Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
– Вот видите, и примечание, или как его назвать, нашлось в геройстве товарища Бессмертного. И существенное примечание. Видать, не по всем правилам фортунило ему. И потому я хотел бы узнать еще об одном: знало ли командование, что товарищ Бессмертный сидел в тюрьме?
В зале кто-то аж вздохнул, а кто-то выругался в сердцах и снова залегла такая тишина, будто кто-то заколдовал людей.
Лицо Марка сразу же покрылось бледностью, а кончики усов задрожали: Безбородько искал и нашел наиболее слабое место.
– Знало, – едва сдерживая себя, ровно ответил Марк, а сам ощутил, как в коленях затренькали и начали подгибаться искалеченные ноги. – Я не скрывал своей биографии, не кривил совестью ни перед людьми, ни перед смертью, ей тоже так делал! – посеревший, с нахмуренными бровями, он взялся за костыли и хотел сойти с трибуны. Но его остановил Борисенко.
– Что же, товарищ Бессмертный, сейчас вас незаслуженно, коварно ударили под сердце. Ну, а чтобы не было потом по разным закоулкам кривых разговоров, закончим их здесь, перед людьми. Так лучше будет… Пришлось побывать в тюрьме?
– Не обошла тяжелая година.
– Расскажите коротко.
Марко невесело и упрямо взглянул на Борисенко:
– О какой же только тюрьме рассказывать: о царской или…
Борисенко ошеломленно поднял вверх дуги бровей:
– А вы там и там успели побывать?
– Имел такое счастье.
– Тогда обо всем и говорите, это даже лучше… – не докончил мысли.
– Может, не надо? – настороженно спросил Марко. – Кое-кому это может не понравиться…
– Кое-кому и сидеть не нравилось, а ему до сих пор этим колют глаза. Так неужели этим до конца века должны колоть вам? – разозлился Борисенко. – Если можете, говорите.
Марко потянулся к воде, стакан зазвенел на его зубах, а он никак не мог собрать давних лет: они то бродили где-то в темных полях, то всадниками летели в бою, то гнулись на каменных плитах бывшего храма, который дважды за свою историю становился темницей: при польном гетмане Потоцком и при правлении Деникина. А весь зал притих, ждал Марковых слов, и только нервничали Безбородько и Кисель.
– В восемнадцатом году, когда мне только что стукнуло семнадцать лет, я однажды вечером со своим другом Устином Трымайводою вывел из оборы хозяйских жеребцов и помчал к партизанскому отряду, в леса. Сначала не повезло мне: я тогда был чахлым, измученным хозяйской работой и походил на паренька лет четырнадцати. Но, все же нашлись свидетели и меня как-то приняли в партизаны, только приказали, чтобы скорее подрастал. Я пообещал, что так и сделаю, и для начала побрил пушок на верхней губе. Так и началась моя партизанская жизнь: в бою меня хвалят, а после боя насмехаются и допытываются, скоро ли я отпущу усища такие, как у польского магната. В одной стычке возле Буга деникинцы подстрелили подо мной коня и захватили меня в плен. С двумя партизанами нас бросили в старый католический монастырь, который всеми своими башнями тянулся к небу. Ночью под каким-то каменным святым мы голыми руками начали делать подкоп, покалечили пальцы, оборвали ногти – и все напрасно: на следующий день нас привезли в школу к темнолицему и темноглазому офицеру контрразведки. Он, артистически играя голосом, без крика, без бранных слов, приказал расстрелять нас, зевнул, перекрестился и подошел к телефону. И тогда я заметил, что у офицера блестели только сапоги. Нас еще для чего-то повезли в монастырь, а часа через три куда-то повели сонными улочками древнего уездного города, где трухлявела и рассыпалась каменная старина султанской Турции и родовитой Польши. Вокруг нее куда-то плыли и плыли обычные беленькие дома. Тогда все запоминалось и думалось о такой же хатке в своем селе, где из окон или с порога выглядывает мать своего старшего сына. На окраине города начинались поля, над ними поднимался наш старый липовый путь… И тогда мне так захотелось жить, что я не заметил, как на глаза набежали слезы. Это увидел только старый партизан, которого мы все звали дядей Тарасом. Он бережно вытер их ребром ладони, поцеловал меня в щеку и тихо сказал:
– Крепись, дитя, уже немного осталось. Кто детей убивает, тот долго не живет. А наша правда победит и никогда нас не забудет, а особенно тебя, дитя.
