Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)
Михаил Стельмах
ПРАВДА И КРИВДА
Запев
Бой гремел впереди, с боков и сзади. В нем, как могли, метались люди, техника и ночной покров; он нараспашку развернувшимися окровавленными клочьями отрывался от горизонта, взмывал ввысь и снова, угарным, распухшим, вонючим, падал на вздыбленную землю.
Прорвались наши, прорвались и немцы!
Огонь был таким, что в воздухе снаряды встречали со снарядами, мины с минами, гранаты с гранатами. И только «катюши», как жар-птицы отмщения, как куски неоткрытых комет, как предвестники грозного суда над фашизмом, непобедимо проносили через все небо свое смертоносное уханье.
Свирепствовало железо, свирепствовали кони и сходили с ума люди. Отблески взрывов вспыхивали в их глазах, в отблесках взрывов темно лоснились лужи крови. Танки с землей срывали ее, налетали на танки, в неистовом сцеплении вздымали друг друга вверх, вколачивались друг в друга беснованием гусениц и огня.
Если был на свете бог войны, то сейчас он шагал по этому полю боя техническими ногами и отрывал небо от изуродованной земли.
На холме под цепами боя в страхе вздрагивало село. Фантастические созвездия мин выхватывали и выхватывали его из тьмы, и казалось, что хаты хотели куда-то улететь, далеко-далеко от всех ужасов войны… И они улетали – с гнездами аистов, с детскими зыбками, с недопитой жизнью.
На погосте от взрывов то и дело вздрагивала ветхая, казенного стиля церквушка. В ней возле царских врат протягивал в мольбе ко Всевышнему старческие руки застреленный, смертью забытый батюшка. Ему по старости лет казалось, что из-под земли убегают библейские киты и что уже наступает страшный суд. В церкви сами гасли свечи и падали столетние боги.
Вот заскрипели побитые шашелем двери, и батюшка в ужасе прянул назад. Но с паперти входили не видения страшного суда, а обычные измученные девочки в военной форме. Согнувшиеся, покрытые копотью, осыпанные землей, они заносили в церковь тяжело раненных бойцов и клали их рядом с богами. Еще не выйдя из ада боев, стеная, командовали и передавали команды потерявшие сознание, с широко раскрытыми глазами воины, и молчали боги. Но батюшка заметил, что и у них расширились глаза.
В церковь, как из кинокадра, влетел молодой русоволосый полковник. За его плечами в багряном кипении шевелилась накидка неба. Он остановился у правого притвора и неизвестно у кого спросил:
– Здесь Марко Бессмертный?
– Здесь все бессмертные, – строго ответил ему немолодой солдат, у которого грудь и все ордена были залиты кровью.
– Да, воин, – вытянулся полковник. – Здесь все бессмертные.
– Только я один, грешный, потихоньку затесался сюда, – не сокрушаясь таким переплетом, приветливо улыбнулся солдат, рука которого была небрежно завернута в верхнюю солдатскую сорочку.
– Почему же ты грешный? – не понял полковник, осторожно ступая между раненными.
– Потому что штрафником почему-то был, словом, согрешил, – почти счастливая улыбка играла на лице раненого.
– Теперь среди нас нет штрафников, – поправил его немолодой воин. – Есть одна семья. Кто тебя сорочкой так плохо перевязал?
– А я сам, потому что разве медицина напасется бинтов на наши руки и ноги? – он поднял вверх раненную руку, и на ней начала раскручиваться, расправляться сорочка, как будто кровь бойца вдохнула в нее жизнь.
К полковнику подошла девушка-подросток с охапкой расплетенных волос. В ее слезах дрожали измельчившиеся отблески восковых свечек. Девушка еще не привыкла к войне и оплакивала всех безнадежных, которых выносила из боя.
– У меня Марко Бессмертный, – покусывая губы, горестно сказала она.
– Где он, Оксана? – встрепенулся полковник.
– Вон там, рядом с Георгием Победоносцем лежит, – стояла в красоте своих волос и слезинок, как пшеничный колосок в вечерней росе.
