Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
XXXIII
Сегодня деду Евмену строительная бригада закладывала хату, и сегодня же на ней выросли оконные лутки.
– Марко, а не слишком ли большие окна ты мне намудрил? – беспокоился старик. – Такие возводили только у нашего пана, который утек к капитализму.
– А теперь пусть красуются у бывшего наймита. Пусть солнце побольше гостит у вас, тогда и коньки будет веселее лепить, – улыбался Марко.
– Оно-то так, для коньков это хорошо, а как будет для старика зимой? Не придется самому конем от холода прыгать?
– Не бойтесь: если поставим оконную раму от рамы на шесть сантиметров – все тепло сохраним.
– Наука, – покачал головой старик. Он взглянул на сруб, который нежно пах увядающим соком, вздохнул и с признательностью сказал: – если будут так везде вести хозяйство, то я за социализм.
Марко с удивлением глянул на старика, вспомнил бывшие слова Киселя и засмеялся:
– А до этого вы были не за социализм, а за капитализм?
Дед Евмен сразу рассердился, воинственно поднял вверх свеколку бородки и кулак:
– Партийный, а мелешь, как элемент с пережитками. Даже ты своей ученой макитрой не раскусил старика. А кто-то же и меня должен понимать, кроме жены.
– Но вы такое, деда, сморозили о социализме, – весело развел руками Марк.
– Сморозил, сморозил, – перекривил старик. – Отец кричит на свое дитя не потому, что не любит, а потому, что лучшим хочет его видеть. А ты мне сразу же капитализм, как шиш, ткнул под нос, еще и хохочешь: дескать, поймал деда на слове. Так ты хоть смеешься, а другой за какое-то тебе слово, не разобравшись в деле, может на самую душу наступить, еще и выхваляться будет, какой он передовой и идейный. А я думаю, что я тоже по-своему идейный, а не элемент, и обо мне, для интереса, где-то написать можно. Потому что о каких дедах пишут у нас? Об очень умных и политических или о чудаковатых, а о средних, которым не все известно, ничего не найдешь. Вот возьми нашего Зиновия Гордиенко – он как ударил в революцию в свой колокол, так и до сих пор стоит гордым звонарем, на другое не нагнешь и не склонишь человека. Скажи ему, что где-то в каком-то нашем законе есть хоть один кривоватый параграф, он тебе горло перегрызет. И это, с одной стороны, очень хорошо, а с другой – и не очень, потому что при Гордиенко, при его доверии ко всему хорошему нетрудно присосаться к нашему святому и кровному какому-то хитрому поганцу. А я дед с критикой, с недоверием, но с любовью к своим людям и к власти. А как же я могу быть без любви к ней? Загляни в мои года, и ты увидишь такую анкету: только встал я на ноги, так и пошел свой хлеб зарабатывать. В семь лет сбивал я уже босиком и утреннюю, и вечернюю росу, топтал весенние зазимки и осенние заморозки. Пошершавеют, потрескаются, бывало, ноги чуть ли не до самых костей, а мать тихонько уговаривает меня: «Пойди, сынок, за овин, помочи их, вот и станет легче, потому что где же я возьму того лекарства?» А через какую-то пару лет в батрачество пошел. Тогда уже трескалась шкура не только на ногах, а и на плечах, потому что рука у хозяина знала милосердие лишь в ту минуту, когда несла свечку в церкви. Тогда, Марко, хочешь верь, а хочешь не верь, столько дела делал, что и заплакать не было времени. После такой кулаческой каторги даже экономия показалась роскошью: здесь и на общество верное разжился, и свою любовь встретил, чтобы не переводился старец на свете, – с доброй насмешкой вспомнил свою молодость. – Далее война, революция, голодовка и, в конце концов, свой лоскут земли. Уже и началось понемногу вылезать из нужды, хлеб за хлеб зашел, хоть и тяжело зарабатывался он. А здесь и коллективизация подоспела, сделали ее сплошной аж за два месяца, а по ней пошли и головокружения от успехов, и от неуспехов, и извращения, и недовращения. Разве же ты сам не видел, как некоторые представители подлетали на бричках к сельсовету и, не сняв картуз перед святым делом, даже без «здравствуй» кричали с порога:
– Чего отстаете?
