Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
– Вид много о чем может сказать, но не обо всем. Пусть приходит к тебе этот человек?
– Где он?
– Возле колокольни ожидает. Со мной почему-то не захотел зайти.
– И это мне не нравится.
– Так позвать его?
– Что же, зови, а сама иди спать.
– Ну и пошла, если надоела, – осветила свое и его лицо улыбкой. – Ты же не медли. – Забирает с собой частицу его радости.
Снова заскрипели церковные двери. Из тьмы медленно показался долговязый человек. На его стволистой шее громоздилась небольшая с укороченным подбородком голова, будто боясь выбиться за пределы неровно раздутой шеи. Когда он поднял тонкие лепленные веки, в глазах нехорошо заметался отсвет колеблющегося светильника, и они с этим отсветом так забегали, будто кто-то разворошил их на невидимом решете.
Если бы с рисованного ада внезапно отделился какой-нибудь припаленный черт и придвинулся к Григорию Стратоновичу, он, несомненно, меньше удивился бы, чем встрече с долговязым.
– Это ты!? – не веря себе, спросил учитель, и его потрескавшиеся губы вздрогнули, вознегодовали и искривились от безграничного отвращения.
– Это… я, – так, будто не веря, что это он, сказал долговязый, безжизненно сделал еще шаг и замер в оцепенении, а на его бровастом лице с помятостями под глазами туманом проходит унижение, просьба, неловкость, упрямство и страх. Неверный свет, казалось, выхватил это лицо из темени испорченного экрана, изменял его и вгонял в зрачки не только зловещий мерцающий отсвет, но и копоть, собирал ее под веками, на которых, когда они опускались, тоже дрожали страдание и испуг.
– Как же ты посмел прийти ко мне? – переходит на шепот Григорий Стратонович, а сжатая в кулак рука сама потянулась к сердцу, придавливая боль и гнев. – Как ты посмел… нечестивец? – еле сдерживает себя мужчина.
Лицо долговязого еще больше сереет, и на нем появляются три выражения: мука, просьба, раскаяние. Он тоже прикладывает руку к груди, и его растопыренные пальцы клеткой втыкаются в сердце, а скомканные тонкие губы вздрагивают, передергиваются и он не может или опасается сказать первые слова, но вот они срываются и сначала скрипят, как старая калитка в темноте, а учитель сразу же отгоняет их рукой:
– Уходи, урод. Не доводи до греха – мой автомат еще при мне, – кивнул головой на поставец.
– Григорий Стратонович, убивайте, но выслушайте великодушно, как умеете вы. – Слова долговязого, кажется, рождаются во мраке и падают в темному. Он, откашлявшись, высвобождает голос от хрипа, а сам гнется, качается, оживает и вянет, готовый вот-вот распластаться перед учителем. – Детьми своими, чем хотите, умоляю – примите мое мучение и не дайте погибнуть, человеку… Мое дурноголовое ослепление принесло вам неприятности и даже горе. Но дайте покаяться мне.
– Ты, Поцилуйко, извиняться пришел?! – искренне удивился и даже оторопел Григорий Стратонович. – Да что это? Или у тебя окончательно сгинула совесть?
– Верьте не верьте, а выходит… не совсем… Раскаяние теперь поедом жрет, доедает меня. – Поцилуйко до боли нажал клеткой пальцев на сердце, желая показать, как его съедают душевные терзания. Но в этом движении Григорий Стратонович безошибочно улавливает фальшь, и насмешка искажает его припухшие губы:
– Что же, неплохое место для этого нашел, – перевел взгляд на картину ада. – Разве хоть одному твоему слову можно верить? Разве ты и сейчас не исходишь всей хитростью и коварством?
– Ваше право и ваша воля не верить мне, но я тоже когда-то не был таким.
– Охотно верю, что мать родила тебя похожим на всех детей. Это была заслуга матери. Как она, несчастная, где-то уповала на свое дитя, когда кормила молоком, как надеялась, что ее потомок человеком пойдет в люди, а он вырос и свиньей втерся в жизнь.
– Это сделала война, будь она трижды проклята! – завопил Поцилуйко, оторвал руку от сердца, поднял ее к губам и окаменелому носу. – Как я ненавижу ее!
