355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Стельмах » Правда и кривда » Текст книги (страница 28)
Правда и кривда
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:11

Текст книги "Правда и кривда"


Автор книги: Михаил Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

– Теперь, мужик, съест тебя Кисель, – подходили во время перерыва председатели соседних колхозов. – Он злопамятный. Но побрил ты его хорошо: даже румянцы выбрил на щеках.

«И откуда берутся такие мелочные души? И высшее же образование имеет, и в еще более высокое кресло взбирается, и щелкает с трибуны, как соловей, но свое гнездо он вьет не на земле, а во всяких бумагах, где и анонимка становится строительным материалом».

У самой дороги закричал перепел, потом чего-то испугался и, убегая, зашелестел ржами. Марко улыбнулся невидимой птичке, отгоняя от себя докучливую повседневность. Над ржами, которые сейчас покачивал не столько ветерок, сколько роса, уныло стелились девичьи песни, и прозрачная темень тихим веянием переплескивала их с поля на поле, как погожая година переносит пыльцу хлебов. Сколько же, человече, тебе надо жить-работать с людьми, чтобы и хлебом, и жильем были обеспечены они и чтобы на вечерних мостах не тосковали песни, а встречалась любовь? А будет же это все! И мосты счастья встанут по всей земле.

Марко с кроткой приязнью, как в молодые годы, подумал о тихих, сельские мостках, потому что до сих пор любил их, и вербы над ними, и калину под ними, мяту и белозор над водой, и звезды в воде, которые раскачивает даже мелкая верховодка. Он лишь в детстве немного боялся мостков в поздний час, потому что под ними, говорили старые люди, водились черти и всячески издевались над селом. Ну, это было еще до революции. А после уже не стало ни чертей, ни водяных, ни упырей, ни ведьмовского рода, и вообще всякая нечисть сыпанула своей последней кривой дорожкой аж в бюрократию. Бедного черта и дядька мог обмануть, а чертов бюрократ всех одурачивает, бьет под сердце все святое и сухим из болота вылезает. Даже война не стащила его с проклятущего логова. Если кто пеняет, бюрократия даже прикрывается ею:

– Ничего не поделаешь, война прошла.

Марко снова остановился перед ржами в долинке. Здесь они были лучше, чем на бугорках, и цвет на них был гуще. Ничего в этом году озимь, а яровые стоят зеленой рекой. И дожди майские прошли, как золото. Будто все указывает на урожай. Ой, как он сейчас нужен людям: пусть за все годы злоключений у них на столе тепло ляжет добрый хлеб. Лишь бы снова не вернулись дополнительные налоги: разные встречные и разные добровольные, от которых сердце болеет. О них и в газете могут вон как написать, а земледелец снова будет сидеть на картофеле и в поле не будет выходить.

Эх и расплодилось же хозяев возле мужицкого хлеба, а одного, истинного, нет. Как работать на земле – ты хозяин до самой молотьбы, а как хлеб делить – ты уже становишься поденщиком. Но кому об этом скажешь? Наедине посочувствуют тебе, все трудности вспомнятся, а заикнешься где-то на совещании – вражескую вылазку пришьют. Вот и молчи, глухая, чтобы меньше греха. Только и надежды, что как-то все изменится, найдется-таки кто-то, кто не только будет планы спускать и говорить «канай», а разберется в этой путанице, поможет крестьянину и сердечным словом, и святым хлебом. Как у нас некоторые научились копейками прижимать мужика, а на этих копейках теряются добрые миллионы и человеческая вера.

За ржами фиалково светился и дышал легким туманцем ранний пар. Марко остановился перед его разливом, сорвал несколько стеблей сурепки и призадумался. А что, если здесь сейчас посеять скороспелый горох? Зачем должна зря гулять земля? А так что-то уродит людям, и сама обогатится.

«И почему раньше такое не пришло в голову? – аж рассердился на себя. – Завтра же пусть Василий Трымайвода ищет семена. Хорошо, что за редиску и лук завелась копейка в кассе».