– С чем отстаем?
– С процентом! Нет сплошной! Жмите на всю железку! – и снова в бричку – на другое село нагонять проценты. Ну, а дядька же не дурак и уже тогда тужил под таким чисто процентным руководством. Кто-то, Марко, и тогда не понял нашего дядьки до основания, кто-то не понял его и потом. И не раз я прикидываю так себе в голове: может, кто-то и там, на высоком верху-министерстве обижает нас. Например, сидит какой-то большой прохиндей, роскошествует, как червяк в яблоке, и все выгрызает такие хода, чтобы я в бессонницу сушил себе голову и ходил с разной критикой, когда мне легче ходить с одной любовью! Ну, так оно или не так, а должны мы накрученное раскручивать и вести хозяйство лучше, чем до сих пор. Я тоже хочу видеть социализм и в поле, и в доме, а не только читать о нем в газете. Что, нигде не напишут о таком деде?
– Кто его знает? – призадумался Марко.
– Не напишут, – уверенно сказал старик, – потому что не вхожу я в картинки, где все улыбаются, не поймут спроста меня и мою горькую любовь – не сверху лежит она. Ну, а за хату и за большие окна спасибо, Марко. Ты собираешься куда-то?
– На пасеку.
– А я знаю чего, – оживился старик.
– Чего?
– Слушать первых соловьев. Правду говорю?
– Чистую правду: там лучше всего поют соловьи.
– Таки лучше всего. А почему? Потому что имеют в ложбине свою волю и красоту: и ставок с чистой водой, и калину со сладкой росой, и хищные птицы не водится там.
Поздно вечером добрался Марко до рощи, где стояла пасека. Соловьи уже разбудили мягкую влажную тишину, и казалось, что синяя темень аж качалась и плескалась в их пении.
Марко встал под трепещущимся явором, с наслаждением вбирая в душу и пение, и чары вечера, и несмелое движение тумана, который не знал, куда ему податься из котловины.
«Шах-шах», – пролетели утки, зацепили крыльями звезду, и она, рассыпаясь, упала на землю.
С улыбкой, чему-то радуясь, Марко прошелся между ульями, прислушиваясь к невыразительному пчелиному гудению. Недалеко от шалаша он увидел простенький ручной станок для нарезания стружки. Возле станка валялись ошкуренные осиновые поленца и лежало несколько пачек связанной стружки, которая удивительно пахла свежей рыбой.
– Рассматриваешь мою самоделку? – отозвался позади Зиновий Петрович. – А я думаю, кто это забрался на пасеку? Доброго здоровья, Марко Трофимович.
Марко одной рукой поздоровался с пасечником, а второй протянул к нему стружку.
– Что будете делать с ней?
Зиновий Петрович затянулся папиросой, и на его седине зашевелилось горячее пятнышко.
– Что буду делать со стружкой? Пойдет, как миленькая, на кровлю дома. Соломы же теперь нет, а жести или черепицы не докупишься.
– И как она показывает?
– Выстоит лет пятнадцать-двадцать, если хорошо укрыть.
– Пятнадцать-двадцать лет? Это дело! И сколько ее надо на дом?
– Купишь за семьдесят рублей два кубометра осиновых ветвей – и хватит из них стружки на добрую кровлю.
– В самом деле? – обрадовался Марко+. – Так это же хорошо, Зиновий Петрович! Это уже какой-то выход для нашего села. Чего же вы до сих пор молчали о стружке?
– А ты думаешь – знаю чего? – изумленно сказал мужчина. – Как-то за разными делами и не подумалось об этом.
Марко с укором взглянул на старика:
– Когда имеешь добро, отдавай его, не думая, потому что это добро! В лесничестве есть сейчас осиновые ветки?
– Должны быть.
– Тогда пошел к леснику, чтобы придержал эту роскошь.
– Для себя?
– Для колхоза и людей.
– И ночью пойдешь колотить Корниенко?
– Лесник ночью должен не спать. Ульи еще делаете?