– Многое можно свалить на войну, но не вина ее, а даже заслуга, что она раскрыла твою мутную душу. Пусть люди обходят ее, как грязь.
– До войны у меня, Григорий Стратонович, не было… эт самое – мути. У меня была, так сказать, голубая биография, без никакого пятнышка, без никакой марашки.
– Даже без марашки? – у учителя размашисто взлетели брови на лоб, и вспомнилось, сколько же неприятностей было у него со своей биографией. – Какими же делами, подвигами она голубела у тебя?
Поцилуйко выпрямился:
– Внимательностью, любовью к Советской власти. – Хотел сказать с достоинством, но сами слова не послушались его и прошелестели нездоровой, никчемной скороговоркой.
– Ох, и наглец же ты! – снова вознегодовал Григорий Стратонович. – Какое же ты имеешь право говорить о любви к Советской власти!? Это же кощунство, святотатство!
– Нет, это любовь, – упрямо сказал Поцилуйко.
В выражения муки, просьбы и раскаяния вплелась злость, а укороченный подбородок и жировая дужка под ним нервно затряслись.
– Хоть бы в церкви не врал. Помнишь, как в сорок первом году я отыскал тебя в схроне?
– Помню, – вздрогнул и понурился Поцилуйко.
– В это самое трудное время для Советской власти ты стал не воином, а прихвостнем, и площадь твоей любви ровно ограничилась площадью твоей шкуры. А Советская власть, надеясь на Поцилуйко, оставляла его для подполья, не для приживальчества. Так ты затоптал в грязь свою голубю анкету!.. Молчишь? Так я еще кое-что напомню. Помнишь, как мы с комиссаром выспрашивали у тебя, где закопано оружие, что осталось для подполья? «Не знаю», – соврал ты. А когда приперли тебя, что сказал? Оружия не отдам, потому что после войны мне надо будет за него отчитаться перед райкомом. Ты думал о бумажных отчетах и тогда, когда лучшие люди отчитывались кровью и жизнью. Мы выкопали пулеметы и гранаты, а ты плакал над разрытыми ямами, словно над покойниками, голосил, что не сможешь по форме отчитаться после войны. Партизаны тогда смеялись и плевали на тебя… Почему ты хоть тогда не пошел с этим же оружием бить врага? Почему?
Поцилуйко обвел языком сухость на устах и не сказал, а снова заскрипел:
– Почему не пошел?.. Потому что ваш партизанский подраздел, извините, был самодеятельным.
– Как это самодеятельным? – не понял Григорий Стратонович.
– Вы сами, стихийной массой, значит, организовали его, без никакого распоряжения, без никакого указания. В то время я не мог довериться стихийному движению, потому что масса – это масса…
Григорий Стратонович оторопел:
– Скажи, Поцилуйко, ты от хитрости или от страха стал придурком?
– Добивайте, Григорий Стратонович, – ваше право. В тогдашней ситуации и самый умный становился глупым как пень. Одурел и я. Думал, что сохраню себя, а опытные кадры будут нужны стране. Ну, и дух смелости покинул меня, дух уныния потянул в болото, я стал трусом, однако же не предателем… От вас, только от вас теперь зависит моя жизнь, мое будущее. У меня же есть дети. Без матери остались… умерла она на этих днях… перед смертью сказала, чтобы я пришел с раскаянием к вам. И вот я падаю ничком перед вами. – Он в самом деле в мольбе опустился на колени и всхлипнул.
На чье сердце не подействуют покаяния, слезы, слова «дети» и «мать»? Подействовали они и на Григория Стратоновича. Он подошел к Поцилуйко, взял его за одну и ту же руку, которая в течение войны не притронулась к оружию, но которая теперь столько сделала ему зла обыкновенной ученической ручкой.
– Поднимись! Я тебе не бог и не судья.
– Не встану, Григорий Стратонович. До утра, до своего судного дня простою, умру тут, инфаркт схвачу, – всхлипнул и прикрыл глаза рукой Поцилуйко. Было похоже на то, что он на самом деле сможет так простоять целую вечность.
– Чего ты от меня хочешь?
– Простите мою злобу к вам, простите, как говорилось когда-то, мои наветы.