Они потихоньку пошли в глубину церкви, остановились перед двумя воинами: рисованным – небесным и раненным – земным. Вокруг небесного воина белели комья облаков, вокруг земного – темнели пятна крови. Полковник опустился на колено, пристально, с сожалением взглянул на обескровленное, смуглое, с неровной подковкой усов лицо солдата, наклонил голову к его неподвижной груди и шепотом спросил у девушки:
– Живой?
– Дышит, – неровной мучительной оборкой собрались пересохшие девичьи губы.
Полковник встал с пола.
– Сейчас же кладите его на телегу – и в госпиталь.
– А доедем ли? – скривилась девушка, и с двумя слезинками оборвались две крохотных свечки.
– Доедете! Иначе не возвращайся! – угрозой сверкнули глаза полковника.
– Есть не возвращаться, – не то сказала, что думала, но полковник и не заметил этого.
Спустя какую-то минуту он и две пары девичьих рук бережно выносили Бессмертного в рассвет.
Между кладбищенскими вишнями и черешнями пряли ушами напуганные кони, кожа дрожала и перекатывалась по ним. Лиловый жеребенок боязливо прижался к задним ногам матери и после взрывов попадал головой в ее вымя, из которого сочилось молоко. Мать сейчас держалась спокойнее, чем рослый подручный конь. Легоньким ржанием она, как могла, успокаивала свое дитя и кусала коня, когда тот, выворачивая глаза, вставал на дыбы.
Всякие чудеса бывают с раненным человеком, даже когда его жизнь уже держится не знать на чем. В церкви возле святых и богов ничего не слышал Марко Бессмертный, но едва лишь закрутились, заскрипели колеса, он сначала ощутил темную распаренную жару, и это возвратило его в детство, когда больным лежал в пару разомлевшего зерна, потому что в те времена в селе зерно было и хлебом, и лекарством… Ну да, лежит он сумерками в хате, а улицей на телеге возвращается домой его дед. Над ним гремит и гремит сильный гром, а деду хоть бы что: сидит себе на сене и напевает свою любимую песню:
Ой не знав козак, та й не знав Супрун,
А як славоньки зажити,
Гей зібрав військо славне запорозьке
Та й пішов він орду бити.
«Не подтянуть ли и себе?» – думает Бессмертный и тихонько присоединяет свой голос к дедовой песне:
Ой у неділю рано-пораненьку
Супрун із ордою стявся…
«И таки в самом деле он в воскресенье с фашистской ордой схлестнулся», – думает о себе Марк, перелетая из детства в настоящие бои.
Оксана испугано оглянулась. Почти неслышно срывалась, шелестела песня на губах Бессмертного, как неслышно падали с телеги на дорогу капли его жизни. Девушка заплакала, ее слезы тоже падали на дорогу и рассеивались с каплями крови бойца. А Марко и пел дальше, хоть его песню то с той, то с другой стороны глушили какие-то невменяемые громы и хоть ее не слышали ни бойцы, ни дед, ни кони, ни союзники.
«Чем же он поет?» – с ужасом думала девушка, зная, как горячий свинец порвал и поломал Бессмертного. Но вот песня затихла. Оксана остановила коней, наклонилась к Марку. Его сердцу уже не хватало крови, и оно останавливалось, стихало, как песня.
– Товарищ Бессмертный, товарищ Бессмертный! – закричала Оксана, перепугано касаясь руками его плеч. – Не умирайте, будьте так милостивы… Я должна сдать вас живым…
– А я не у… мираю… Я в… выздоравливаю. Только зерно подогрей… Стынет, – не так услышала, как ощутила тихий ответ.
Марко хотел расплющить веки, но теперь для него это была непосильная работа. От всех его стараний лишь легонько дрогнули скрестившиеся ресницы. Это не удивило его, а удивляло то, чего это дед так долго ездит под окнами, а во двор не въезжает, и чего так страшно гремит гром, а дождь даже не зашелестит…
Полевой армейский госпиталь находился под землей, а на земле, как обрубленные и необрубленные кругляки, лежали раненые – для них не хватало места ни на операционных столах, ни в подземелье палат. Посеревший, злой от бессонницы и усталости, начальник госпиталя неприветливыми глазами встретил новоприбывших и хрипло спросил Оксану:
– Что, до сих пор порядка не знаешь? Раненный не из нашей армии. Везите в свой госпиталь.