– Конечно. Роение уже не за горами. Люблю, Марко, время роения и медогона.
– А что из хорошего вы не любите? – засмеялся Марко. – Семена медоносов имеете?
– Имею. С ними и в оккупацию не расставался. Вот липы очень уменьшилось за войну. На лапти безбожно драли ее.
– Сюда залетают чужие рои?
– Залетают.
– Об этом тоже надо подумать. И поболтать с людьми, которые имеют ульи, чтобы часть роев досталась нам. Да и бывайте здоровы, – и Марко быстро подался тропинкой в глубь дубравы.
На просторном дворе лесника, выкрутившимся между садом и лесом, стояло две телеги, при одной звенел уздечкой конь и копытищем бил мягкую землю: его тоже беспокоила весна. Возле куреня, почуяв человека, люто залаял, загремел железом пес, и скоро из дома, вкусно зевая, вышел кряжистый лесник.
– Гей, осторожно там, потому что дед моей собаки волком был!
– И чего бы я, Остап, пугал добрых людей?
– Это ты, Марко? – удивился лесник, подходя к крестообразным воротам.
И хоть удивляется мужчина, а лицо его смеется. С каких пор Марко помнит лесника, тот всегда, даже в моменты большой злости, не расстается с улыбкой. Наверное, таким его лицо делали фантастично закрученные усы, поднимающие вверх углубления у рта. В гражданскую войну, поговаривали люди, от котовца Остапа, когда тот с саблей мчался на врагов, с ужасом сторонилось все живое. В двадцатом году его рисовал даже столичный художник, но Остап посмотрел на свой портрет и тюкнул:
– Так этим смехом кого-то против ночи можно и перепугать.
– Вы же и пугали им врагов.
– Но рисовали же вы не для врагов, сделайте меня, товарищ, душевным, каким я есть среди людей, а не среди нечисти…
– Не разбудил тебя, Остап? – пожимает Марко руку лесника.
– Да нет. Как раз сегодня целый вечер морочился с Поцелуйко. Слышал о таком оборотне?
– Слышал. Это из тех, что на людей смотрит не глазами, а петлей. Чего ему надо от тебя?
– А нечистый его поймет, такого плута. Он же прямо не говорит и в глаза не смотрит, а все вывертом выпытывает. То тень на нашего учителя, Заднепровского, бросит, то все допытывается о партизанах Мироненко, то о моем брате Виталии. И будто радуется, когда скажешь, что такой-то убит или замучен. Или у этого Поцилуйко ум вверх ногами перевернулся, или он зачем-то собирает мертвые души. Новый Чичиков, и все.
– А где он, черт со скользким языком? – рассердился Марко. – Я ему покажу и мертвых, и живых!
– Прогнал его. Повеялся куда-то яд собирать. Гадюка за год, слышал, дает полграмма сухого яда, а с Поцилуйко килограммы, наверное, можно выжать. Что тебя сюда принесло?
– Дела, Остап. У тебя деньги есть?
– И сам не знаю, – пожал плечами лесник.
– Как не знаешь? – оторопел Марко. – Что-то не слышал такого, чтобы человек не знал, есть у него деньги или нет.
– А я и жена не знаем, такой случился переплет. Послушай только. Как мы жили и живем – всем видно. На большие имения не собрались, сберегательных книжек не завели, в земле денег не гноили, а какая была копейка – посылали детям, чтобы лучше учились и по институтам, и по техникумам, и по курсам и учеными и совестливыми людьми становились. И скажу, всех детей мы хвалили, кроме Александра.
– Чего же вы на него? Такой хороший мальчик.