Григорий Стратонович покачал главой:
– Хорошо, Поцилуйко, если ты чистосердечно покаялся, постараюсь не держать больше на тебя зла, постараюсь выдрать из сердца ту беду, что ты принес мне, моей жене, моим детям. Только больше ничего не требуй. Уходи от меня и не попадайся мне на глаза. Хоть это ты можешь сделать?
– Для вас все сделаю, Григорий Стратонович, сырую землю буду грызть! – встал Поцилуйко, и его слеза упала на руку учителя, тот вздрогнул, вытер ее об шинель. – Только дайте мне еще справочку, что оружие сдал в исправности.
– И эту справочку дам: оружие, действительно, было в исправности, хоть ты и не прикасался к нему.
– Боюсь оружия, Григорий Стратонович, у меня какое-то отвращение к нему. Я даже в детстве не играл в войну. – Поцилуйко снова облизал пересохшие губы и понизил голос до умоляющего шепота: – В этой справочке, будьте милосердны, черкните пару слов, что я имел какую-то там небольшую связь с партизанами.
– Такое просто так не черкают – оно жизнью зарабатывается. И на что это тебе?
– Эта приписочка, Григорий Стратонович, эти несколько слов восстановят меня в партии. Тогда я оживу, стану совсем другим человеком, а вас во веки веков не забуду… И детей, сирот своих несчастных, научу уважать вас, – с мольбой и мукой смотрел на учителя.
– Я понимаю, партия нужна тебе, но нужен ли ты ей? – безжалостно отрезал Григорий Стратонович. – Да кто теперь тебя примет в нее?
– Примут, увидите, примут. У меня сохранились старые знакомства, связи… Приписочка спасет меня. Я же не прошу чистой партизанской справки. А мое оружие, если подумать, все-таки помогало вам, а не врагу.
– И что же ты дальше думаешь делать? – уже с интересом посмотрел в жалкое лицо Поцилуйко.
– Мне теперь придется идти по хозяйственной линии, идеологические, считайте, отсеклись, ну, и тяжеловаты они для меня. Стану себе директором маслозавода и буду тихо выполнять планы. Это как раз пост по моим нервам. И все уже наклевывается, только вы немножко помогите.
– Нет, не помогу я тебя восстанавливаться в партии, не помогу тебе стать и директором маслозавода. На этом и распрощаемся, езжай себе своей дорогой, и не забудь забрать взятку, что привез. На моей совести нет никакой чужой копейки.
Поцилуйко задрожал, как осина на ветру.
– И моих детей не пожалеете? Вы же учитель, гуманист.
– Разве дети станут хуже, если их отец не будет директором маслозавода?
– Вы убиваете меня пожизненным бесчестием!
– Нет, ты сам себя убил тремя отравленными пулями: пренебрежением к людям, мелким интриганством и большой любовью к собственной шкуре. Так какое же ты имеешь отношение к партии? Если у тебя осталась хоть одна почка человечности, дрожи над ней, развивай ее не на директорском масле, а на черном хлебе и благодари людей, что хоть какую-то работу будешь выполнять рядом с ними.
Ужас потряс всю фигуру Поцилуйко:
– Поймите, Григорий Стратонович: если я пойду на низовую работу, меня заклюют.
– Кто же тебя заклюет?
Поцилуйко качнулся, и одно слово сорвалось с его губ:
– Люди.
– Зачем приписывать им свои недостатки? У людей есть более важные заботы…
– Это теория, – оборвал его Поцилуйко. – Люди не забыли, как я был секретарем райисполкома, а вы же знаете, что тот не родился, кто бы всем угодил.
– Но родились такие, что пожинали человеческую славу, доброту и плоды их труда, а людям возвращали свинство никчемных погасших душ. Боишься людей?
– Не так их, как их насмешек, – признался Поцилуйко. – Я не переживу такого стыда.
– Переживешь, – успокоил его Григорий Стратонович. – Если в схронах пересидел войну, то все переморгаешь – ресницы у тебя не стыдливые, отвеют все, как ветрячки.