Девушка растерялась, безнадежно опустила руки, и слезы сами покатились на шинель.
– Чего ревешь, недотепа!? – рассердился начальник госпиталя. – В куклы бы еще дома играла, а она на фронт побежала. Добровольно же пошла?
– Добровольно, – виновато всхлипнула девушка, притихла и вдруг не она, а слова ее зарыдали: – Что же я в тот госпиталь довезу? Одно тело без души? И полковник Горюнов приказал под расписку передать вам, – беспомощно и упрямо, как колосок в росе, клонилась и выправлялась девичья фигура.
– Полковник Горюнов? – почтительно переспросил начальник. – Кто же этот боец? – кивнул на телегу.
– Бессмертный.
– Какая хорошая фамилия! – подобрели слова и лицо начальника госпиталя. Длинным, как у пианиста, пальцем он подозвал двух санитаров, показал им на Бессмертного:
– На стол!
Санитары подошли к телеге, на миг настороженно обернулись, прислушиваясь к западу. Колеса войны уже громыхали недалеко от госпиталя.
– Да, – глубокомысленно сказал один.
– Бывает, – согласился второй и вздохнул.
– Не слоняйтесь! – подогнал их начальник госпиталя.
Санитары положи на носилки Бессмертного и понесли в подземелье, которое ругалось, стонало, плакало, командовало и задыхалось в испарениях лекарства, крови, земли.
– Роза, Роза, я Лилия! – вызывал кого-то из дали раненный радист. – Как слышно? Прием… Роза, Роза!..
– Пошел ты к чертовой матери вместе со всеми своими цветочками. Ой, болит.
– Что болит?
– Нога болит.
– А где же она?
– Нет. В окопе осталась, а здесь болит…
Кто-то рванул Марка за ногу, потом за другую и удивился:
– Вы посмотрите на этого новичка – у него вместо онуч разодранный эсэсовский флаг.
«Топчу фашизм!.. Топчу кривду!», – хотел сказать Марко, но слова его были такими слабыми, что не могли раскрыть губ.
Марка снова подхватили чьи-то руки, куда-то понесли и положили на что-то холодное. Он ощутил, как на него наложила приторно-едкую маску, и понял, что лежит на операционном столе. Но его охватила такая слабость, что впервые за всю войну подумал о смерти. И после этого перед ним качнулись, расходясь в разные стороны, две дороги. Одна, осветленная, бежала в родное село, к ней примыкали головастые подсолнечники и его хата-белянка, а вторая, серая, мглистая, погружалась в мрак.
«Эта первая – на жизнь, а вторая – на смерть», – понял Марк, стараясь как-то не замечать той второй дороги. Но видения чередовались – их нельзя было перехитрить. Вдруг все вздрогнуло от взрыва. Рушась, ухнула земля, послышались вскрики, а потом кто-то крякнул:
– Хирурга, хирурга выноси?
Густые горячие волны, обдавая Марка, начали безумно накручиваться на него и растягивать все тело. С этим невыносимым ощущением он куда-то провалился, но со временем начал всплывать или выходить из небытия. Он услышал, как кто-то, крадучись, подошел и встал у его ног. Марко раскрыл глаза, холодея: на фоне тьмы, как на громадном рентгеновском снимке, увидел смерть. Она была точь-в-точь такая, какой знал ее из старинных сказок, из рисунков или сновидений.
Смерть отделилась от своего рентгеновского снимка, взглянула на Марка и устало, без угрозы сказала:
– Теперь уж, Марко Проклятый, настал твой смертный час.
– Врешь, костлявая! – не испугался – возмутился Марк.
Сверхчеловеческим усилием он поднялся со стола, слабыми ногами встал на землю и сжал кулаки, готовясь драться до последнего дыхания.
Но смерть не бросилась на него, а изумленно спросила:
– Почему же я вру?
– Потому что я не проклятый… Это давно, еще до революции, так дразнили мой бедный обездоленный род и меня. Тогда мы были прокляты… И время мое не вышло, потому что я еще не напахался, не насеялся, не налюбовался землей, не нажился.