– Меня? – я удивился, представляя, как это правда вспомнит малого партизана, и тогда увидел ее – она была похожа на мою мать – и слезы уже больше не появлялись на глазах.
Через какую-то минуту нас поставили во ржи. Дядя Тарас еще сорвал ржаной колосок, положил его на ладонь, понюхал. А я только увидел, как поднялись ружья, сверкнули огоньки, как с руки дяди Тараса упал колосок и кто-то тихонько ойкнул. Потом снова поднялись ружья, и передо мной закачалась наша белая избушка… Пришел я в сознание уже на хуторе, где хозяйничали наши партизаны. Это было мое первое сидение…
А вторично попал в холодное место в тридцать седьмом году, за зерно. Тогда я был председателем колхоза. Выполнили мы хлебозаготовку, сдали и встречный план, после этого, чтобы не дожидаться еще какого-нибудь дополнительного плана, я за одну ночь раздал хлеб на трудодни. Ну, а кто-то сразу же и настрочил донос, и я за экономическую контрреволюцию оказался за решеткой. Мой следователь Черноволенко ужасно допытывался, кто меня завербовал…
При упоминании фамилии следователя Кисель приподнялся с места, хотел что-то сказать, но передумал и, наливаясь злым жаром, тяжело сел на стул.
Бессмертный краешком глаза заметил это и вел дальше:
– Следователю Черноволенко почему-то невыгодно бы поверить, что я мог раздать заработанный хлеб без вмешательства кого-то из шпионов. Я, как мог, держался, а когда не хватило сил, чтобы покончить с допросами, начал думать: кто бы меня мог завербовать? Разное тогда приходило в голову: и страшное, и печальное, и обнадеживающее. В нашем роду все очень любили музыку, дед и отец по слуху играли на скрипке, выменянной лет пятьдесят тому у заезжего волоха. Играл и я на ней, даже научился в ноты заглядывать.
Была такая глупость у меня, как говорил когда-то Антон Безбородько. А более всего замирала моя душа от этюдов Шопена. Уродится же такой талант людям на радость. Не раз в тюрьме вспоминалось, как ко мне в колхоз, задыхаясь, прибегала дочь:
– Отец, Шопена играют!
И тогда мы припадали к приемнику и имели праздник в душе, и лучше работали на поле, и веселее слушали голоса людей и птиц. Вот однажды ночью, вспомнив все это, я и сказал Черноволенко, что меня еще с юношеских лет завербовал этюд Шопена. Следователь на радостях так схватился за бумагу, что и не подумал над моей горькой шуткой. И часа не прошло, как я подписал протокол признания, а следователь все удивлялся, чего я так быстро ставлю свою фамилию… Когда же со временем мой приговор просматривала тройка, ее удивил и заинтересовал протокол признания. Вызвали меня, расспросили обо всем и сразу же отпустили домой.
Мертвая тишина залегла в зале. Тени и видение тридцать седьмого года ожили не перед одними глазами, и Марко тоже ощутил неловкость в душе: следовало ли было трогать свое, потому что оно же неизбежно растравляло боль многих людей, слушавших его.
– Нелегкая история… И что же вы, Марко Трофимович, вынесли тогда из тюрьмы? – взволнованно спросил Борисенко. – Оскорбление, боль, злобу?