После этих слов у Поцилуйко невольно зашевелились ресницы, шевельнулись веки и стали такими, будто их только что кто-то макнул в мучительную злость. Ею наполнились измятости под глазами, а дальше злость расползлась по щекам, скапливаясь в складках у губ и носа.
– И никак не измените своего решения? – стала тверже шея и фигура Поцилуйко.
– Никак.
– Подумайте, Григорий Стратонович. Подумайте! – Теперь в голосе соединились просьбы и угроза. – Это же только одна маленькая приписка.
– С ней ты уже именем живых и мертвых начнешь выжимать масло личного благосостояния. Иди…
Злоба посыпалась с век на лицо Поцилуйко, по-другому исказила его. Теперь мутная и черная душа Поцилуйко выходила из игры и прекращала прибедняться, в голосе его холодным металлом заскрипела угроза.
– Гоните! Ну, и прогоняйте себе на горе. Я пойду с ничем, но за мой позор вы и ваша жена прольете ведро кровавых слез. Я найду тот желобок, по которому они польются.
При упоминании о жене Григорий Стратонович вздрогнул, перед ним за короткий миг развернулась страшная гниль бездны, называемой жизнью негодяя. Вылупливаясь из всех одежек, она уже грозила и шипела, как гадюка:
– Я знаю, вы, отхватив высшее образование, до сих пор живете великим, разным художеством, Шекспирами и духом. Но если зло пошло на зло, я стащу вас со всех высот на такое дно, что и Шекспирам не снилось. Торчмя головой будете лететь в такой ад, что хуже, чем вы показывали мне.
– Врешь, мерзавец!
– Кто врет, тому легче. Это тоже народ выдумал.
– Не народ, а его подонки! И далеко ты думаешь выехать на вранье?
– К своему берегу. И думаете, не выеду? Вспомните: разве не граф Толстой писал, что истина переплетена с враньем тончайшими нитями?
– Это же он о религии писал!
– Этого я уже не помню, а цитата сама по себе стоящая. И я не постесняюсь набросить на вашу биографию такое вранье, что оно станет правдой. А что мне остается делать? Удавиться?.. Да вы знаете, что цыпленок тоже хочет жить. И я хочу жить. Не становитесь у меня на пути, потому что тогда чем угодно, а стащу вас с высот духа. Я знаю, как это делается, знаю, что вы имеете открытую, как рана, душу, уязвимое, незащищенное сердце. Оно во сто крат слабее моего. И я, захочу, сгрызу его, как кочан капусты. И это не так тяжело сделать, потому что вы хоть высокий духом, но теневой человек.
– Какой, какой я человек? – переспросил Григорий Стратонович, страшась, даже не веря, что столько нечистот может собраться в одном уроде.
– Теневой, не на виду. По деликатности или легкомыслию своему вы не умеете занять соответствующее вашим заслугам положение. А его вам на тарелочке не поднесут. В наш век у каждого по горло своей работы, и поэтому никто не имеет времени разбираться в скромности какого-то индивидуума. И это тоже против вас. Так не делайте меня таким подлым, каким я еще не был. Это будет лучше для меня, для вас, а значит, и для общества. Что вам стоит, пусть против воли, черкнуть несколько слов? Зато будете иметь возле себя чистый покой. А для таких людей покой очень нужен, чтобы расти духовно. Не буду мешать.
Теперь пришло время побледнеть Заднепровскому. За войну он успел насмотреться и на злобу, и на убожество тех подонков, которые имели человеческое подобие. Но такого гада еще не видел. И главное, он так и сделает, как говорит. А может, это плохой сон?.. Нет, реальный, настороженный и озлобленный Поцилуйко стоит перед ним и еще с каплей надежды смотрит ему в лицо, словно считывает с него слова желанной приписочки. Взять автомат и секануть по этому столбу гноя. Но Григорий Стратонович побеждает себя и будто с любопытством спрашивает:
– Достойную себя нарисовал перспективу. Как же ты будешь отрывать меня от высот духа?
– Это будет зависеть от политической ситуации, – недолго думая, выпалил Поцилуйко, и в его глазах стало больше надежды.
– Как это понять?
– Могу раскрыть карты и масть. Только не прогневитесь – выслушайте спокойно.
– Говори!