– Это все правда, – согласилась смерть. – Но тебе нечем жить.
– И снова ты врешь – у меня все есть, чтобы жить.
– Все? А где ты возьмешь кровь для своего сердца?
– Ее дадут мне братья.
– У тебя их уже нет. Разве забыл, что я всех троих забрала на кладбище?
– Этого не забывают. Ты забрала троих, а у меня их тысячи, братьев, – по вере, по совести, по любви. Я с ними, они – со мной, и у нас одна кровь, одна жизнь… Пошла вон от нас! – Марко, пронизывая глазами глазницы смерти, поднял на нее кулаки.
И смерть скисла, отступила назад, вошла в свой снимок и исчезла.
Перед Марковыми глазами снова появилось две дороги. На той, ведущей через всю землю к его хате, сверкнуло солнце, и на его сияние поворачивали и поворачивали золотые головы усеянные росой и пчелами подсолнечники. А на другой дороге качнулся мертвый туман.
Марко, теряя сознание, качаясь, падая и снова поднимаясь, как мог, пошел к подсолнечникам. Они увидели его, закачались, здороваясь с ним. Он дошел-таки до золотого поля и уже должен был упасть, но подсолнечники шершавыми хлеборобскими руками поддержали его, как он когда-то в непогоду поддерживал их род. И теперь между ними он тоже был похож на изуродованный, с вывороченными корнями подсолнечник, которому по всем правилам и законами надо было бы умереть, но который своими законами держался за жизнь.
I
У нас только в марте после вьюги бывают те неожиданно удивительные дни, когда, широко просыпаясь от сна, природа каким-то одним страстно-волшебным завершением так соединяет землю и небо, как даже бог не мог соединить душу и тело.
Посмотришь о такой поре на небо, нарисованное, по самые венцы заваленное лебедиными облаками, сквозь которые пробивается голубизна, посмотришь на землю милую, свежо-свежо занесенную мягким, с солнечной росой снегом, который позванивает первыми голубыми ручьями, – и не знаешь, где начинается и где заканчивается белая неистребимая вселенная и где ты находишься в ней.
Так теперь и Марко Бессмертный не знал, выныривая из волн тревожного и дурманящего полузабытья.
Хмельной, с прохладой, барвинковый цвет, цвет ранней и зрелой весны, с размаха ударил крылом ему под веки и выбил несколько слезинок, которые, как прицепленные, закачались на темной основе опущенных ресниц. От неожиданности Марко на миг прикрыл глаза рубцами скрепленной и склепанной, но уже отбеленной в госпитале руки, отогнал ею остатки полузабытья, встал на санях и радостно, как-то заговорщически-хитровато, бросил улыбку в пучки морщин под глазами и в задиристую от естественной неровности подковку усов. А разве же не было чему радоваться человеку?
Перед собой он видел не пропитанные кровью бинты и не мертвенно-стерильные стены госпиталя, до кирпича и цемента пропахшие медициной, а титаническую безмерность снегов и облаков, из которых в предчувствии весны высекалась, выплескивалась, вырывалась, колобродила и лепетала в стремительных поисках новых форм подрисованная просинь. Теперь ничего мелкого не было и не хотело быть в природе – все разрасталось само по себе, отдельные тучи перегибались, заплывали за край земли, как неоткрытые материки, и даже невидимое солнце таки выхватывало из далей целые участки освоенной земли, из небесных ковшей проливало на них кипень всколоченного серебра и все это озерами перегоняло под все части света.
Марко сначала даже не поверил, что он живым и наполовину здоровым въезжает в глубину творения такой красоты. Вот когда он умирал, к нему всегда приходили не грязь и кровь войны, а наплывала в буйной праздничной обновке земля. И Марко сквозь все свои боли предупредительно, беспомощно и жадно присматривался к ней, присматривался даже крепко закрытыми глазами, потому что, и умирая, он оставался земледельцем.
И земля тогда тоже смотрела на него, как живая, и угадывала его желания.