С этими мыслями Марко подходил к прогнутому мосту, над которым корежились старые вербы с подмытыми корнями. И пусть ветры и вода, как в прощании, разъединяли или бросали их в скорбные объятия, и пусть время и война уже выбрали, выпалили их души, но они еще с любовью к миру поднимали вверх зеленые руки и давали приют птицам в дуплах или в зарубцевавшихся ранах. Под вербами, как сама юность, кружком стояли девушки и вели свои печальные песни:

 
Жалі мої, жалі,
Великі, немалі,
Як майова роса
По зеленій траві.
Як вітер повіє,
То росоньку звіє,
А моє серденько
В тяжкій тузі мліє.
 

Майская роса без ветра капала из склонившихся верб на девушек, которые пели не песню, а свою жизнь, потому что разве было здесь хоть одно сердце, которое не млело в тяжелой тоске? И никто, никто, разве только время развеяло эту тоску.

Марко унылым взглядом вбирал легкие девичьи фигуры, милые, доверчивые и такие обиженные войной лица; они трогательно играли той прозрачностью и таинственностью, которую умеет навевать лунное марево.

Мужчина ощутил, как возле него голубями звенели юные души, звенели ожидания и любовь… И мир изменился в глазах Марка. Может, он подходит не к обычному натруженному и луной завороженному мосту, а к порогу своей далекой юности, когда так же после войны девушки пели печальные песни, а луна так же, как любящая мать, красой окутывала даже тех несчастных, которые и на Пасху не выходили из полотна. И жалко стало Марку и своих далеких лет, исчезнувших за лунным туманом, и этих девочек, на утлых плечах которых до сих пор лежало непосильное бремя войны. За добрых мужчин и за себя трудятся они от зари до зари, и не одна из них заплачет на чужой свадьбе, не дождавшись своей. А ты, человече, ничем не сможешь помочь этой юности, к которой из-под моста белыми руками тянется калиновый цвет. Наибольшее, что ты можешь сделать, – это найти для них человеческое слово и так вести хозяйство, чтобы выгнать бесхлебье и бедность из человеческих жилищ и чтобы с сорока женских лет не выглядывали тени старости.

Но и для этого следует отдать все, что имеешь. Теперь это не так уж и мало, потому что когда где-то за морями чья-то спесивая судьба разжиревшими на тушенке пальцами считала деньгу, в это время наша голодная, измученная, но свободолюбивая судьба крушила железную шею войны. И сокрушила, господа, хоть и не очень вы этого желали. Теперь вы немного удивляетесь, а больше хватаетесь за наши некоторые неумения или несовершенство и грешными речами наводите тень на само солнце. Что бы вы запели, если бы сами хоть месяц посидели в войну на нашей воде и беде?

Страстная душа Марка уже обрушилась на служителей зла и кривды, которые не в чернила, а в наши раны начали макать свои отравляющие перья. Аж кулак сам по себе сжался, и к нему приклонилось нежное, с росой калиновое соцветие и сразу повернуло мысли к тому, что было более близким и более дорогим человеку.

Как раз замерла песня, хотя отголосок ее еще звучал над полусонным полем. Девушки, увидев председателя, теснее сбились в кружок, а печаль спетого и дум лежала на их лицах, словно из далекого сна выхваченных.

– Добрый вечер вам, девочки. Как славно пели вы, только очень печально. Чуть более веселой не могли?

Девушки молча переглянулись, кто-то тихо вздохнул, и нежданно упрямо и с болью заговорила Ольга Бойчук.

– Не могли, Марко Трофимович, никак не могли, и не вам об этом спрашивать.

– Почему же не могли? – Марка удивил не так сам ответ, как какая-то бесшабашная решительность в голосе вдовы. – Недавно же ты что пела в районе на сцене?

– Так то на сцене, Марко Трофимович, – с укором ответила девушка, дескать, как этого не понимает их председатель. Гибкая и настороженная, стояла она под темными вербами и лунной мглой, как на сцене. Таки не зря Ольгу называют артисткой. – А мы поем сейчас для себя, только то, что в душе щемит.

– Неужели там одна печаль?

– А где же той радости взяться? – аж задрожала Ольга. – И вам живется не на сладком меду – на голом пожарище выбиваетесь из несправедливости. Но вы терпите все. Терпим и мы свое горе. Вашему – помочь можно, а нашему никто не поможет.