– И скажу! – у Поцилуйко как-то из-под кожи вытекло подобие неуместной улыбки. – Будут у нас главными врагами нацисты – я и те, что возле меня крутятся, сделаем вас нацистом; будет главной опасностью национализм – мы вам подбросим ежа в образе украинского буржуазного национализма. А можем тем и другим сделать еще и добавить какое-то моральное падение. Вот тогда и попробуйте выкрутиться, когда такие сигналы начнут поступать с разных мест и когда даже добрые знакомые начнут коситься на вас и переходить на другую сторону улицы… Удивляетесь, что я иду ва-банк? Он страшный не для меня, потому что на оговорщика еще нет закона, а оговоренный может встретиться даже со смертью. А это такая тетка, что и чистейшим лебедям откручивает головы. Так и выходит: кто мед собирает, тот скоро умирает. Логично?
Небывалый обнаженный цинизм, страшная гнусность так возмутили учителя, что он, повернувшись, хотел схватить автомат и хоть прикладом измять мерзкую морду Поцилуйко, которая уже оживала в предчувствии мести. Но в это время открылись царские врата, и из них с высоко поднятым крестом, пошатываясь, вышел отец Хрисантий.
– Изыди, темнозрячий ябедник! И глаголю тебе: бог любит праведника, а черт ябедника, – торжественно провозгласил и махнул крестом. – Изыди, бродяга, не пожирай древа жизни, древа разума.
От неожиданности глаза Поцилуйко расширились, остекленели, и он с ужасом подался назад. Появление отца Хрисантия сначала показалось ему библейской картиной. Ожили старые предрассудки, на какую-то минуту затмился разум, и Поцилуйко позорно выскочил из церкви.
Только на кладбище, придя в себя и разобравшись во всем, он чуть ли не заплакал от бессилия и злости: как же не повезло ему – при их разговоре с Заднепровским был свидетель! Он разрушал его планы, как паутину, и кто мог ждать вот такой неожиданности? Теперь измышляй, человече, что-то другое или и на себя опасайся заявления. И где этот поп взялся на его беду? А может, надо ухватиться за какую-то полу его рясы, узнать, что он собой представляет и какие грешки водятся за ним?.. А почему он так защищал Заднепровского?.. Глядите, какой трогательный союз, – поп и учитель! Надо подумать, чем это пахнет. Он подошел к коню, вскочил в сани и, новыми нитями опутывая свое порванное хитросплетение, в самом плохом настроении поехал сонным селом.
А в церкви, довольный своим «выходом», отец Хрисантий до сих пор метал громы и молнии на клятвоотступника Поцилуйко, который от отца лжи влезает в мир.
– Бездельник, корыстолюбец, завистник, голодранец, мерзавец, легкого хлеба и масла ищущий. Такой, думаете, человеческой насмешки боится? Работы боится. Воистину, шашель, – обратил взгляд на старинный обветшалый образ богоматери. – А шашели и богов едят.
– Этот Советскую власть ест, а сам кричит, что любит ее и будет любить до гробовой доски, – мрачно ответил учитель, отряхивая и не в силах отряхнуть с плеч отвращение и нервную дрожь.
А как он правильно об открытой душе сказал! Тоже разбирается в психологии для выгод своих, для мерзопакости своей. Склонился над книгой, развернул ее, но долго ничего не мог прочитать: не слова, а темные шекспировские образы приближались к его глазам, и среди них вытягивал свою стволистую шею мелкоголовый Поцилуйко…
XII
Дети наконец уснули, а она босиком, с поднятыми ладонями снует и снует по землянке – руками и всем телом прислушивается, как из сырых потолочин слепо выбиваются и дрожат нити холода, как снизу неторопливо вьются струйки ветерка. А может, это в досаде дышит сама земля, недовольная тем, что люди без сожаления выворачивают и выворачивают ее нутро?
«И забредет же такое в голову!» – удивляется Екатерина, а руки ее быстро ворожат то в уголках, то возле двери, заделывая глиной невидимые для глаза щели.
