гостя:
– Припозднились вы, Игнат Родионович. Уже первые петухи скоро будут петь.
– Что вам до петухов?! Они знают свою службу, а мы свою, – с достоинством отвечает гость и почтенно, как и до войны, входит в жилище.
В голове Безбородько появляется догадка, что дела у Поцилуйко, наверное, пошли к лучшему. Хотя кто раскусит его? Как раз, может, сегодня Поцилуйко погорел, как швед под Полтавой, а перед ним бодрится, забивает баки! Артист! Но что делать с ним? Или для видимости послушать его болтовню, да и будь здоров, или от всей души ставить на стол печенное и варенное?
– Далеко же ездили? – Безбородько осторожно прощупывает Поцилуйко.
– Отсюда не видно, – беззаботно отвечает тот. – Подворачивается новая работа, – говорит с доверием, но красноречиво оглядывается.
Безбородько сразу же становится ясно, что гостя надо угощать хлебом, и солью, и чем-то более стойким.
– Раздевайтесь, раздевайтесь, Игнат Родионович, а я сейчас свою старуху потревожу.
– Не надо, Антон Иванович. Поздний час, пусть отдыхает женщина.
– Ничего, ничего, разбужу, а то еще бока перележит, – чистосердечно смеется Безбородько, идет в другую комнату и тормошит за плечо жену.
– Кто там еще так поздно? – спросонок спрашивает Мария и сердито зевает.
– Поцилуйко.
– Это тот засядько, что…
– Прикуси язык, – сжимает жене плечо, – потому что он когда-то припомнит твоего засядька.
– Как это все надоело мне! – зевая, неохотно приподнимается с постели. – Чем же угощать вас?
– Бобрятиной, – фыркает Безбородько. – Что есть, то и давай. И мед неси, только не из горлового горшка, а с липовки, и налавник[26]26
Налавник – матрац.
[Закрыть] на покутье[27]27
Покуттье – угол, расположенный по диагонали от печи, и место у него; обычно это дальний правый угол в хате, где висят образа.
[Закрыть] постели.
– Снова пошел Поцилуйко вверх? – оживилась Мария, разбирающаяся в местном начальстве только по тому, чем его надо было угощать.
Скоро гость и Безбородько сели за стол, а Мария крутилась по светлице, как мотылек возле света.
– За твое здоровье, Антон Иванович. – Поцилуйко высоко поднял первую рюмку. – Пусть тебе все будет из земли, из воды и росы.
– Спасибо, Игнат Родионович. Хорошо, что вы не забыли меня. На чем же сюда добирались?
– На рысаке. Оставил его в вашей конюшне, хотя и брюзжал дед Евмен.
– Тот на все брюзжит.
– Вреднючий дед. Документ захотел на коня. Ну, не бюрократ?.. А как твои дела?
– Хвалиться нечем, но живем не хуже некоторых соседей.
– Может и хуже стать, – с сочувствием на что-то намекнул, и Антон Иванович закрутился на стуле. – Понимаешь, о чем идет речь?
– Пока что не догадываюсь.
– Жаль, – многозначительно помолчал Поцилуйко.
– Так договаривайте, Игнат Родионович.
– Могу и досказать. Бойся Марка Бессмертного. Он подкапывается под тебя. Наверное, пронюхал, что ты когда-то на него заявочку носил.
Безбородько от этого намека свело судорогой:
– Неужели догадывается?
– Утверждать не буду, но… Ну, а в районе кое-кто тянет его руку… Уже раза два отстаивал тебя. Я хотя пока что и небольшой голос имею, но старые друзья, спасибо им, не сторонятся, – напускает на лицо таинственность.
– Благодарю, Игнат Родионович. Вы всегда поддерживали меня! Ваше здоровье! Чего же этот Марко подкапывается?
– В чье-то гнездо хочет сесть, а в чье – поразмысли. Председателем колхоза и на костылях можно быть, кони повезут. За твое процветание! Ох, и бешеную держишь ты веселуху. Мелясовка?
– Мелясовка.
– А знаешь, кто в селе обеими руками уцепился за Марка?
– Кто его знает.
– Ваш новый учитель.