– Может, что-то из этого и осело бы в душе, потому что она тоже не из лопуцька[43]43
Душа не из лопуцька – неравнодушная душа; лопуцьок – молодой, сочный стебель некоторых растений, обычно съедобных.
[Закрыть]. Но, на мое счастье, я несколько чуть ли не тяжелейших дней пробыл в камере со старым большевиком, астрономом по образованию. Он лично знал Владимира Ильича Ленина. Образ этого ученого, который создавал революцию на земле, а умом заглядывал в тайны вселенной, до сих пор часто вспоминается мне. Это был чистый человек, как хрусталь. Многому научил он меня. Больше всего из его рассказов я запомнил вековечный рассказ о свечке: человек, дескать, когда и горит, как свечка, должен свой свет отдавать другим. Я тогда же в камере, как мог, на камне высек рисунок горящей свечки и дал себе клятву: хоть бы на каких огнях пришлось мне гореть, а буду до последнего служить людям. С этой клятвой и на войну пошел. А там уже моя свечка ясным огнем жгла и самые страшные немецкие танки, будь они прокляты с войной вместе!
Дружеские аплодисменты покрыли последние слова Марка. Даже осторожный Кисель, которого морщил и кривил рассказ Бессмертного, приложил ладонь к ладони, и своевременно опомнился, сразу опустил их под стол и насупил брови.
Марко и это заметил, но даже не так с осуждением, как с сожалением подумал:
«Наверное, тяжело тебе, человече, носить в теле вот такую недоверчивую или пугливую душу. И образование получил ты, и чин имеешь, может, совершенно разбираешься и в философии, и в политике, и в разных планах, директивах, калькуляциях, в ведомственной дипломатии, а разве от всего этого кому-то легче на свете?»
Под одобрительные улыбки, добрые взгляды и слова Марко сошел с трибуны, сел на скамейку и рукой вытер пот.
– Молодец, сынок, – сразу же поздравил его дед Гаркавий, уже обеими руками прикрывая свои Г еоргии. – Вот кого б я в свои помощники взял.
– Даже кривого?
– Даже кривого.
– Так и берите.
– Э, нет, не возьму, – вдруг передумал старик.
– Почему?
– Потому что, может, ты и овец персональным пистолетом будешь загонять в воду. А овцы, как девушки, любят персональную ласку, – улыбнулся старик.
– Что же нам делать с Бессмертным? – спросил из-за стола Борисенко. – Привлекать ли к ответственности, или рекомендовать председателем колхоза?
– Председателем колхоза!
– Этот порядок наведет!
– Хозяин!
– Только председателем! – отовсюду зазвучали голоса, и они добивали сникшую фигуру Безбородько.
«И надо же так промахнуться на проклятой воде, а сухим из нее вышел только Бессмертный. Когда же, в конце концов, потухнет твоя фортуна или свечка?!»
Хотя ему было тоскливо и тяжело сносить свое внезапное поражение и думать, что будет после него, но и он отодрал и давил в себе воспоминание о доносе на Марка в тридцать седьмом году. Не совесть и не раскаяние мучили его, а только то, чтобы и его фамилия не выплыла на каком-то пленуме, как фамилия Черноволенко. Нашел на чем поскользнуться: на таком пустячке, как музыка. Или, может, и он свой план выполнял?
– Что, Антон, готовишься сдавать председательство? – беззлобно спросил его дед Гаркавий.
Безбородько тоскливо взглянул на него и молча пошел к дверям.
После пленума Кисель, в предчувствии разных неприятностей, недовольно говорил Борисенко:
– Не нравится мне сегодняшняя антимония. Молодой ты очень, Иван Артемович, ох и молодой…
– Есть такой недостаток в моей биографии, – беззаботно засмеялся Борисенко.
Кисель поморщился и так провел рукой, будто хотел отогнать от себя смех.