Он хотел видеть вишневое цветение, и перед ним, прямо на знакомых и незнакомых улицах, на весенних плесах и заводях, даже на бесплодной, проржавленной передовой зацветали, по-братски прислоняясь плечом к плечу, краснокорые, в веснушках вишняки. Он вспоминал леса – и они, высвобождая ноги от покореженной колючей проволоки, а корни от смертоносной минной начинки, подходили к нему со своими мудрыми целебными травами, с добрыми стаями птиц, которые пением проклевывали ночь, с теми пугливыми и милыми зайчатами, о которых он еще в первой группе пел:
А нікуди зайчику вискочити,
А нікуди зайчику виплигнути…
«А некуда выскочить?!» – и это не о нем теперь? Ведь попался в лапища смерти, как заяц лисице…
Но силой воли прогонял такие мысли, как грачей, и звал к себе или утреннее, в свадебном венке солнце, или полузабытое детство, или мать. И они со всех концов спешили к нему, как будто он был чародеем.
А чаще всего хотелось видеть свою милогубую, золотоволосую, как осенняя вербочка, Еленку, которую по-настоящему начал любить после законного брака. И Елена, прижимая к груди их единственную дочь, спешила навстречу ему; напрямик переходила танковые рвы, змеящиеся мотки Бруно, переходила линии оккупации, линии фронта и линии смерти, чтобы увидеть мужа, хоть и знал он, что Еленки уже нет.
Так земля жалела его, когда он, еще не нажившись, должен был попрощаться с нею; наверно, поэтому и выживал, что видел не хищные химеры и страхи, нацеленные, вонзающиеся в человеческое сердце, а тихую мать с младенцем, и росистую, в пыльце пшеницу или кудрявый овес в ложбинке, и крестьянскую хату с подсолнечниками и мальвой перед ней, разноцветы и поздноцветы возле нее, и смешно напыщенного аиста с аистятами на ней, что в туманный лунный вечер кажется уже не птицей, а самым сном…
От такого удивительного воспоминания об аисте Марко весьма веселеет, снова бросает улыбку в подмороженную годами подковку усов и снова от края и до края вбирает в душу весь празднично-белый свет.
«Ведь и хорошо же сейчас в нем, будто его недавно и не разъедала зараза войны», – удивился мужчина, жадно присматриваясь к изменяющемуся величественному единству земли и неба, между которыми где-то, как утерянный колокольчик, непрестанно звенит и позванивает овсянка.
«Ишь, какое маленькое сердце, а весну чует. Вот скоро и журавли принесут на крыльях тепло, и тогда люди выйдут сеять овес и ячмень. Еще как будут сеять!» – аж рукой махнул, словно в ней выгревалась ярь.
В мыслях Марко уже выводил сюда сеяльщиков, видел, как по пашне, словно гуси, с боку на бок переваливались скоропашки, а зерно нежно лепетало земле: «Жил-жил».
Марко в самом деле услышал это «жил-жил», будто вокруг него уже брызгали семена. Но то отозвалось не зерно, а еще невидимый ручей; он в придорожной лощине мостил над собой снеговую бороздку и искал себе своего протока на оледеневшей земле.
«Житие», – по привычке в мыслях произнес Марк, и сейчас он совсем забыл о своих костылях, без надобности лежащих возле него, забыл и о весне, что уже неистовствовала за немецким порубежьем. Но вскорости единство мира и мыслей нарушили два подбитых «фердинанда». Они, как доисторические монстры, тяжело выползли на взгорок, подминая его. Даже мертвые, с вырванными внутренностями, они еще грозились одним задранным, а другим опущенным хоботищем и небу, и земле. Только это у них и было от королевской злой родословной.
– Заяц, заяц! Вот смотрите! – неожиданно вскрикнул белобрысый, степенный на свои двенадцать лет Федько, проворно соскочил с плохоньких саней, воинственно махнул трофейным кнутом и остановился посреди поля.
В самом деле, от «фердинандов» выскочил исхудавший за зиму заяц и во весь дух покатил к лесу, что стоял в таком синем трепете, будто только что вынырнул из фиалковой воды. И что только этот самый мирный на свете зверек, зверек детских песен и снов, делал возле кособоких, неуклюжих уродов смерти? Или он случайно прибился к железным гробницам, или на пригорке возле них легче было добраться до сладкой озими?