Спустя некоторое время в жилище становится уютнее, пугливая лампа смелее, без дрожи за жизнь, выравнивает свой золотистый, но угарный цветок. И это уже радует молодую женщину. Вымыв руки и обувшись в сапоги, туго обтягивающие икры, женщина становится посреди землянки, еще недоверчиво прислушается к коварному потолку: не вытекут ли оттуда ледяные жала. Но вместо холодного дыхания слышит сверху тихий отголосок девичьей песни. Не о битвах, не о войнах выводят девушки, а старинную, как вечность, песню о том, что имела мать одну дочку и купала ее в медочке.
И душа молодицы встрепенулась навстречу песне, соединилась с ней, а дальше полетела через плетение дорог, через поля, леса и луки к тому клочку земли, где мать имела одну дочь, и этой дочерью была она, Екатерина. И отец был у нее, всегда белый и теплый от муки. Шел он по земле – за ним оставалась белая пороша, смеялся или пел – с одежды, волос и лица его сыпалась ароматная пыльца, а когда мельник Павел упорно извивался в танце, то с него так сыпалась мука, что он становился похожим на метель.
Он дневал и ночевал в старенькой покрытой лишаями и простуженной мельнице, обросшей ольшаником, вербами и ивняком. То синяя, то голубая, то зеленая, то темная вода всегда лихорадила мельницу, она переругивался с ней и в то же время из-за раздутых щек выдувала муку или дерть.
Она сначала боялась и мельницы, и колеса, под которым копошились черти и водяной. Но отец убедил ее, что мельница имеет совсем кроткую душу, а под колесом черти жили только до революции, потом они где-то повеялись с панством и разными графьями, потому что жить с землепашцами нечистой силе не было никакой выгоды. И малая мельниковна[19]19
Мельниковна – дочь мельника.
[Закрыть] после этого уже не боялась ни заглядывать во все щели мельницы, ни ночевать на ней. Перед сном отец сам укрывал ее дерюгой, что тоже пахла мукой, и рассказывал разные удивительные истории, сказки или вызванивал песню на черных цимбалах. В селе долго люди подсмеивались над мельником Павлом и тулупником Владимиром. Оба они побывали на войне, оба настрадались, намучились в Карпатах, а привезли из тех краев такое, что мало кому пришло бы в голову: Павел приехал с цимбалами, а Владимир – с сумкой камешков. Увидела мельничиха цимбалы – засмеялась, увидела кожухарша[20]20
Кожухарша – жена кожухаря, изготовителя кожухов, тулупов.
[Закрыть] разложенные камешки – заголосила, что для нее не нашлось лучшего подарка.
Цимбалы отец всегда держал на мельнице, и хорошо было осенними вечерами или в метель прислушаться к мягкому серебру музыки. За стенами крохотной комнатушки гудели мельничные камни; падая с лотков, в гневе клекотала и шумела вода, а здесь струны вызванивали о человеческой радости, печали или друг другу говорили о любви.
– Как славно вы играете, – однажды потянулась она руками к отцу со своей подушечки, набитой отрубями.
– Славно? – переспросил ее отец и заговорщически повел бровью, из которой сразу же посыпалась мука. – Это у меня цимбалы такие: сами играют.
– Как же они сами играют?
– Потому что имеют живую душу.
– Разве цимбалы имеют душу? – расширились глаза у девочки, и ей почему-то становится страшно.
– Если говорю, значит имеют. Думаешь, они из дерева сделаны?
– А из чего еще? – уже недоверчиво посматривает на почерневшее от ненастья и лет дерево: какая тайна, какое чудо кроется в нем?
– Цимбалы эти, Екатерина, сделаны из самой любви… Достались они мне от гуцульского рода, в котором родился самый лучший цимбалист. Когда-то, скажу тебе, на Гуцулыцине было три прославленных музыканта: Веселые Цимбалы, Печальная Скрипка и Нежная Свирель. Они побратимами ходили от села к селу, развеивали человеческую тоску, приносили радость в душу и бодрость в ноги. И до тех пор они всюду были вместе, пока не встретили в горах возле ручейка одну девушку, красивую, как рассветная заря. Увидели ее музыки – онемели и все трое влюбились в эту девушку. Такое бывает. Из-за этой любви побратимы перессорились между собой, затаили злобу друг на друга и даже играть перестали. А потом вместе пошли к красавице, чтобы выбрала она из них кого захочет, мужем. Девушка полюбила Веселые Цимбалы. Но утаила свою любовь и так сказала побратимам:
– Я люблю и Веселые Цимбалы, и Печальную Скрипку, и Нежную Свирель, а потому не могу выйти замуж за кого-то из вас. Если хотите, буду вашей сестрой… – после этого снова на земле еще лучше заиграли Веселые Цимбалы, Печальная Скрипка и Нежная Свирель, потому что в них вошло то, что является лучшим на свете, – любовь!