– Что хороший, то хороший, но не по той линии пошел. Сам подумай; чего и зачем ему захотелось стать артистом? Это же дело такое: человек один, а живет в десяти или даже больше шкурах, и сам себе никогда не хозяин. Ему, например, хочется веселиться, а он должен плакать и извлекать хоть печеночную, а слезу. Словом, это жизнь не серьезная, а наизнанку. И вот вдруг, с месяц назад, присылает он мне аж двенадцать тысяч рублей. В район ходил с женой за ними, покрутили мы тот перевод в руках, погрустили, отправили деньги назад, а Александру написали: «Сынок, в нашем роду никто не становился на ленивую дорожку. Просим, не становись и ты, не обижай людей – где взял деньги, туда и положи, или с раскаянием, или хоть втихую. И чтобы никогда этого не было, потому что мы не выдержим такого стыда…» И что ты думаешь? Пару дней тому назад снова приходят эти деньги и письмо. Клянется дитя, что заработало их на роли в кино, и просит их израсходовать, как мы захотим. Вот мы и не знаем, Марко, есть у нас деньги или нет, – грустит и смеется одновременно лесник.
– Это, Остап, честные деньги, и можешь гордиться своим сыном: видать, талант он.
– Ты так думаешь? – оживился лесник.
– Тут и думать нечего. Одолжишь мне немного денег?
– Сколько же тебе?
– Ровно столько, чтобы закупить все осиновые ветки. Много их у тебя?
– Да кубометров шестьдесят-семьдесят нацарапаем.
– Вот и хорошо. Заплати за них завтра в лесничестве.
– На стружку берешь осину?
– На стружку.
– Пусть будет по-твоему, – как барышник, ударил ладонью в Маркову ладонь.
– Ну, спасибо, Остап, что уважил. Сыну привет передай. Да и будем расходиться…
Над поредевшими лесами поднималась и темно-синими лоскутами расползалась чуть шевелящаяся ночь. В ее расщелины затекал нежный трепетный рассвет, он уже отделял дерево от дерева, рождал новые цвета и трогательно качал закрытые головки нежных лесных ромашек, которых даже росинка приклоняла к земле. В тихой и праздничной задумчивости стояли дубравы, в них свадебной одеждой гордились черешни и темно розовели набухшими устами дикие яблони.
Из лесу Марко вышел на яровой клин, где над землей крохотными корабликами поднимался светло-зеленый горох. На каждом своем парусе-листочке он тоже держал еще потемневшую за ночь росинку. Восход как-то сразу наполнился жемчужно-розовым сиянием, и по нему размашисто полетели лучи. Они своими теплыми пальцами шевелили и согревали белоснежную вязь облачков. Жаворонки первыми приветствовали солнце и начали натягивать между небом и землей свою серебряную основу, и под их пение одуванчик раскрывал свои влажные золотистые веки.
Что-то затемнело на дальней дороге, и скоро Марко увидел, что это между полями от самого солнца, перегоняя тени, мчался всадник. А вот и на второй, и на третьей дорогах появились всадники. Что-то непривычное было в их легендарном полете, в их осанках и движениях. У Марка безумно, в предчувствии чего-то большого, забилось сердце. С тропинки он подался к перекрестку дорог. Первый всадник с яркой красной полосой на груди, подлетая к нему, высоко поднял руку вверх:
– Победа! Победа! Победа! – трижды воскликнул он, вихрем промчался, улетел в синю даль и растаял между небом и землей.
А уже второй всадник мчался на перекресток и, увидев Марка, тоже победно поднял руку вверх:
– Победа! Германия капитулировала!..
Под копытами гудела весенняя земля, а на все путях вровень с солнцем летели всадники, по всем путям спешила слава к тем, кто все отдал для нее, меньше всего думая о себе.
Марко, как завороженный, еще долго присматривался к дорогам, к вестникам победы, не замечая, как слезы обрывались с его ресниц и падали на крохотные кораблики гороха. Потом, придерживая сердце, он быстро пошел к селу, к людям. И первой увидел Мавру. С сапкой за плечами вдова одиноко шла на работу. Марко подошел к женщине, прижал ее к себе, поцеловал:
– С победой, Мавра! С большим праздником! Дождались…
Мавра сначала испуганно съежилась, потом ойкнула, жалостно улыбнулась:
– Спасибо, Марко Трофимович, спасибо.
– Иди в село, порадуй людей.
Но молодица будто прикипела к месту и со страданием спросила Марка:
– А как же мне теперь быть?
– Ты о своем? – непонятно взглянул на вдову.