– Где только примостился длинноухий! – до сих пор удивляется малый машталир[1]1
Машталир – возник.
[Закрыть].
– Федя, а ваши зайцы часом не подгрызают «фердинандов»? – засмеялся Марко.
Но паренек, который привык на полном серьезе отвечать на вопросы старших, сомкнул вместе широковатые, в сосенку брови и благоразумно произнес:
– А пока что не подгрызали. Зайцу железо – без надобности.
Он вскочил на сани, еще раз взглянул на подвижный комочек, который докатился до дубравы, удобнее накрыл Марку ноги овчиной, басовито вйокнул, и худые мохнатые лошаденки неторопливо затрясли зеленой от влажности дорожкой; казалось, они потерялись в беспредельности, в этом белом очарованном круге между войной и миром. На крутой колдобине полозья встряхнулись, крякнули, и крякнул Марко, прикладывая ладонь к правой ноге.
– Так даже сковырнуться можно! – еле удержался на санках Федько и с сочувствием обернулся к Бессмертному. – Заболело? – В серых, с ясной прозеленью глазах мелькнули недетская печаль и опасение.
– Заныло.
– Вот беда, – забеспокоился паренек. – Может, чем-то помочь?.. Снова нога?
– Да не только она. Я теперь, Федю, вдоль и в поперек сшитый, как перкалевая кукла; боюсь, чтобы по всем швам не распоролся, – с насмешкой осмотрел себя и замурлыкал песенку, где много было «ой»: это тоже уменьшало разные боли.
Паренек, понурившись, остановил коней возле дикой груши, а Марко тем временем прощупал под штаниной свитки бинтов, которые туго скрепляли его тридцатипятисантиметровый рубец, на котором то выпирали, то западали незалеченные места, – это уже зависело от того, на холоде или в теплые находился человек. Сукровица просочилась лишь в одном месте, которое Марко в шутку называл сливой, потому что когда оно замерзало, то и в самом деле было похоже на сливу. А то еще были на теле Марка такие себе «черешни» и «смородинки». И от того, что о них думалось и говорилось тоже с насмешкой, они меньше болели.
– Так как нога, Марко Трофимович? – становится жалостливым худенькое, с впадинами вокруг рта лицо малолетка.
– Все танцевать просится, а медицина пока что запрещает, – не сердятся и не искажаются болью карие глаза с теми золотыми ободками, в глубине которых таятся тени. – Есть хочешь, Федя?
– Да… я, говорил же ж, тот, на станции ел, – замялся малый машталир и повернулся к коням.
– Врешь, Федя.
– Вот и нет.
– Странный ты мальчишка: вот так, не испекши рака, думаешь обмануть меня?
Паренек покраснел, смущенно цьвохнул кнутом по пористому вокруг груши снегу, на котором угольными чешуйками прыгали льдинки, и тихо спросил:
– А разве видно, что неправду говорил?
– Пока что видно, а если и дальше будешь таким безобразием заниматься, – вранье войдет в кровь, и она уже не будет краснеть. Вот и мотай себе на ус, что старшие говорят. Слышишь?
– Кабы-то все старшие так говорили, – выхватилось у ребенка, и он уже покраснел не за себя, а за вранье старших.
Марко насторожился:
– Кто-то сбивает тебя с толку?
– Ну да, – коротко ответил, стыдясь говорить о таком безобразии.
– И кто же это, Федя? – удобнее пристраивает в соломе ногу, чтобы не промерзала.
– Да…
– Ну и не говори, если не хочешь. Это дело хозяйское и добровольное.
Федько неожиданно рассердился, в его точечных глазах потемнела прозелень, а в уголку рта затрясся гнев:
– А сам Безбородько не сбивает меня с толку? Ему же, бывало, везу мед с пасеки, а должен говорить, что в колхозный амбар. Так это порядок или не очень?
– Безобразие, Федя!
– Так вот!
– И что ты сделал?
– Что же мне пришлось делать? – сразу будто кто-то подменил паренька, и на его потрескавшихся губенках и вокруг них весело заиграл вызов. – На полном карьере подъехал к председательскому срубу да как крикну на всю улицу, чтобы люди услышали: «Тетка, где вы там проживаете? Или, может, ненароком, говорил же ж тот, за трудоднем на работу пошли?»