– Чует моя душа – наберешься ты всячины с Марком Бессмертным, черпнешь с ним не один ковш лиха. Чего только стоит его рассказ о тридцати седьмом годе? И что об этом художестве скажет наш начальник Управления государственной безопасности?
– Неужели вы ему об этом расскажете? – насупился Борисенко.
– Если не я доложу, то найдется кто-то другой. А наш начальник, сам знаешь, мужчина с горячим характером и холодной властью.
– Холодной и даже больше, чем бы надо, – задумано посмотрел Борисенко на затвердевшее от недовольства лицо Киселя.
– Так вот, сам это понимаешь, а выпускаешь джина из бутылки. Осторожнее, осторожнее ходи по земле, поскользнуться не тяжело. Здесь, если и говоришь о недостатках, то на две стороны мозгами раскинь и глазами коси.
Возле губ Борисенко выбилась ироническая оборочка складок.
– Почему аж на две?
– Потому что не дурак выдумал, что береженного и бог бережет. Когда ты говоришь о недостатках, так сразу же говори, что это одиночные факты на фоне больших достижений. Иначе это может кому-то не нравиться, а во-вторых, за это может ухватиться заграница, и тогда…
Цыганское лицо Борисенко налилось гневом:
– Кому же нужна эта осторожность! Кому? Вы же ею только окрыляете негодяев, не вырываете сорняки, а готовите под них площадь и удобрение. И почему это мы должны в ущерб себе оглядываться на ту заграницу, которая ненавидит нас еще с семнадцатого года?
– Ну, это вопрос большой политики… – придал лицу выражение глубокомыслия. – И не горячись, Иван Артемович, потому что обожжешься. Ты ранняя пташка, а я стреляная птица. Гляди, чтобы за сегодняшний рассказ Бессмертного и тебе не икнулось. На фронте твой Марко мог играть в демократию, а здесь ему надо и зубы подточить, и язык укоротить. Уже один вид Бессмертного настораживает меня.
– Один вид? Чего же? – удивился Борисенко.
– Видел, ну, как бы тебе сказать, какая решительная независимость написана на его лице?
– Так, это не коллегиальное лицо! – не мог удержаться от шутки Борисенко, но это еще больше раздразнило Киселя.
– Не нравятся мне такие самостоятельные или самостийницкие лица, которые не любят признавать чью-то волю. Ох, эти мне украинские лица… – в голосе Киселя отозвались не только нехорошие намеки, а и отзвук того страшного подозрения, которое неизвестно кто каиновой нитью годами протягивал в саму основу нашей жизни. – Чует моя душа, что этот самостийник накличет беду и на свою, и на твою голову.
– Почему самостийник? Что за неразумные намеки и аналогии!? – вскипел Борисенко. – Он же, в конце концов, не петлюровец, а Герой Советского Союза! На нем места живого нет…
– И это еще не факт! – лицо Киселя стало таким многозначительным, будто он еще что-то знал о Марке, но до какого-то времени держал при себе.
Эту противную личину многозначительности и глубокомыслия на лице, которая прикрывала пустоту в голове, Борисенко уже научился распознавать и горячо обрушился на Киселя:
– А что же тогда для вас является фактом? Мерка осторожности, практика подозрения и философия страха? А я хочу видеть своих людей, свою землю без этих мертвенных теней. И чем скорее они покинут нас, тем красивее, тем сильнее, тем дружнее будем мы.
– Это все стихи, декламация и пена на молодом пиве. Это все хорошо для какого-то поэта – начинающего, а не для солидного руководителя, который на обеих полушариях коры головного мозга должен зарубить теоретическую аксиому: чем ближе нам будет до коммунизма, тем большим будет классовое сопротивление… Я не хочу быть пророком, но предостерегаю: береги, Иван Артемович, свою голову, она еще для чего-то пригодится тебе, – с чувством преимущества сказал Кисель. – Иди уже, подвози на машине своего Марка. И гляди, чтобы не ссадил тебя он со временем и с машины, и с коня. Увидишь, как моя теория осуществится на практике.