– Да, в одном никто не сможет, – и девушки аж встрепенулись, что он понял все недосказанное, мучительное и, видно, не равнодушен к их горькой участи.

– А нам же, дядька, любить хочется, – с глубоким доверием зазвенел низковатый голос Галины Кушниренко. – Такой мир вокруг хороший, будто живописцы рисовали его.

И солнышко, и эта луна такие, что только бы смотреть и смотреть на них, идти с кем-то под ними, так ребят совсем нет… Как нам не хочется без свадьбы на всю жизнь остаться вдовами.

В глубине Галининых глаз он увидел горькое ожидание любви и материнства и боязнь, что их уже не дождаться. Большая трагедия женщины-страдалицы стояла перед ним в облике обыкновенной чистой девушки, к которой белыми руками тянулся калиновый цвет.

«Дети мои дорогие», – хотелось прижать к себе эти милые, доверчивые головки, прошептать какие-то добрые, успокаивающие слова. Но что даст такое утешение? Разве за тем крестьянским рассуждением, выраженным в словах «как-то оно будет», не крылась бы фальшь?

Перед ним еще, как в полусне, проплыли девичьи фигуры, и мост, и в скорбнопрощальных объятиях две вербы, и кусок речушки с чистой водой, просвеченной сверху и снизу луной. И все казалось бы таким полусном, если бы до сих пор не звенел в душе голос Галины: «А нам же, дядька, любить хочется…»

«Будьте же прокляты навеки убийцы детей и материнства, убийцы рода человеческого и земной красоты!» В болезненном порыве, уже видя перед собой и далекие миры, Марко наклонился к Галине, молча приласкал ее, повернулся и, как позволяла нога, быстро пошел дорогой к колхозной конюшне.

Никто из девушек не отозвался сзади него, лишь послышалось чье-то тихое «ой». А впереди ржи так же пересеивали тени, росу и лунное сияние, и только на дороге оно лежало чистым, как летнее золотистое марево.

– Не спится, человече добрый? – любознательным взглядом встретил возле конюшни Марка дед Евмен и искоса взглянул на луну.

– Не спится, деда.

Старик погладил кургузую свеколку бородки.

– То ли начальство тебе сна не дает, то ли года подходят?

– Года, деда.

– Года, Марко, – аж вздохнулось. – И какими ни являются они: добрыми или злыми, – а так летят, что никаким образом не остановишь и никакими лошадьми не догонишь. Вот уже, слышу, и смерть крутится недалеко от моего порога, а я, если подумать, и не нажился. Всю жизнь на лучшее надеюсь. И так хочется хоть сбоку, но недалеко от счастья сесть, ну так, как садятся на чьей-то свадьбе.

– И таки еще сядем не сбоку, а рядом с ним! – поднял Марко вверх кулак.

– Утешаешь старика?

– Верю в это!

– И я еще верю, – признался старик. – Ей-бо, верю… Тебе коня запрячь?

– Запрягайте.

– Ох, и непоседливый ты, Марко, – покачал дед Евмен головой. – Спал бы себе сейчас без задних ног, так где там.

– За спанья не купишь коня.

– И это верно, – аж улыбнулся, что вспомнилось о коне. – Далеко же собрался?

– В тюрьму, деда.

– В тюрьму?! – вздрогнул и встревожился старик. – Неужели, Марко, снова какая-то комиссия хочет обидеть тебя? Тогда мы всем селом… Сколько же можно так въедаться?

– Спасибо, деда, пока что сам отбиваюсь от всякой нечисти, как Марко Проклятый от чертей.

– Отбивайся, Марко, отбивайся, сынок, и сам переходи в наступление, потому что очень ты нам нужный человек! – пожал его обеими руками. – Чего же в тюрьму чешешь?

– Там у меня один знакомый сидит.

– А-а-а, передачу завезешь? – прояснилось лицо старика. – Ну, вези, но долго не задерживайся, буду выглядывать, хотя тебе и безразличен старик: что он? Винтиком назвали меня, а я до сих пор не хочу быть бесчувственным железом: ни винтиком, ни шурупом, ни гайкой, даже целой шестерней, потому что у меня есть хоть и старая, а своя душа. Пусть не все в ней в порядок некоторые ораторы привели, сконтргаили, но это все-таки душа. Да я с президиума ушел, когда как-то один представитель начал меня винтиком величать, где только винтило его? Наскучил я тебе контрреволюцией?