– Заднепровский!? – изумленно воскликнул Безбородько. – Да что же он имеет против меня?
– Этого уж не знаю, – развел руками Поцилуйко. – Свиньяковатый он человек. С одной стороны, подъедает тебя, что не помогаешь школе, с другой – бьет тебя Бессмертным, а сам дружит с попом. Поговаривают, что у Заднепровского и заслуги не тот – липовые. В лесах был не командиром, а грибником – грибы собирал. Но орденов насобирал, как грибов. Присмотрись к нему, Антон Иванович, потому что очень он остроглазым стал к тебе.
– Надо будет присмотреться, – угрюмость залегла в глубоких глазницах Безбородько.
Поцилуйко видит, что брошенный им еж уже шевелится внутри Безбородько, и, чтобы не передать кутьи меда, переводит разговор на другое. Но хозяин сам поворачивает его на своих недругов, раздухариваясь, марает грязью Бессмертного и Заднепровского, который за всю войну даже ни разу не был ранен, да и потери в его отряде почему-то были наименьшими.
– Неужели наименьшими? – переспрашивает Поцилуйко.
– Честное слово! А почему? Потому что только сидел в лесах, перекапывал их разными ходами, как крот кротовище.
– Это же неплохо для обороны, – Поцилуйко уже даже начинает защищать Заднепровского, а сам надеется выловить из гнева хозяина какую-то пользу для себя.
– Для обороны, может, и неплохо, а вот наступал Заднепровский только в крайних случаях. Берег себя и своих сторонников. Надо копнуться в нем. В нашем отряде погибла почти половина партизан, а у Мироненко, считайте, никого в живых не осталось.
– Неужели никого? – пораженно переспросил Поцилуйко. Он вспомнил встречу с двумя партизанами в доме Василины Вакуленко, и мысли его закружили в неистовой круговерти. Безбородько не заметил, с каким любопытством ждал его рассказа Поцилуйко, и спокойно говорил дальше:
– Несчастному Мироненко больше всех не повезло. В болотах окружили его фашисты. Только четверо партизан спаслось тогда.
– А где же они теперь? – с замиранием спросил Поцилуйко.
– Все пошли воевать. Один из них отвоевался, а об остальных не знаю.
«И это небольшая беда. В крайнем случае, можно будет стать связным Мироненко… На это я имею право, потому что встречался с его людьми». Наконец за эти последние дни большая радость шевельнулась в мыслях Поцилуйко. Он поднял рюмку, выпил до дна и поцеловал Безбородько.
«Это истинный гость», – растроганно подумал тот…
XIV
Мотре никогда не нравилось, когда ее Евмен начинал умирать.
Хоть она и знала, что ее ершистый муж с доброго дива не станет собираться в дальнюю дорогу, но в эти часы начинала-таки думать о потустороннем мире, и всякая всячина тогда скомкано ворочалась в голове. Страх пронимал от самой мысли, что где-то в глубокой темноте есть ад с растопленной смолой и хвостатыми чертями, мерещился и рай, очень напоминающий святоивановское поле, огород и сад заодно… Как хорошо было бы в том раю снова, как на земле, встретиться с Евменом; там он уже совсем бы не ругался, не сердился, не покрикивал, а только кротко улыбался бы, как улыбаются на избирательных портретах разные кандидаты. В раю Евмен где-то правил бы конями пророка Ильи, а она полола бы свою небесную норму и все, прикладывая руку к глазам, любовалась бы подсвеченными солнцем гречками.
Ее кроткая крестьянская душа ничего так не любила, как цвет самых чистых и густых красок, а особенно розовый на ранних и поздних гречках, когда пчелы взбивают крыльями и сладкий утренний туман, и теплую волну, и тихий звон.
Что бы еще могло быть хорошего в том раю? Может быть, там следует посадить мак с ее огорода? Он, когда зацветает, такие пышные и славные имеет румянцы. И укропа, наверное, в раю нет, а разве можно осенью обойтись без его запаха?.. – думала сейчас Мотря, сидя в изголовье мужа, умирающего без термометра и врачей, но при рюмке и бешеном, из Германии завезенном аспирине. Старик самокритично относился к себе – знал, что его не очень ожидают в раю, поэтому для храбрости, чтобы не спасовать перед чертями, забавлялся свекольной веселухой, а закусывал аспирином, который потом вышибал из тела лошадиный дух.