– И чего вы так накинулись на Бессмертного?.. Родню защищаете?
– Какую родню?
– Ну, Черноволенко. Он же, кажется, ваш сват?
– А ты откуда знаешь? – насторожился Кисель.
– Слышал от людей о его художествах… Так родня он ваша?
– Эт, не в том сила! – помрачнел Кисель, но больше ничего путного не смог сказать.
XXI
За городом, оживая, закачались, закружили вечерние поля и их тени. В уютных долинах темнисто серебрились тихие пруды; на них, будто в глубоком сне, срывались птицы, и крылья их реяли и над водой, и в воде. А на холмах, как врезанные в небо, стояли в дремотном ожидании ветряные мельницы, казалось, они вот-вот должны были кого-то встретить и прижать своими ослабевшими руками.
Одинокие тополя и груши, выкупанные в лунном сиянии, трогательно искрились, голубели, туманились и имели ту прекрасную женскую задумчивость, которая сладко и тревожно манит в даль человека, стирает грани между ним и природой. И кто знает, не была ли когда-то девушкой вон та молоденькая, росой обрызганная березка? А может, и выросла она при битой дороге, как память о девушках, которые понесли свои слезы в чужие края?
Задумчиво глядя на березку, Марко вспомнил дочь, вздохнул.
– Нога болит? – Борисенко, ведя машину, строго посмотрел на Бессмертного, и только единственная трепетная морщина в межбровье говорит о сочувствии. Действительно, в зрачки Борисенко, в его голубоватые белки кто-то прямо вогнал такую строгость и сосредоточенность, что за ними не видно было других оттенков. – Может, медленнее ехать?
– Не надо. Отболелось мое.
– Что-то не похоже, чтобы отболелось, – покосился на костыли. – Очень мы во всем терпеливые люди.
– Нам, Иван Артемович, и надо терпеть.
– Почему?
– Если бы все наши боли за одну только эту войну всплеснулись криком, тогда, наверное, не только все люди, но и камни не выдержал бы того вскрика: горы начали бы колотиться на куски.
– Это вроде правильно, – задумчиво согласился Борисенко. – А есть же подлость, которую ничто не может растрогать, ничто: ни чистая красота жизни, ни безграничная любовь, ни безмерная скорбь, ни материнские слезы, ни детское щебетание. Откуда же взялась такая варварская убогость?
– От большого золота, от большого богатства. Они распростерли крылья смерти над людьми. И пока это богатство будет господствовать, до тех пор смерть будет тарахтеть своими костями по земле. Вот какой у нас невеселый разговор в такой вечер.
Марко взглянул на глубокое, с такой звездной пыльцой небо, будто кто-то только что проехал по нему серебряными телегами и поднял или посеял легонький туманец цветений.
– Ну, Марко Трофимович, а вы не сердитесь на меня? – изменил тему разговора Борисенко.
– С чего бы?
– Что, не спросив брода, посватал вас на председателя колхоза?
– От этого сватанья еще далеко до свадьбы, – улыбнулся Марко.
– Однако же не откажетесь от него? – пытливо взглянул на Бессмертного: кто его знает, что он может отчебучить и какие мысли крутятся в этой завзятой голове. – Не откажетесь?
– Отказаться легко, но кому-то же надо браться за тяжелое – за хозяйствование.
– Ого, вы будто хвалиться начинаете? – удивился Борисенко.
– Почему не хвалиться, идя на такую свадьбу: вместо каравая – сразу бери в одну руку двести сорок тысяч долгов, а в другую – треть земли, пролежавшей под перелогом. Есть где разгуляться… Еще сегодня эти грехи висят на Безбородько, а завтра они будут уже моими. И вы первый будете говорить об этом на всех совещаниях и будете ругать меня, будто бы их взлелеял только я.