– Кто-то со стороны и в самом деле подумал бы, что вы элемент, – засмеялся Марко, заходя в конюшню.

Поговорив с дедом Евменом, Марко поехал к Василию Трымайводе, отдал ему печать и приказал завтра же разыскать скороспелый горох, а потом поехал домой.

Здесь он бережно начал упаковывать глиняные коньки деда Евмена.

– Ты, Марко, на какой-то торг собираешься с ними? – удивилась мать.

– На большой торг, – серьезно ответил Марко.

– Да что ты выдумываешь?

– Хочу их, мама, показать в городе смышленым людям. Сдается мне, что дед Евмен – талант.

– Как послушать тебя, сынок, так много есть талантов по нашим селам, – недоверчиво покачала головой мать.

– Больше, чем нам кажется, – уверенно ответил Марко, любуясь коньком, который, если «скочит – Дунай перескочит».

– Разве не красавец?

– Глина и полива – вот и вся красота, – с недоверием взглянула на изделие старика.

XXXVII

В предместье, недалеко от большака, за оградой и колючей проволокой стоит это серое двухэтажное здание, здание человеческого падения и подлости, нерешенных страстей и неописанных трагедий, страданий и раскаяния.

Марко стоит возле кованных одноглазых дверей, словно перед потусторонним миром. И только одинокий недоразвитый подсолнечник, неизвестно как выросший возле тюрьмы, напоминает, что не только тени искалеченных душ скучились возле каменной ограды.

«Нет, я не буду вспоминать о вас, а буду держать в памяти вчерашний вечер, девичьи песни и девичью скорбь, потому что только из-за нее я приехал сюда», – приказывает себе Марко. Одни видения отходят от него, а вместо них приближаются тени тридцать седьмого года, он морщится от самого воспоминания об одной из тяжелейших, как он в глубине души считал, человеческих трагедий: это когда неизвестно кем выпущенная на свет змея подозрения проползла между людьми и вчерашнего друга назвали врагом, бойца – шпионом, творца – продажным человеком, а хлебороба – хлебогноителем. Но и тогда, когда злодейство каждую ночь паковало в тюрьмы ни в чем не повинных сынов, а везде по жилищам стояла печаль, когда злобный доносчик измельчал до предела подлости, а верная душа принимала муки, свято веря своей Родине, когда теряли головы даже самые умные люди и когда на плаху поднимались орлы революции, в самых неожиданный местах и условиях можно было встретить по-своему незабываемых людей. Таким был и начальник тюрьмы, потомок донского казака Степан Петрович Дончак.

Чистой совестью, умом, правдивостью и даже хитростью он спас не одного человека в то по-библейски трагическое время. Помог он тогда и Бессмертному. Уже с воли Марко пришел с благодарностью на квартиру Степана Петровича, а тот отмахнул здоровенной косарской рукой и благодарность, и клубы табачного дыма, а потом невесело сказал:

– За правду, мужик, не благодарят, – это закон нашей жизни; за нее и я поднимал саблю от Дона и до Варшавы. И не приписывай мне лишнего. А когда, может, и я стану арестантом, выпей рюмку за мое здоровье или, может, за душу.

– Неужели и вас хотят съесть? – аж задрожал.

– Хотят, Марко, – ответил с доверием. – У меня, оказывается, в тюрьме меньше врагов, чем хочется одному человечку. Он со своего кабинета разнарядки спускает: кровь из носу, а выяви столько-то врагов…

– Неужели это правда? – ужаснулся Марко.

– Даже это правда, и потому кривда нависла над моей головой. Вот и не знаю, куда, в какую сторону завтра качнутся мои весы. Ну, будь здоров. Сей, Марко. Наше дело сеять: и зерно, и правду, а главное – людей любить и верить им. – Высокий, немного сутуловатый, с первой сединой во вьющихся волосах, он встал из-за стола в поношенной рубашке котовца, на которой тускло поблескивал орден Боевого Красного Знамени…

Вот уже восемь лет пролетело с того дня. Сколько воды и сколько крови сбежало в реки и землю! Сильно ли изменился за эти годы старый котовец Степан Дончак?