– О своем. Передумал Безбородько. Ночью сегодня пришел и сказал, что не запишет ребенка на свою фамилию.
– Так на Степана записывай.
У Мавры сморщилось лицо.
– Разве можно на убитого?
– Тогда пиши на мое имя! Главное же не имя, а жизнь! – он быстро пошел в село, а вдова в оцепенении еще долго смотрела ему вслед.
На площадь уже сходились и сбегались люди, обнимались и целовались друг с другом. И радость, и слезы светились в их глазах. А отец Хрисантий без рясы и подрясника – в человеческой одежде – вылез на колокольню и ударил во все колокола. С колокольни взлетели голуби и закружили над селом, поднимая выше и выше его радость и новые надежды.
XXXIV
Пел вечерний час, пели и грустили сырые землянки. За одним столом в них сходились великое счастье и большая печаль, одна и та же песня из одних глаз метала искры радости, а из других – выбивала слезы, и они росой скорби падали в праздничные рюмки.
Не одна мать, не одна вдова в этот великий день заламывала руки и подбитой птицей поднималась из землянки прямо в круговерть радостных восклицаний, гула, песен, надежных разговоров и смеха и застывала, как камень, и вглядывалась в потемневшие дороги: а может, вернется, а может, придет убитый муж или сожженный сын.
Улицами, как сама молодость, проходили девушки, их вымытые волосы пахли цветом, лугом и сладкой росой, а над тихим миром дрожали весенние нерасстрелянные звезды. И хотя много еще было грусти и горя на земле, но она уже плыла и создавала под звездами новую летопись, качала в пеленках новые колосья для мира и начиналась, возможно, не для войн новая жизнь.
Сегодня, как никогда за эти годы страданий, размягчались сердца победителей. Люди сходились с людьми, вместе делили последний кусок хлеба, вместе переживали большую радость и вместе утешали тех, у кого эта радость была омрачена смертью. И ныне в уединении остался только отец Хрисантий. Даже мешковатый церковный староста и шустрая просвирня не захотели трапезничать с ним, а пошли к родне, невзирая на то, что в этот день отец Хрисантий получил телеграмму от сына и на радости хвалился пропить ведро водки и даже ризы.
Когда за старостой и просвирней закрылись двери землянки, батюшка сразу ощутил себя никому не нужным, и глубокая грусть начал заползать в его немолодое тело.
Вот и размышляй, человече, на старости лет, что оно и к чему. Еще в час грусти и смерти ты нужен верующим, а в часы большой радости им не до тебя и не до твоих молитв… Увеличится у людей добра, счастья, и ты останешься, как одинокое чучело, на зеленом житейском поле.
Отец Хрисантий взглянул на мраморное распятие озябшего Христа и, шаркая кованными немецкими ботинками, тихонько запел предначинательный псалом: «Благослови душа моя господа», потом с укором покивал головой на толстобокую, иностранного происхождения бутылку, словно она была виновата, что возле нее не роскошествует беседа. В такой день он радостно поужинал бы даже с келейником епископа, от которого имеет только горькие треволнения: это младоумное чадо нашептывает и нашептывает владыке, что отец Хрисантий безбожно одурачивает епархиальное управление. А разве он давал обет ничего не зарабатывать на свечном ящике? И какой дурак не наживается на свечах?
– Ну, что же, «повечеряю сама, коли милого нем», – размышляя, говорит отец Хрисантий словами песни. Он здоровенной волосатой рукой охватывает горло бутылки и поднимает ее вверх. Вино сказало «ковть» и ароматным бархатом полилось в серебряную рюмку, с которой батюшка всегда ходил и на крестины, и на отпевания. Отец Хрисантий поставил бутылку на стол, понюхал вино и уже вознамерился выпить, но со двора донеслись чьи-то вкрадчивые шаги. Они сначала отозвались под окнами, а потом зашуршали на ступеньках.
– Вот и гостя послал мне бог, – с удовлетворением поставил рюмку возле бутылки, придал лицу выражение поглощенности заботами и взялся перечитывать телеграмму от сына.