У ее отца чуть ли не все было самым лучшим: и друзья, и жена, и дочь, и их хата, не говоря уже о старенькой мельнице, равной которой не было в целом мире. Даже их коровенка тоже была самой лучшей, потому что хоть она и мало давала молока, зато у нее были роскошные рога, как корона…
Вспомнив это, и улыбнулась, и загрустила женщина: где теперь, в каких мирах ее отец? В сорок второму году его с несколькими подпольщиками схватили немцы, а мельницу облили керосином и подожгли. Уже охваченная кровавыми руками огня, она честно молола свой последний помол. Только обгоревшее колесо осталось от мельницы, потому что догадалось упасть в ту воду, с которой все время переругивалась мельница. А от отца остались одни воспоминания. Но, может, настанет тот час, когда в какой-то день отворятся двери и в землянку войдет ее седой, не от муки, а от страданий отец и, как в детстве, положит свою руку на ее косы и скажет, что она лучшая и дети у нее лучшие в мире.
С глазами полными слез и видений Екатерина подошла к детям, посмотрела на все головки, поправила постель и начала думать о завтрашнем дне: чем она накормит свою семью? И только теперь ощутила, какая она голодная. Хотя сегодня и дети, и Григорий вволю поели хлеба, но она себе не могла позволить такой роскоши: переделила свою пайку и оставила на утро для самого маленького.
Молодица подошла к миснику, достала из-под полумиска[21]21
Полумисок – глубокая тарелка, чуть меньше миски; возможно, салатница.
[Закрыть] кусок хлеба, отливающий искорками картофеля, взвесила в руке, вдохнула его благоухание и снова бережно накрыла полумиском, ее губы задрожали, на них шевельнулась боль, а мысли закружили вокруг того мешка с мукой, что привез сегодняшний гость. Разве же мог плохой человек приехать к ним? Помог кому-то Григорий, вот, спасибо, и благодарит. Она подошла к мешку, пригнулась, обхватила его обеими руками, и снова перед глазами закачалась старая мельница, заставленная мешками с зерном и деревянные короба с вымолом, возле которых весело трудились тяжелые крестьянские руки.
Екатерина развязала завязку, с детства знакомый дух пшеничной муки, запах далекой степи охватывает все ее естество. Молодица уже не знает, или убеждает, или обманывает себя, что вот-вот гость придет с Григорием ужинать. А что же подашь им на стол? Ту детскую пайку? Надо хоть какой-то корж испечь. Она ясно представляет, как неудобно почувствует себя Григорий, когда не будет чем угостить гостя. И уже без колебаний снимает с вешалки сито, а из мешка набирает полную миску муки. Легко в ее руках залопотало, затанцевало сито, а на стол белым дождиком потекла пшеничная мука, дыши – не надышишься ею. У женщины прояснилось лицо, хотя совесть иногда колола ее своими колючками: не рано ли начала она управляться возле чужого добра?
Вверху забухали чьи-то шаги.
«Идут!» – обрадовалась и перепугалась Екатерина, возле ее красиво очерченного рта шевельнулась нерешительность, а в глазах ожидание.
Скоро чьи-то руки неумело зашуршали по дверям, и в землянку, низко пригибаясь, вошел Поцилуйко. Он сразу же отвел взгляд от ее глаз, будто они высвечивали его мысли. И это настораживает женщину: истинные партизаны всегда ровно, с приятностью или любопытством, смотрели ей в глаза, невзирая что они были зелеными.
– Вы сами пришли? А Григорий где? – удивилась и насторожилась она.
– Там, – невыразительно махнул обмякшей рукой Поцилуйко и устремил взгляд куда-то за стены землянки. Следы обескураженности шевелятся на его нездоровом сером лице и на красных белках.