У ворот скрипнули одноглазые двери, и перед Марком появилась высокая фигура начальника тюрьмы. Он немного раздался в плечах и в туловище, сизоватым румянцем налились щеки, совсем поседели вьющиеся волосы, а в карих колющих глазах и в морщинах вокруг них залегла неспокойная усталость.

– Здоров, Марко, – протянул руку, пристально присматриваясь к мужчине.

– Доброго здоровья, Степан Петрович. Будто сомневаетесь: я или не я?

Дончак улыбнулся:

– В тебе, Марко, я никогда не сомневался. А просто присматриваюсь к твоему иконостасу. Много заработал ты благородного металла.

– Было на чем, было и за что, Степан Петрович.

– Молодец, Марко, молодец, хотя и до сих пор, как кое-кто поговаривает, ломаешь дрова.

– С дровами теплее.

– Гляди, не доломайся до дрючкования. Ну, пошли ко мне, – махнул рукой на тюрьму. – Какая нужда пригнала тебя сюда? Только не говори, что приехал меня увидеть, все равно не поверю. Меня стараются поменьше видеть.

– Дела пригнали, Степан Петрович.

– Да, теперь у каждого под завязку дел. А может, вспомнил тюремные харчи?

– Пусть их черт вспоминает.

В небольшом прокуренном кабинете они сели за стол, на котором еще поблескивал утренней росой жасминный цвет.

– Закоптишь, Марко? – придвигает папиросы и достает зажигалку тюремной работы.

– Спасибо, до сих пор не научился.

– А я до сих пор отвыкнуть не могу, – пристально присматривается к Марку. – Значит, снова председательствуешь, пашешь, сеешь, даже чужие рои переманиваешь к себе.

– И это знаете? – чистосердечно удивился Марко.

– И даже то, что успел с Киселем заесться. Не заботишься о безопасности своих тылов.

– А чем их делать безопасными, поросятами?

Степан Петрович засмеялся:

– Можно и медом. Но ты человек упрямый, и я рад за тебя. Какой волей или неволей прибыл ко мне?

– Любовь принесла, Степан Петровичу.

– Говори-балакай! – изумленно глянул и тряхнул седым вихром. – Или, может, твоя милка, если обзавелся такой, ненароком попала в мои покои?

– По женской линии я не мастак, – нахмурил Марко лоб. – Здесь дело сложнее, не знаю, приезжал ли кто сюда за тем, что может стать любовью.

– Что-то ты загадками заговорил.

– Начну проще. Скажите, Степан Петрович, как вы понимаете любовь?

– Оставь, Марко, свои шутки! – весело наморщился мужчина. – Ты еще через двадцать лет задай мне такой актуальный вопрос, когда я уже с печи не смогу слазить. Ну, что хитришь? О твоих некоторых фокусах я больше слышал, чем ты думаешь. Еще не всыпали тебе хорошо по одном месту?

– Кому из нас не перепадает по тому месту? Так не хотите, сказать, что такое любовь?

– Лучше тебя послушаю, ты же младше.

– Пусть будет по-вашему, где мое ни пропадало. Любовь, я себе мыслю, – большое дело!

– Да ты ба, какое открытие! – засмеялся начальник тюрьмы. – Ты это с какой-то трибуны скажи, осчастливь людей.

– И скажу! – загорячился Марко, румянцы на его щеках начали подползать к неровной подковке усов. – Что случилось бы с человеком, если бы у него какой-то нехороший чародей забрал любовь? Стала бы она двуногим животным, а может, даже и тварью. И недаром уже при капитализме были Ромео и Джульетта.

– Еще раньше – при феодализме, – поправил Дончак, – уже с любопытством слушая Марка.

– Вот видите, даже еще до капитализма так любились люди, – будто обрадовался Марко, хотя нарочно перепутал формации, чтобы лучше втянуть в разговор Дончака. – Но тогда все было проще: не было таких страшных войн, как теперь, и потому больше было и джульетт, и ромео. А кто теперь напишет о такой любви, когда есть Джульетта, но некому ее любить? Это не только девичье горе, а, если подумать, и государственная беда, потому что уменьшается в ней любви. Не так ли мыслю?