– И ведь буду! А как же иначе? – изумленно посмотрел на Бессмертного. – Сын, не получивший наследства от отца, все равно называется его наследством.
– Спасибо, утешили таким наследством.
– А вы боитесь?
– Наше, крестьянское, дело всегда боязливое.
– Снова философия?
– Нет, правда. Разве, когда я бросаю сегодня в землю зерно, не дрожу, что будет завтра? Уже с этого часа начинаю бояться суховея и засухи, града и ветра и разной нечисти. Так и несешь все время в груди и большие опасения, и большие надежды.
– Безбородько не это носил в груди. Что скажете о нем?
– Да разве вы его не раскусили? – даже теперь не захотел оговаривать своего соперника.
– Значит, не совсем. Сегодня он раскрылся во всем блеске. И думается мне так: обычный человек имеет в сердце два предсердия и два поджелудочка, а у Безбородько все стало желудочками.
– Много еще есть у нас таких желудочных председателей, и кое-кого они удовлетворяют.
– Ваше «кое-кого» означает Киселя?
– Хотя бы и его, спорить не буду.
– Вы давно успели заесться с ним?
– Как увиделись, так и заелись, – с ходу, можно сказать.
Борисенко не улыбнулся, но лицо его так ожило, будто его изнутри подмывала усмешка.
– Быстро это у вас, Марко Трофимович, делается, очень быстро, по-партизански. Не сошлись характерами?
– И едва ли сойдемся. Так и начнется мое председательство, если вы за дорогу не измените своей задумки, – и присматривается, как далеко в поле работает одинокий, еще невидимый трактор – только подвижная игра света говорит об этом. «Вот что мне сейчас более всего нужно», – думает уже как председатель колхоза.
– Очень вы сегодня рассердились на Киселя?
Бессмертный изучающее посмотрел на Борисенко, неожиданно нашел в его взгляде что-то доброе и печальное. «Видать, не такой ты, человече, грозный, как кажется с первого взгляда».
– Нет, Иван Артемович, может, и сердился бы на Киселя, да честь на себя кладу. Я просто презираю его, весь род и всю родословную его.
– Вон как! У вас даже до родословной дошло!? – Борисенко уменьшил скорость. – За какой же родословный корешок вы ухватились?
– И это скажу, а вы уж подумайте, следует ли меня выбирать председателем, потому что мира с Киселем у нас не будет ни на людях, ни в поле. Когда я вижу настоящего руководителя – у меня раскрывается сердце, когда я встречаюсь с каким-то киселем – сердце мое щемит, как перед болезнью… Когда-нибудь ученые люди или писатели в своих книгах напишут, как село сразу после Октября свято верило каждому начальнику, потому что усматривало в них не обычных людей, а цвет революции. Но со временем начальников с потребностью, как в газетах пишут, роста и без таких потребностей становилось больше и больше, и не все лучшее прибивалось к нашему берегу и прыщами выскакивало на разных должностях и в канцеляриях. Прибились и кисели – не заслугами, не работой, а крученой ловкостью и проходимостью своей. Большого ума им, очевидно, ни родная мать, ни баба-повитуха не положили куда надо, а сами они, кисели, не очень старались на него ни за книгами, ни за работой. А быть же они хотели только на виду, держаться только сверху. Вот, чтобы дольше удержаться, и начали они не сходиться, а расходиться с людьми, стращать их, раскидываться их годами, их судьбой. Это вышло у киселей, это понравилось им, и они уже не говорят с людьми, а вправляют им мозги, снимают с них стружку, пропесочивают их и все что-то пришивают. Кисели даже успели уверовать, что не любовь, а их угрозы выращивают идеи в голове и хлеб на полях. А на самом деле вырастили они больше человеческих трагедий, чем их должно быть на земле. За это киселей прилюдно надо, ну, хотя бы со всех должностей снимать, как расхитителей большой людской веры и сокровищ революции.