Ежистая и даже теперь ничем не довольная дедова глава отдыхала на подушке, набитой сеном с голубыми кудрями чабреца. Над головой старика, на углу сундука, потрескивала самодельная восковая свеча, а в ногах лежал хороший плетеный кнут, – на том свете он тоже может понадобиться ему… – сейчас дедова душа качалась между небесными видениями и мирской суетой. Он еще молча продолжал ругаться с Безбородько и тосковал по коням, которых только поят, но не кормят. Это и уложило старика в постель: напоил сегодня утром коней, наклонился, почернел над пустыми яслями, почувствовал боль внутри и в голове и решил проститься с миром.
От рюмки и аспирина из тела аж капает тепло, но голос деда потрескивает, как лед:
– Мотря, ты же мне, когда умру, не ставь ни железного, ни каменного креста, потому что это господский, мертвый материал, на нем даже гриб-поганка не вырастет. И яблоньку посадишь мне, потому что птица поет и на кладбищенском дереве, – дает старик последние указания, а перед его глазами стоят кони: они склоняют удрученные головы к деду, тепло дышат на него и плачут по нему, как люди.
Жена, не раз слышавшая за свой век эти распоряжения, спокойно отвечает:
– И яблоньку посажу, конечно. Только – зимнюю, ранет какой или летнюю скороспелку?
– Наверное, лучше зимнюю, – по-хозяйски размышляет дед. – На ней яблоки дольше держатся.
– А разве тебе не все равно будет? – лишь движением плеча выказывает Мотря удивление.
– Это уж не твоего ума дело, не ты умираешь, – Евмен ощущает в движении жениного плеча неучтивость и начинает сердиться, но еще сдерживает себя. – Значит, посадишь зимнюю, прищепу возьмешь у кума Александра. – На миг над собой, над своей могилкой он видит деревце в первом цвету и невольно вздрагивает. Лучше бы ему сейчас возле коней управляться, а не лежать там, где и копыто лошадиное не отзовется звоном. Эх, если бы хоть кум Александр пришел, посветил снопом своей бороды, что-то о политике сказал бы, и то все легче отходила бы душа из тела.
– Да не забудь кнут положить в гроб. Слышишь? – недоверчиво смотрит на жену, что будто и послушная у него, но тоже умеет все повернуть своим порядком…
– Кнут? Зачем там сдалось такое счастье? – будто не о том свете, а о чем-то будничном говорит Мотря.
– А разве на том свете коней не будет? Там такая белая масть водится, что куда твое дело! – со знанием дела говорит Евмен, а сам возмущается тем, что Мотря, по всему видать, нисколько не верит, что он должен умереть.
– Если там будут кони, так будут и разные кнуты, – рассудительно, но и с недоверием отвечает жена. – Ты лучше скажи толком, что у тебя болит?
– Я ж тебе говорил: вся душа!
– В каком именно месте?
– Во всей середине, – старик обвел рукой несовершенную окружность вокруг своей души. Эта окружность, несомненно, ничегошеньки не сказала бы медицине, потому что внутрь попадали и сердце, и легкие, и печень, и даже часть присохшего живота.
Мотре после такого определения души осталось только спросить:
– Ты бы, Евмен, может, что-то закусил? А то ведь какая там польза от этого аспирина? Пот гонит, а питания не дает.
– Не тявкай о пище. Не хочу и не могу есть, – скривился и застонал мужчина.
– Но почему?
– Глупая ты баба…
– Я у тебя умной была только тогда, когда невестилась, – не сердясь, отвечает Мотря.
Этот ответ поражает старика. В самом деле, когда Мотря была незамужней девушкой, тогда он не обозвал ее ни одним нехорошим словом. Муж ощутил свою вину и спокойнее заговорил:
– Как же мне что-то на душу пойдет, когда кони с ног от ветра падают, окончательно пропадают? Думаешь ты головой или нет? Вот даже эта свеча, мне кажется, капает не воском, а плачет невинной слезой моего карего. Помнишь, как я спасал его?