Таки выжило в этой смертоносной пурге его чадо, еще и майором стало, даже в газетах несколько раз писали о нем. Думал ли отец дожить до такого праздника? И отец Хрисантий гордо поднимает глаза на большое фото, с которого чуть ли не выходит молодой майор с веселыми глазами, увешанный правительственными наградами. Правда, отцовское звание сначала не давало ему ходу, а это, смотри, как пошел вверх. Талант, ей-богу, талант, и за него надо сейчас поднять добрую рюмку. Грусть окончательно исчезает из груди батюшки, и туда затекает только родительская гордость.
Со скрипом отскочили двери землянки, и кто-то долговязый, согнувшись в три погибели, переступил порог. Когда неизвестный выпрямился, у отца Хрисантия от удивления на пожирневший лоб полезли мохнатые пауки бровей: перед ним стоял и воровато рыскал глазами по землянке Игнат Поцилуйко. Чего ему надо в его жилище, да еще в такой день? Вот послал спаситель гостя, пропал бы он в преисподней.
– Добрый вечер, батюшка, добрый вечер вам, – облегчено, с усмешкой поздоровался Поцилуйко, убедившись, что здесь больше никого нет.
– Добрый вечер и вам, – глухо, отчуждено говорит отец Хрисантий, он никак не может понять, каким это ветром занесло к нему богомерзкого Поцилуйко, и сразу опережает его: – Вы пришли поздравить меня с днем победы?
– Нет… но и да, – сначала теряется Поцилуйко и начинает сердиться: «Вишь, попище, опиум для народа, а на языке держит не молитвы, а насмешки». У Поцилуйко стают более злыми глаза и привядшие веки.
Отец Хрисантий замечает это, берет в руки рюмку и обращается не к гостю, а к окошку, возле которого голубями бьются лоскуты какой-то песни.
– Так за день победы! За воинство христолюбивое! – он, едва сдерживая улыбку, выпил, поставил рюмку на стол, а гостю и не думает наливать. И у того по серому лицу расползается мстительность, выдавливает на нем печати нехорошего румянца. Он рукой хочет их стереть и через силу начинает улыбаться.
– Может, и моего винца отведаете? – вынимает из кармана бутылку с такой этикеткой, что к ней сразу прикипают глаза богослужителя.
– Что оно такое?
– Французское диво.
– Французское? – причмокнул батюшка.
– Налить вам? – засуетился Поцилуйко возле бутылки.
– Нет, такого не пью, – ответил отец Хрисантий, преодолевая соблазн.
– Это почему? – ошеломленно спросил Поцилуйко.
– И сам не знаю почему, – насмешливо смотрит поверх гостя.
– Что-то слишком веселые вы, батюшка, сегодня, – заклекотала в голосе угроза. – Глядите, чтобы после такой радости не загрустили, как в судный день.
– И не подумаю, можете не стращать. И в сущности говоря, чего вам надо в моей келье? – вперяет презрительный взгляд в непрошеного гостя.
– Мне надо от вас только одну фактическую справочку, – Поцилуйко понижает голос до зловещего шепота, а потом, как ножом, бьет под сердце батюшку: – Скажите, в анкете вашего чада было ли черным по белому написано, что он сын попа?
От этого вопроса покачнулась дородная фигура отца Хрисантия. Он побелел, отшатнулся от Поцилуйко. Страх хищной птицей вцепился в его душу: над его ребенком в первый день победы уже собирались тучи.
– Зачем это вам… и в такой день? – не сказал, а прохрипел богослужитель.
– Зачем? Только для порядка! – сладостью оскалилось лицо Поцилуйко. – Я не думаю, чтобы Василий Хрисантиевич, майор Советской Армии, хвалился своим соцпроисхождением и писал в разных анкетах чистую правду. А как вы думаете?
– Об этом я не спрашивал у сына… Он рядовым пошел на фронт.
– Рядовым, думаю, и вернулся бы, если бы не подчистил свою анкету, – Поцилуйко подошел к фото и с притворным удивлением воскликну: – Да и орденов нахватал! Долго ли придется носить их?.. Не будете настолько любезны сказать адрес вашего чада? Или, может, придется у кого-то другого узнавать?