Степан Петрович пожал плечами и развел руками:

– Думаешь ты, Марко, так, но к чему все это ведешь – никак не пойму.

– К чему я веду? К самому простейшему: что к девушке и теперь непременно должен ходить парень, ворковать ей что-то, как голубь, шептать в одно ухо правду, а в другое, может, и привирать…

– Зачем же привирать? – насторожился Дончак.

– А разве же вы когда-то не привирали своей, что она лучшая на свете?

– Ох, и хитрый ты черт! – расхохотался Дончак. – Даже я за такое преувеличение. Хорошо прядешь свою нить, только что шьешь ею?

– Это уже зависит от вас. Надо, чтобы жизнь кружила, как жизнь: чтобы вечерами молодые любовался и звездами, и вербами, и дорогами, надо, чтобы парень девушку прижимал к себе и руку ей клал на грудь и чтобы потом к этой груди тянулось дитя и засыпало возле них, как и мы когда-то засыпали. Тогда наши дети будут расти спокойными, кроткими и добрыми, а не истерическими сиротами, которых горькая любовь или баловство подкидывали под чужие двери. Это я говорил в широком масштабе, а теперь хочу о девушках своего села. Чахнут они без любви. Так отпусти мне, Степан Петрович, тех ребят, которые имеют небольшую и не очень плохую статью.

– Вот так вывел концы! – оторопел Дончак. – Да в своем ли ты уме, мужик, или ты с похмелья приехал ко мне!?

– Я при своем уме, а во рту и росинки не было, – ничуть не смутился Марко. – Так не дошла до вас моя слезная просьба?

– Нет, это невозможно. Это неслыханно по своей смелости и, извини, наглости! – Дончак встал со стула, прошелся по кабинету и остановился перед Марком, укоризненно покачивая головой.

– В самом деле, это неслыханно, – согласился Марк, – но, если подумать, возможно.

– Как ты все быстро и с плеча решаешь, – поморщился Дончак. – Скис уже?

– От этих слов и молоко скиснет.

– Ну, предположим, я пошлю в твой колхоз нескольких арестантов…

– Не арестантов, Степан Петрович, а уже освобожденных и равноправных граждан, которые должны честной работой отработать свои сякие-такие грешки, – деликатно поправил Марко.

– Пусть будет так: свободных и равноправных, – почувствовалась насмешка. – И ты скажешь им, что они из тюрьмы сразу же попадут в женихи? Не принизишь ли ты этим свое чудное намерение и не многовато ли даешь чести новоиспеченным женишкам?

– Что вы, Степан Петрович! О нашем намерении никто, кроме нас, вовеки не будет знать. Это же такая деликатная вещь. Просто я беру ребят работать в колхоз ровно на такое время, какое они не досидели здесь.

– А потом половина их разбредется по своим домам.

– В добрый час. Но кто-то останется и в нашем селе. И радость познает от честной работы, и под звездами свою любовь найдет, и свадьбу справит.

– Нет, нет, Марко, это совсем не типично, как пишут некоторые критики.

– Не типично, но дети типичными будут. Вот увидите на чьих-то крестинах.

– Агитатор, где ты взялся на мою голову? Разве таким способом ты решишь этот вопрос?

– Конечно, нет. Но если даже одному человеку мы сделаем добро, то это будет добро!

– Нет, нет, Марко, я не могу этого сделать.

– Почему же не можете? – спросил с просьбой и болью. – Добро же, а не зло в ваших руках.

– Это добро называется превышением власти. Думаешь ты об этом своей горячей головой?

– Пока что думаю. И хоть каким я был небольшим начальником, где мог – превышал свою власть. И главное, почти никто не порицал меня за это.

– Ты можешь! Ты и не такое можешь, сегодня уже доказал, – оживился Степан Петрович. – И как это выходило у тебя?

– Когда я был председателем колхоза, то превышал свою власть и по пшенице, и по ржи, и по сахарной свекле, а проса собрал больше всех на весь район – об этом превышении и в газете писалось. Вот и ты, Степан Петрович, превысь свою власть.