– Помню твоего полукровку, – покосилась на свечу, и теперь ей тоже восковые капли напомнили слезы раненного коня. – И все равно есть что-то надо, потому что кто знает, чем там будут угощать. Может, на том свете и картофель не родит.
– Не может такого быть, потому что тогда вымрет крестьянин и в раю, и в аду. Эх, Мотря, Мотря, если бы я имел толстые тысячи или какое золото!
– И что бы ты тогда делал?
– Нашел бы что. Накупил бы сена ароматного и овса чистого, как слеза, привез бы коням и был бы кум королю! – на миг оживился и снова загрустил старик. – А есть же паразиты, что все имеют: и деньги, и золото, и зерно, а совести у них и на маково зернышко не уродило. И они, ироды, не умирают, еще и до коммунизма доживут! – старик сжал кулаки, а в его усах и бородке шевельнулась злость.
– Да всяких людей на свете хватает, – поняла Мотря намек, но не стала разжигать гнев мужа.
– Есть, пусть бы над ними кладбищенская трава поросла, – он еще болезненно о чем-то подумал, прогнал мысли о кресте, зимней яблоньке и попросил жену: – Слышишь, поставь возле меня мое хозяйство – глиняных коней. Хорошо, что хоть эти есть не просят.
Мотря подошла к полке для посуды, неподалеку от которой стоял гончарный круг, взяла несколько игрушечных коньков (их в свободный и веселый час всегда с улыбкой или лукавинкой лепил старик), поставила на стул и сама залюбовалась разными игрушками о четырех ногах.
Теперь уже не ад и не рай, а мир милой сказки и далекого детства возвращали к ней эти веселые, завзятые создания с хитрыми глазами. С такими лошадками не грех бы даже в городе ямарковать. Но разве скажешь об этом мужу? Он только при немцах, когда беда приневолила, позволил ей однажды распродать глиняный скот. И женщина, удивляясь, сбыла его за какой-то недолгий час. Чего так люди набросились тогда на глазурованные игрушки и чего так радовались им, когда узнавали в них черты своих заклятых врагов?
– Ей-бо, этот косолапый всем на Геббельса похож, – удивлялся кто-то из покупателей.
Она не видела никакого Геббельса в чуть ли не самой худшей, на ее усмотрение, фигурке. Хорошо, что и такую нечисть сбыла с рук. А через день люди передали, чтобы Мотря больше не выносила на торг свой товар, потому что нашелся каин, который и в глине усмотрел политику, и гитлеровцы уже разыскивают крамольного скульптора.
– Ну, так варит ли у них, у фашистов, глиняный горшок!? Они уже и меня в скульптуру вписали! – насмехался тогда над недоумками Евмен, который о скульпторах думал, как о каком-то недосягаемом чуде. Старику никогда и в голову не пришло, что из его коньков сквозь их веселые, хитрые глаза или злобные, у врагов одолженные черты просматривала не только любовь к игрушке, а истинный талант.
Мотря же на игрушки старика смотрела проще, как хозяйка, прожившая свой век без благосостояния и всегда страдавшая от характера мужа: с этих коньков Евмен, если бы захотел, мог бы есть более спокойный хлеб и не грызть своего сердца с Безбородько и его шатией. Вот она посмотрела на одну игрушку и, забыв, что старик собрался умирать, неуместно засмеялась:
– Муж, а этот вислоухий и пузатый, ну, совсем похож на того начальника, что приезжал к нам.
– На Киселя? – оживился Евмен, скосил глаза на игрушку, и не предсмертная, а довольная улыбка творца поползла от его губ до самого кончика бородки.
– Ну да, на него. Но почему он у тебя вышел таким неумехой?
– Потому что он и есть дурак.
Мотря всплеснула руками:
– Не многовато ли, муж, ты дураками разбрасываешься? Кисель же, говорят, в начальстве аж с тридцатого года.
– А глупый еще с рождения, – махнул Евмен рукой, будто снимал с должности Киселя.
Ответ хоть и понравился Мотре, но все равно она засомневалась, не передал ли старик, как он это умеет, кутье меда.