Корявая фигура отца Хрисантия вздрогнула и обмякла.
– Что вам от меня надо? – спросил, вздыхая, и сел на скамейку.
– Что мне надо? – обернулся к нему Поцилуйко. – Во-первых, чтобы вы пригласили меня сесть в вашей келье.
– Садитесь, – вздыхая, утомлено махнул отяжелевшей рукой отец Хрисантий.
– Вот и хорошо, у нас так всегда приглашают гостей, – Поцилуйко опустился на стул, локтями уперся в стол, заставленный разными закусками, и подпер ладонями свою богомерзкую морду. – Вы-таки ничегонько подготовились к празднику.
– Может, выпьете вина? – униженно спросил отец Хрисантий.
– Вашего или своего? – невинно спросил Поцилуйко.
– Какого хотите.
– Когда угощают добрые люди, то и выпить следует за их здоровье, – великодушно согласился Поцилуйко. – Можно и вашего попробовать.
Отец Хрисантий встал, достал с полки вторую рюмку, налил в нее вина и дрожащей рукой подал Поцилуйко.
– Прошу, не побрезговать.
– А вы же, отче?
– И я тоже, – он выпил напиток, как яд, и уже затуманенным взором посмотрел на страшного гостя, ожидая от него нового удара.
Поцилуйко долго и тщательно закусывал, приговаривал какие-то шутовские прибаутки о блюдах, а сам с приятностью ощущал, как перед ним выходит из себя хозяин обиталища. «Теперь из него можно и свечи катать, а то, вишь, как сначала драл нос. Поп, и тот свой гонор имеет. Ну, кажется, укоротил его тебе». После второй рюмки он уже даже с сочувствием спросил отца Хрисантия:
– Чего так погрустнели, батюшка? Я не думаю обижать вас…
– Что же вы хотите от меня?
– Совсем немного, мелочь, и тогда пусть ваше чадо даже в генералы выскакивает – не буду мешать. Мне надо, чтобы вы документально удостоверили, что учитель Григорий Заднепровский водит с вами дружбу… Ну, выпивает по рюмке, ведет разговоры о спасении души, сетует на трудности или власть или что-то такое подобное…
– Однако же это чистая неправда! – поразился и вскрикнул отец Хрисантий.
– А ваш сын правдой добился орденов и чина?
– Он кровью их зарабатывал.
– Но он в анкетах не писал, что имеет поповскую кровь!
– Я не знаю, что он писал в анкетах.
– Не изображайте, отче, из себя святую наивность. Все вы хорошо знаете, не я, а вы учили свое дитя, как ему жить в классовом обществе. Вот и живет оно теперь, как люди, и пусть здравствует кому-то и вам на радость. А чтобы не подмывался корень вашего ребенка, за это вы дадите мне свое авторитетное свидетельство о Григории Заднепровском, потому что он меня режет под корень. Разве же это дорогая цена?
Отец Хрисантий аж руки приложил к сердцу, чтобы отодрать от него хищную птицу страха, но она глубже и глубже впивалась во внутренности и аж переворачивала их.
– Как же я могу такую несправедливость валить на человека?
– Потом отмолите ее. Вам только надо черкнуть несколько слов на белой бумаге, – почти весело сказал Поцилуйко. – По рукам, батюшка?
– Бойтесь бога, в такой большой день требовать доноса.
– Как вы сказали? – нахмурился Поцилуйко. – Вы не хотите счастья своему ребенку?
Но лицо отца Хрисантия стало тверже:
– Идите от меня… Сегодня ничего не скажу вам…
– А завтра? – не отступал Поцилуйко.
– Я не знаю, доживу ли до завтра.
– Доживете! – пообещал Поцилуйко и многозначительно взглянул на попа. – Тогда, если вы такие деликатные, прощаюсь с вами до завтрашнего дня. Доброй ночи, – он снова согнулся в три погибели и вышел из жилья.
Когда за ним закрылись двери, отец Хрисантий с невыразимой печалью прошептал то, что пелось только в страстной четверг: «Нечестивый же Иуда не восхоти понимать», – и снова начал руками отдирать от сердца хищную птицу страха.