Выхватилась председательша из клетки сруба, как пурга на Крещение: не любит она шуток, особенно когда кто-то о ее незаработанных трудоднях напомнит.
– Чего тебе, вражеской веры басурманин? Тише, анафема, не можешь горланить, вызвал бы ты Гитлера на том свете через все плоты и перелазы!
– Хорошо вам тише, а у меня кони из-за клятых оводов упряжь обрывают, потому что разве теперь упряжи. Вот же мед согласился везти, да дорогой забыл куда: к вам или в амбар?
– Придурковатый! Не голову, а казан дырявый выкапустил[2]2
Выкапустить – вырастить в виде капусты.
[Закрыть] на плечах! – вызверилась председательша и одним глазом меня поедает, а вторым улицу осматривает.
– Чего уж не имею, то себе, а не кому-то! – будто рассердился, а сам аж губы кусаю, чтобы не расхохотаться.
– Не мог тихо заехать во двор? – шепотом спрашивает, а дальше громко, чтобы кругом все люди слышали: «Вези-паняй[3]3
Паняй – гони, вези, погоняй.
[Закрыть] в амбар, бестолочь малая!..» А мне что? Вйокнул на коня и так потарабанил, что председательша и смеха не услышала. Приехал в амбар, а там снова незадача: кладовщик Шавула напал и тоже бестолочью обругал, что не отдал председательше мед.
– Они и не догадываются, Федя, какой ты горячий, смельчак и хитрец! И где только научился?
– А разве война всякому не научит человека, – сразу стал серьезнее паренек.
– Таки научит, – сузил глаза Марк, прижал сиротку, а неприятное упоминание о Безбородько поразило и растревожило. «Ох, снова придется, Антон, тукнуться с тобой, лучше бы ты с фашистами дрался».
Марко добыл из соломы зеленый мешочек с харчами, вынул нахолодившийся хлеб, американский бекон с красными лампасами и подольскую, с кулак величиной, чесночину, к шелухе которой прилипли крошечки той земли, которая перекатила на себе армии и машины нескольких сплетенных в клубок ненависти и смерти государств.
– Ешь, Федя.
– Спасибо.
– Одним «спасибо» не отбудешь, – ласково прищурился Марк, смешно шевельнув неровной подковкой усов.
– Так я еще, говорил же ж тот, чем-то постараюсь, – улыбнулся паренек, сразу решив, что дядя Марко совсем свой человек, об этом и глаза, и даже усы говорят, вот и нечего долго опасаться и стыдиться его.
Он по-хозяйски плечом столкнул коней на обочину, нацепил им опалку с какими-то объедками, поправил свои великоватые чехлы на рукавах, а потом уже присел на краешек саней и стыдливо потянулся к еде. Заокеанское сало и нашенский хлеб сладко таяли во рту, потому что с тех пор, как Федько стал сиротой, никогда вволю не наедался, а голодал каждый день.
Марко ел для видимости, и не потому что даже чеснок пронялся запахами опостылевших лекарств, которые до сих пор мутили душу. Мысли на изменчивых крыльях и волнах заносили его в родное село, и он его сейчас видел таким, как в день прощания в сорок первом: с веселыми хатами, которые, как девушки-блондинки, прислонялись к садам и улицам, с осокорями, подпирающими небо, и скрипучими журавлями, всегда готовыми днем напоить человека, а ночью, став великанами, оберегать его сон.
Четыре года, как четыре века, прошли над землей, миллионы глаз угасли на ней и стали землей. Тысячи сел огнями просьб и скорби поднялись вверх и углем и пеплом упали на землю. Исчезло и село Марка: что можно было разрушить, убить и украсть, – фашисты разрушили, убили и украли. Даже землю, черную подольскую землю, и ту начали воровать и вывозить в рейх, и тогда некоторые понимающие попы заговорили по церквам, что наступает конец света. И не угадали: наступал конец фашизма. А ты, Марко, уже не будешь добивать его в самом логове: топай на костылях, искалеченный и осиротевший, к своему дому. Хотя, к какому дому, когда его тоже нет!