– Никто, Евмен, вижу, не угодит тебе и в судный день. Разве же может безмозглый так славно и долго, вплоть до сна, говорить с трибуны? За что-то же ему деньги платят и держат на посту.
– Потому что имеет таких сватов и братьев, которые не мозгами, а зубами держатся друг друга, и, пока гром не грянет, они свежего и головастого человека на место Киселя не пустят. А он же имеет в руках и власть, и ордера, и печати, а не спасает наших коней. Он же не к коням, а только к свиньям заглядывает, чтобы вывезти себе какое-то кувикало… Ой, не могу я больше жить на свете. Никак не могу, – ухватился обеими руками за сердце, и во всех его потом увлажненных морщинах зашевелилась боль. – Прозвали меня элементом и, значит, правильно прозвали.
– Бездушные глупцы, балагуры и невежды прозвали! – сразу же возмутилась, забеспокоилась и похолодела Мотря: она хорошо знала, как не любит этого похабного прозвища муж, а когда он начинает признавать его, то это уже пахнет бедой – может, и в самом деле, бедный, не приведи святая Дева, чует свою смерть? – Никакой ты не элемент, а справедливый, очень справедливый дед, только с характером.
– Элемент, Мотря, и все, – и дальше упрямо позорил себя старик. – Ведь что такое, если подумать наперед, кони? Красивый пережиток, как говорит кое-кто из бойких. Разная машинерия некоторое время спустя начисто заменит, выдавит их, и не станет тогда на свете ни гордых всадников, ни добрых скрипучих телег, ни легкокрылых саней. Исчезнут, как исчезли чумаки, и ездовые, и конюхи, и конокрады заодно. Все это я понимаю, а все равно умираю от того, что нынешние кони не имеют корма. Так разве найдешь еще такого балду?
Глаза старика заблестели влагой. Ему вдруг жалко стало не только коней, но и себя; увы, неизвестно как отшумели его года: не нашел он своей участи в жизни, и прошла она, как осенний слякотный час, с малой радостью и большим горем, не заслужил он ни спокойной старости, ни почета, ни хотя бы одной строки в райгазете, а ни за что, ни про что заслужил похабный «элемент». Все это сразу волнами набежало на мужчину, и он, несомненно, заплакал бы от досады, но плакать не любил, поэтому сжал кулаки и челюсти, принудил себя рассердиться снова же на свою жизнь, и на «элемент», и на Безбородько, и на похабную бесхозяйственность. Вот так, в волнах гнева, забывая о смерти, решительно опустил ноги с кровати, ощупью нашел растоптанные шкарбуны и, покрякивая, начал обуваться.
Мотря аж остолбенелая от такой перемены:
– Ты куда, Евмен?
– Ой, – скривился старик, – болит все… Пойду к Марку Бессмертному, поговорю с ним немного.
– Как же ты пойдешь, когда пот с тебя аж льется?
– А я его вытру, – покосился на свежее белое полотенце.
– И что ты за человек? Болезни же не вытрешь!
– Не цепляйся, жена, потому что у меня душа ненадолго размякла.
– О чем же ты хочешь говорить с Марком?
– О чем же еще, как не о лошадях. Надо же что-то думать или делать.
– Опять за рыбу деньги… Ты же умирать собрался, – напомнила жена.
– Приду от Марка, тогда уж, наверное, буду умирать. Пусть тебе веселее будет.
Он дунул на свечку, старательно, раз и второй раз, отер полотенцем пот, оделся и нетвердыми шагами, чтобы жена видела, как он ослабел, подался из влажного жилища, но сразу же вернулся.
– Ты чего? Что-то забыл?
Евмен отвел глаза от жены:
– Хочу подушку взять с собой.
– У Марка думаешь полежать или что? – недоверчиво удивилась жена.
– Да нет, – недовольно поморщился мужчина. – Высыплю из нее сено.
– Куда?
– Вот все тебе надо знать! Не на улицу же, а своему карему. Пусть хоть немного ему сеном запахнет! – хмуро бросил мужчина, сунул еще теплую подушку под руку и вяло вышел из землянки, чтобы не слышать глупых увещеваний и укоров.