– Ох, и хитрец ты, Марко, каких мало на свете есть! Куда загнул!?

– Однако же на добро или на зло я загнул?

– Кто его ведает, – призадумался Дончак. – Не знаю, если послушаться этого совета, как оно выйдет у тебя, а у меня – плохо. Подведешь ты меня под монастырь.

– И вам будет хорошо, – убедительно сказал Марко. – Это столько же людей потом с признательностью будут вспоминать старого котовца Дончака.

– Ох и лисица же ты! – покачал головой начальник тюрьмы. – У тебя что ни слово, то новая хитрость. Послушать тебя, так мне после смерти еще и памятник поставят за это дело.

– Едва ли какой-то начальник по вашей профессии заслужит такой чести, потому что профессия ваша, извините, не имеет перспективы роста.

– Убил, убил ты меня, Марко! – улыбнулся Дончак, а в морщинах под глазами, в глазах и кустистых бровях шевельнулась боль. – Ты, может, думаешь, я вприпрыжку бежал на эту должность, чтобы не иметь перспективы роста?.. Я, поверишь, плакал у секретаря окружкома, как ребенок. А мне сказали одно: так нужно… Еще какие имеешь, сват, претензии ко мне? – И словом «сват» он сам себе облегчил боль и уже с некоторой насмешкой посмотрел на этого странного, с неровной подковкой усов мужчину.

– Претензий нет, – душевно ответил Марко. – Разве я не знаю, что ваша работа радости не кладет на сердце? И очень порядочным надо быть человеком, чтобы не отупеть от ежедневной людской подлости и страданий. Я до сих пор не могу забыть следователя, который вел мое дело в тридцать седьмом году.

– Черноволенко? – в хмурой задумчивости прикрыл тонкими веками глаза.

– Черноволенко. Ох, и упорно же допрашивал он меня, с огоньком. Непременно хотел прицепить мне ярлык врага народа. После первых допросов он уже не говорил со мной, а визжал, ворчал, грозился, матерился, ревел. Все на испуг брал. И таки перепугал однажды.

– Кулаками?

– Нет, мелочностью, тупостью души и ума. А кулаками или танками сам черт, где-то, не испугает меня, – стреляный я уже воробей.

– Ну-ка расскажи, Марко, и об этом.

– Для чего?

– Как-то слышал краем уха, что Черноволенко из эвакуации снова приезжает сюда. От фронта открутился. Рассказывай.

– Да невеселая это история.

– А мне мало приходится веселое слушать.

– Ночью вызывают как-то к нему. Иду – качаюсь. На столе у Черноволенко вижу котомку из своего дома, две буханки, что-то завернутое в белую материю, масло, наверное, несколько раздавленных головок мака – как раз Маккавей был, и крошечный, с грецкий орех, узелок. Догадываюсь – передачу принесли. Мать даже о маковниках не забыла, знает, как я их люблю. Вспомнил я дом и ощутил, что слезы покатили не по щекам, а вглубь. Жаль мне стало и себя, и матери, и жены, и дочери, и даже этих маковок из нашего огорода, которым Черноволенко провалил головки, выискивая в них записку или какого-то беса. Вот он подошел ко мне, холодный, словно кладбищенский камень, с круглыми проржавленными румянцами на щеках, показывает маленький узелок:

– Подсудимый, что это такое?

– Не знаю, сквозь материю еще не научился видеть.

– Научим, – многозначительно пообещал мне. – А пока что так посмотри. – Развязал узелок, и в нем я вижу, спасибо домашним, комочек родной земли.

– Ну, что это? – спрашивает меня, надеясь на чем-то поймать.

– Земля, – отвечаю и наклоняюсь к ней, чтобы поцеловать. Но Черноволенко молниеносно отдергивает руку и еще с большим подозрением прощупывает меня взглядом: не подумал ли глупой головой, что я хочу проглотить какой-то условный знак или документ.

– Земля? – недоверчиво переспрашивает.

– Ну да, из села, где я родился.

– И где ты не умрешь, – отрезал Черноволенко. – Для чего тебе передали ее?