Ой, каким теперь страшным, как заклятие, стало это слово «нет». Даже этот ребенок, который сидит перед ним, скажет: «Нет у меня ни матери, ни отца, нет ни брата, ни сестры, нет ни села, ни дома, нет ни хлеба, ни обуви, нет ни детства, ни судьбы».
Некому его ни пожалеть, ни утешить… И у Марка нет жены, нет дочери, но есть старая мать, у которой всегда так хорошо пахнут потрескавшиеся руки то весенним зельем, то подсолнечником, то бархатцами, то осенними грибами, то свежим хлебом. Даже отец-покойник под хмельком не раз удивлялся:
– Когда ты, Анна, была девушкой, у тебя славно пахли косы, а теперички пахнут руки. Или так оно всегда бывает у вашего брата, или и здесь имеете какую-то хитрость?
Не в снегах и не под белоснежными раздерганными тучами, а в поле между подсолнечниками на миг пронесся образ его матери, когда она еще была моложе его теперешнего, мелькнуло ее смуглое, присыпанное золотой пыльцой лицо, к которому мы так мало присматриваемся в свои молодые годы. Марко почувствовал, как проснулась забытая боль в груди, зашевелилась под веками. Скорее, скорее бы увидеть свою единственную, ощутить на своих плечах ее вечно потресканные руки, пахнущие каким-то зельем или хлебом.
Вот и исчез где-то за горизонтом образ матери, а над горизонтом снова образовывались новые материки, и новые воды омывали их берега. Перед ними и за ними лежала незалеченная, с безобразными следами войны дорога к матери, к его детству, к его будущему, к жизни, которая так странно сложилась у него. Но зачем роптать на это? Она могла быть и лучше, но могла быть и хуже. Теперь, когда не укоротили голову, незачем сетовать, что твое счастье где-то завалялось, ищи и создавай его в своем же сожженном селе, невзирая на то что руки твои еще прикипели к костылям.
– Дядя Марко, вы курите? – перебил его мысли Федор.
– Нет, а что?
– Я вам хотел игрушку подарить. Смотрите, хорошая какая! – малый машталир бережно вытянул зажигалку. Она была похожа на сказочную девочку, которая наглухо закутала головку шапочкой с крохотным кольцом.
– Хорошая, – согласился Марко, рассматривая металлическую фигурку, в которой вместо сердца таился огонь.
– Так возьмите себе, – попросил мальчик, а в глазах его на миг задрожала жалость.
– Нет, Федя, не возьму. Такая игрушка тебе пригодится в хозяйстве. Ты же теперь сам себе хозяин!
– Горе мне с таким хозяином.
Паренек поблагодарил за хлеб-соль, проворно отцепил от дышла опалку, поправил упряжь, и подбодренные лошаденки, помахивая хвостами, веселее затрусили по зеленоватым колеям, в которых под полозками шипел и посвистывал сок мартовского снега. Перед глазами в прекрасном единстве двигались земля и небо, а мысли выплескивались за их венцы, радуясь и скорбя, птицами кружили над полем и опускались на родных просторах и притуманенных лоскутах земли, между которыми когда-то вольготно и ярко красовалось его село.
Спустя каких-то пару часов Марко, волнуясь, вбирал глазами очертания полей, которые мерещились ему и во сне, и перед боями, и во всех госпиталях. Вот пройти мимо еще это горбатого пожарища, и в широкой долине должен быть большой пруд. Когда-то Марко строил его, обсаживал молоденькими ивами, запускал сюда рыбу и здесь вечерами прислушивался к молодецким голосам:
Ой на ставу, на ставочку
Кличе голуб голубочку.
Куда теперь залетели и куда подевались голуби и голубки, которые встречали здесь звездные вечера и первую любовь?.. Марко удобнее уперся спиной в задок саней, а мысли его кружили и вокруг ставка, и вокруг всего села, и вокруг единственной хаты, которой уже не было, и залетали аж в те края, где и сейчас бесновалась война. Темная тень ее мелькнула пространствами и на миг притемнила красоту дня. Марко нахмурился, перекусил какой-то сладковатый пересохший стебель, а Федор проткнул пространство кнутовищем.