Вот и кончилось умирание. Мотря молча провела мужа повеселевшими глазами, выглянула в окошко и засмеялась к дедовым сапогам, которые уже упорно мерили землю. Таки несерьезный у нее дед. И после этого вывода снова начала рассматривать лошадок, находить в них черты знакомых людей и удивляться, как оно так получается у ее несерьезного мужа.
В землянке Бессмертных дед Евмен застал только Федька, который, подогнув под себя ноги, громко читал какую-то книгу. Увидев деда, паренек вскочил со скамейки и почтительно замер. Это умилило старика: хоть и война, а таки учтивое дитя растет. Да и возле коней уже умеет ходить, а это тоже что-то значит. Он погладил малолетка по голове, прижал его к себе одной рукой.
– Читаешь, Федя, науку?
– Читаю, – едва заметно улыбнулся мальчонка.
– Ну читай и пей ее, как здоровье. Ничегонько живется у Марка Трофимовича?
– Очень хорошо, деда.
– Поесть дают?
– Дают, – покраснел паренек.
– Значит, расти будешь. А в школе единиц не пасешь?
– Пока что без них обходится, – даже с гордостью ответил Федько.
– Гляди, не хватай такое добро, потому что тогда сам кнутом буду выбивать его из тебя, – погрозил пальцем на мальчика. – Правда, ты смекалистый и должен учиться только на медаль. Заходи ко мне, я тебе какого-нибудь конька подарю, потому что больше не имею чего подарить – скапцанел[28]28
Скапцанить – обеднеть.
[Закрыть] дед за воину.
– Спасибо.
– Э, Федя, да ты уже разжился на новые сапожки и не хвалишься! – удивился старик.
– Это Марко Трофимович сам пошил мне со своих довоенных сапог. Сам и колодки вырезал. Тоже приказывал, чтобы я единиц не хватал.
– Конечно, мы с ним заодно, хотя и не учились по классам. Не знаешь, где Марко Трофимович?
– Они пошли на конюшню.
– На конюшню? – заинтересовался, обрадовался старик и начал набивать трубку табаком. – Не знаешь зачем?
– Беспокойство погнало их. Здесь они долго с дядей Трымайводою и дедом Гордиенко и сяк, и так прикидывали, чтобы спасти коров и свиней. Надумались, что надо их, пока не появится подножный корм, раздать людям. А с лошадьми дело хуже. Кто их возьмет?
– Так оно, Федя, и выходит: кто больше всего и тяжелее всего работает, о том меньше всего заботятся, – загрустил старик, посасывая угасшую трубку. Через какую-то минуту его снова туманом охватили мысли, он забыл, что в землянке сидит Федько, и начал разговаривать сам с собой: – Ну что его на милость божью придумать? Еде бы им чего-то раздобыть? Хоть бери и на воровскую тропу пускайся!
После этих слов дед в самом деле начал размышлять, нельзя ли где-то украсть сена, вспомнил стожки своего кума Александра, потом удивился, как такое паскудство могло прийти в голову, и вслух возмутился:
– Черте что лезет в голову! Странно и все.
– О чем вы, деда? – с любопытством взглянул на него Федько. – Что-то не выходит?
– Да это такое, никому не нужное, – уклонился от ответа и вздохнул. – Приходи ко мне. – Он еще раз положил руку на голову мальчику, приласкал его, вспомнил своего сына и быстро вышел из землянки. Но и по дороге к нему снова подкралась воровская мысль, и старик хоть и прогонял ее, но и прислушался к ней, как к тайному советнику, что залез внутрь.
– А у кума Александра таки без надобности стоят стожки, – снова сказал вслух. – Что он, квасить или солить их будет?
– О чем вы, деда? – изумленно остановилась возле него Мавра Покритченко.
Старик встал посреди дороги, нехорошим взглядом измерил женщину и недовольно буркнул:
– О любви…
– О какой любви? – сначала удивилась, а потом пришла в ужас от страшной догадки вдова.
– О незаконной. Есть и такая для кое-кого.
Разгневанный, пошел к конюшне, а женщина наклонила голову, и в оттаявшую колею из ее диковатых глаз упали две слезинки.