Екатерина еще больше настораживается, сразу несколько вопросов обеспокоено появляются в голове, и хоть она не может сдержать их, но уже больше ни о чем не расспрашивает гостя, а приглашает садиться за стол.
– Спасибо, Екатерина Павловна, я постою, – только теперь взглянул на нее, как на женщину. И хотя это совсем было несвоевременно, неуместно, но отметил про себя: «Хорошая, с какой-то тайной. К такой тянет мужчин. Недаром Заднепровский взял ее с целым выводком. Эх, если бы можно было вернуть прошлые года… сам бы закружил вокруг такой».
Потом перевел взгляд на развязанный мешок, и какое-то подобие улыбки выгнулось на его широковатых страдальческих губах. Дальше посмотрел на детей, в покрасневших глазах мелькнуло сочувствие. Он, будто укоряя кому-то, покачал головой.
И этот немой укор нехорошим предчувствиям охватил молодицу, она положила сито на стол.
– Что-то случилось? – шепотом спросила у незнакомого.
– Случилось, Екатерина Павловна, – наконец глянул ей в глаза. – Я таки присяду, потому что очень волнуюсь. Садитесь и вы, чтобы беда садилась, а не гналась за вами.
Они напряженно садятся друг против друга, их разделяет кучка муки, которая пахнет далекой степью и жизнью. Поцилуйко некоторое время прислушается, что делается наверху, косится на двери, а потом, подавляя боль в груди, обиду и остатки своей гордости, начинает медленно и убедительно говорить:
– Екатерина Павловна, вы жена Григория Стратоновича, мать аж пятерых детей. Вам всем надо иметь сякое-такое счастье. Но так вышло, верней, так оно получается, что вы можете навсегда потерять его, потому что счастье, говорят люди, перелетная птица.
Каменея, молодица подняла к груди сплетенные руки, вздохнула, ощущая, как от нее отходит Григорий, любовь. Болезненный туман налег ей на глаза и душу.
– Господи, что же случилось? – не спросила – крикнула всем телом. – Какая беда встала на дороге?
– Еще не встала, только стоит… Еще не поздно, – успокоил ее Поцилуйко, и надежда зашевелилась в его груди: он сразу понял, как женщина любит своего второго мужа. Такие молодицы за любовь все сделают, даже на преступление пойдут.
– Говорите-ка скорее!
– Конечно, скажу. Только слушайте – и не удивляйтесь, и не бойтесь, и не сердитесь, а взвесьте все. У каждого человека, Екатерина Павловна, есть такие уголки, в которые он и сам не хотел бы заглядывать. Но что сделано, то сделано, а человеку надо жить… В войну и я немного ошибся, не развернул подпольной работы, словом, не сориентировался… Отсюда и все беды… Не первый день оно наказывает мою душу. Страдает и моя семья, и дети мои. Теперь моя и их судьба в руках вашего Григория. Напишет он справочку о моей деятельности, черкнет пару слов – и все у меня изменится, не напишет – утопит меня. Ну, а когда на это пойдет, то, утопая, я потащу за собой и вашего Григория. А кто из нас потом выплывет – это тяжело сказать, потому что в Турции я не был и в окружение не попадал… Пока не поздно, помогите мне, а этим поможете и себе.
– Вы Поцилуйко! – с ужасом воскликнула женщина.
– Предположим, вы частично угадали, – настороженно встал Поцилуйко. – Вы-таки, можно сказать, действительно угадали, что это я. Но не обрушивайте на меня свой гнев, не проклинайте, а послушайте мое слово, ибо жизнь разные имеет узлы и сети, всякий негаданно может попасть в них.
– Какой вы негодяй! – порывисто встала Екатерина, и в ее глазах возникли гроздья искр. От злых румянцев она помолодела и стала красивее.
«Ведьма, злая волшебница!» – с негодованием и завистью вглядывается в разгоряченное лицо молодицы. Злоба исказила и сделала Поцилуйко более старым. О, как ему не хватает бывшей власти, чтобы хотя бы цыкнуть по-настоящему, поразить эту диковатую красоту, если нельзя надломить или обмануть ее.