– Не так от них легко избавиться, – задумчиво сказал Борисенко и повернул в поле к одинокому трактору.
В голубом туманному отсвете фар покачивалась свежая пашня, и даже теперь было видно, как глянцево поблескивали жирные долинные ломти. Молодой улыбчивый тракторист остановил машину, соскочил на землю и радостно поздоровался с секретарем райкома и Бессмертным.
– Где же ты, Ярослав, горючего достал? – с надеждой спросил Борисенко. – Неужели подвезли вечером?
– Нет, Иван Артемович, не подвозили. – порхают вверх пошерхшие кончики губ, и рот молодого тракториста становится похожим на юнца рожками вверх.
– Не подвезли? – мрачнеет Борисенко. – А чем же ты пашешь?
Тракторист изучающе смотрит на секретаря райкома, потом смешливо отводит от него взгляд:
– Пока что пашу смесью своего родного дяди.
– Дяди? Где же он расстарался на такое добро?
– А он может расстараться; у меня дядюшка очень хороший добытчик. Когда немцы убегали из нашего села, он, сам не зная для чего, стибрил себе несколько бочек горючего и запрятал свой трофей в тайник.
– Вот спасибо твоему догадливому дяде. Молодчага он! Надо будет чем-то отблагодарить человека за помощь, хоть в газете вспомнить.
– Да зачем, Иван Артемович, о нем еще и в газете печатать, обойдется. – У тракториста обеспокоенно осел полумесяц рта.
– Ведь родня! Ты что-то имеешь против дяди? – Борисенко с любопытством и удивлением взглянул на тракториста.
– Да нет, я ничего не имею против своего дяди, но, наверное, он что-то имеет против меня, – замялся Ярослав.
– Хитришь, парень? Ну-ка излагай, что у тебя.
Ярослав ногой провел по пашне дугу и потупил в нее глаза.
– Говори, говори, не паши ногой, – подогнал его секретарь райкома.
– Что же здесь говорить… Видите, Иван Артемович, мой дядя и не знает, что я пашу поле его добром.
– Как это так?
– Он, дядя, нечего сказать, скряга – прижимистый у меня. Так я сам… той, потихоньку его трофей делаю своим трофеем.
Марко, чтобы не рассмеяться, прикусил губу, а Борисенко дальше строго допрашивает тракториста:
– Хорошую нашел работу. А что будет, если дядя узнает?
Тракторист после этого вопроса ободрился:
– Он, я думаю, не узнает, потому что я деликатно тружусь возле его добра.
– Он еще и деликатность в краже нашел! – повеселело лицо Борисенко. – Как же ты деликатничаешь?
– Да… вы еще всем расскажете, а этим опытом не следует делиться.
– Говори уж, говори.
– Ну я делаю так: выбираю горючее не до самого дна – оставляю немного, а бочку доливаю водой. И все становится в аккурат. Бросится дядя к своему добру и подумает, что его так с водой и оставили немцы. А я даже посочувствую ему, чтобы не очень печалился человек.
– Ну и разжился твой родной дядя на сочувственного племянника, не всюду такого найдешь, – рассмеялся Марко, за ним Борисенко и, в конце концов, тракторист. – Дайте мне, Иван Артемович, эту жалостливую душу хоть на пару дней.
– Запорожскую Сечь начинаете собирать?
– Такие сечевики пригодятся, чтобы нужду нашу подсечь.
– Ярослав, поедешь с горючим своего дяди к Марку Трофимовичу Бессмертному?
– К Бессмертному?.. Тому самому? – оживилось лицо Ярослава, и он с любопытством взглянул на Марка.
– К какому «тому самому»? – спросил Борисенко.
– Ну, к тому, что Безбородько в пруду купал?
– К тому же.
– Тогда поеду! Где уж мое ни пропадало! – радостно согласился тракторист.