– Понюхайте, почувствуете, – говорю, надеясь, что вспомнил он обычай наших дедов и родителей и что земля и ему хоть немного смягчит душу.

Снял Черноволенко очки, осторожно поднял узелок к носу, будто он мог выстрелить.

– Чем пахнет земля? – спрашиваю его.

– Чем? – вперяет в меня глаза. – Червяками пахнет. – Мне сделалось жутко: неужели так может измельчать человек, что ему и земля, на которой он родился, с которой ест хлеб, пахнет червями. И тогда я впервые сам стал следователем над Черноволенко.

– Сам ты несчастный тюремный червь. И по какому закону и беззаконию ты, недочеловек, имеешь право судить людей, которые любят землю?.. – Ну, а что дальше было – вы знаете. До последнего своего дня не забуду, как оттаскивали вы меня от еще не вырытой моей могилы. Тогда вы большим рисковали… Так отпустите мне, Степан Петрович, ребят с небольшими и приличными статьями.

– Боюсь, сват, что после этого, как говорят у нас, кому-то будет свадьба, а курильщикам – смерть.

– Не бойтесь, Степан Петрович. И мы с вами на чьей-то свадьбе погуляем.

– То на крестины приглашал, а это на свадьбу, а куда дальше пригласишь?

– Над этим еще подумаем… Будем сватами?

– Хорошо, Марко, – решительно сказал Дончак. – Дай подумать в одиночестве, потому что ты совсем забил мне баки. А утром приходи сюда.

– Вот и спасибо, Степан Петрович, – кланялся Марко, будто все уже было договорено. – И от себя, и от наших красавиц спасибо. Только же выбирайте мне ребят, как перемытых, без разных штучек…

– Выкуривайся скорее, агитатор, – полушутливо прикрикнул на него Дончак…

* * *

Почти во всех наших городах собрание краеведческих музеев начинается с мамонтовых бивней и скифских баб. Эта традиция не обошла и музей, в который сейчас входил Марко Бессмертный: сразу же из всех уголков первого зала в него вперились темные несовершенные фигуры, которые не имели ничего общего с женской красотой, а над ними в нескольких местах красовались многопудовые мамонтовые клыки.

– Добрый день, вы осматривать наш музей или экспонаты принесли? – из-за каменных памятников, как блестящее завершение давних эпох, вышла молодая приветливая женщина, в которой все подчеркивало материнство и искренность. И даже тряпка, какой она снимала пыль с камней истории, не казалась лишней в ее красиво округлой руке.

Марко невольно улыбнулся и поклонился женщине:

– Принес экспонат.

– Древний или современный?

– Современный.

– Сами нашли?

– Сам нашел.

– Покажите, пожалуйста.

– Можно и показать. А вы кто будете?

– Я?.. Уборщица, – смутилась женщина, – но страх как люблю все рассматривать, что приносят к нам. Или вам позарез надо к директору? Так его сейчас нет, и феодалиста, и современника тоже нет: поехали по районам.

– Коли нет начальства, то взгляните вы, – Марко с улыбкой покосился на женщину и начал выставлять своих коньков прямо на каменные плиты.

– Ой, как хорошо и смешно! – сразу вскрикнула и засмеялась молодица, когда увидела конек с печатью. – И это вы самые делали?

– Нет, один дед из села.

– Дед? А фантазия молодая! – уже восторженно осматривала второго конька. – Как звать-величать вас?

– Марком Трофимовичем.

– А я Валентина Александровна. Очень славные ваши экспонаты, но, к сожалению, не по нашему профилю. Я сейчас же сбегаю в Дом народного творчества – приведу товарища Мельника или Киселя. – Женщина стремглав выбежала из музея, а Марко насторожился: какого это Киселя приведет она. Через несколько минут Валентина Александровна вернулась с блондинистым молодцем, на груди которого красовались орден Отечественной войны и серебряная партизанская медаль.

– Кисель Юрий Андронович, – просто и приветливо отрекомендовал себя молодец и сразу же на корточки присел возле экспонатов. Он молча долго осматривает коньки, и сяк и так примеряется к ним, потом морщит лоб, и, в конце концов, улыбка округляет его губы.

– Здорово! Истинный художник делал их. Эти коники далеко попрыгают.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю