Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)
XXXV
На одной половине небосклона полнели и разрастались прекрасные по размаху, величию и форме фиалковые тучи. Вот они перегнулись через зенит, отслоились от неба, раскрыв часть его глубины и прихватив с него мраморно-белый венец. Теперь и тучи, и небо над ними, и земля под ними, и последний желто-мглистый просвет с одного края горизонта, и первая молния с другого – все это было похоже на незавершенные полотна гениев о создании мира.
Григорий Стратонович восторженно вбирает в глаза, в душу эти полотна и улыбается от блаженства. Улыбается и Марко Бессмертный, потому что просторно, величественно и хорошо вокруг. И к тому же майский дождь провисает прямо над его полями – на радость, на хлеб.
– Идут два полуголодных чудака и чему-то радуются, – покосился Григорий Стратонович на Марка и засмеялся.
– А почему бы и не радоваться? – бросает веселое лукавство в морщинки под глазами и в подковку усов. – Пахоту заканчиваем, все всходит и растет, как Дунай, дожди идут, будто по заказу, у людей увеличилось радости, и, снова же, лес достали. А вот чего тебе радоваться – не знаю.
– Чего? – Григорий Стратонович поднял голову вверх. – Небо какое! Божественное!
– Божественное.
– Гремит на зеленое дерево?
– На зеленое, на урожай.
– И школа растет, и записки понемногу пишутся, и ко всему этому я уже дал сегодня пояснение корреспонденту областной газеты.
– О чем? – сразу скривился Марк. – То самое крутится?
– Тот же ведьмовский клубок. Новая анонимка пришила на меня о картах в партизанском отряде.
– Ну, а основания были для доноса?
– Были. Поцилуйки всегда так делают, чтобы к зерну правды подбросить горсть грязи… В отряде, действительно, зимними вечерами ребята играли и в дурака, и в очко – денег хватало и советских, и немецких. Мы с комиссаром начали бороться против игры в очко. Кое-кто бросил играть, а наиболее активные картежники начали таиться от нас. Однажды вечером я наскочил на их теплую компанию. Они как раз банк метали и так увлеклись, что не заметили, как я сел у самого банка. Переполошились, повскакивали ребята с мест, а я к ним:
– Садитесь!
Сели они, отводят глаза и от меня, и от банка, где лежит целая груда денег.
– Кто метает банк? – спрашиваю.
– Да… Мы больше не будем… Вот увидите, товарищ командир.
– А чего зарекаться? – заговорщически посмотрел на них. – Давайте и мне карты.
– Товарищ командир, увидите, не будем… – крутятся ребята, будто на горячее сели.
Еле я уговорил их сыграть со мной и сразу же сорвал банк.
– Вот этого не ждал от вас, – удивился Марко.
– Да я и сам не надеялся, – беззаботно ответил Григорий Стратонович. – Словом, в тот вечер я обыграл всех своих картежников, набил мешок деньгами и отнес комиссару. А когда к нам прибыл самолет с Большой земли, мы деньги передали в Государственный банк. Хорошо, что у меня расписочка сохранилась, а то таскали бы теперь, что присвоил себе тот чертов банк.
– Когда же мы избавимся от этого отребья, что отравляет жизнь? – возмутился Марко.
– Этого, наверное, никто не скажет. Плывут разные доносы, анонимки во всякие места, и каждый дает им ход, думая, что становится на защиту правды. Так и сходятся правда и кривда. Человек терпит, мучится, а доносчику что? Не выгорело в одном месте – строчит в другое. За доносы у нас не наказывают, доносчик чувствует себя почти неприкосновенным лицом – персоной грата.
И тут ударил гром.
– И на их головы придет гром! – сказал Марко. – Это страшная, но временная зараза.
– И я так думаю.
С вьющейся дороги к ним охлябь[46]46
Охлябь – без седла.
[Закрыть] подъехал Демьян Самойленко, бригадир первой бригады, грозный с виду мужичонка с такими темными румянцами, какие осенью бывают на листьях груш. Списанный по чистой танкист, который жег, гладил и таранил врага и сам горел, как факел, он уже вовеки пронесет грозу в своих больших артистичных глазах. И даже теперь, когда в них отображался человек, над ним тоже полыхали отблески далеких битв и пожаров.
Демьян соскакивает с коня и строго отдает честь обрубком руки.
– Марко Трофимович, уже и просо в земле! Теперь, можно сказать, выскочили на сухое: пахоту под оврагом закончили!
– Спасибо, Демьян, – положил обе руки на плечо бригадиру.
– Аж не верится, – радостно вздохнул бригадир. – Что дальше делать?
– Тракторами поднимать пар, глубина пахоты: двадцать семь – двадцать восемь сантиметров.
– Для чего так глубоко?
– Сам подумай: прошлый и этот год были щедрыми на дожди, значит, надо ждать, что следующий принесет засуху. У нас оно почти всегда крутится так: на два влажных года третий приходится сухой. Итак, загодя надо готовиться к битве с ним, не прогадаем.
– Будут трактористы бунтовать.
– А мы с ними по-доброму должны поговорить и договориться. Коней сегодня же пустить на подножный корм, а завтра – пахать людям огороды.
– Это дело! – Самойленко одобрительно кивнул головой. – Сколько за пахоту брать? Соседи платят по четыре рубля за сотку.
– Упустим рубль. Старикам и сиротам пахать бесплатно.
– А когда кто не выполняет нормы?
– Тем пока что не пахать.
– А Безбородько?
– Безбородько? Пусть он попробует доносами пахать.
Еще раз загремело, все кругом притихло, и враз майский дождь широко пустил над землей сизовато-синюю сетку.
Самойленко вскочил на коня и поехал к своей бригаде, а Бессмертный и Заднепровский спустились к ставку, над которым упорно вытанцовывал дождь.
– Сколько за эти дни прибыло воды, – удивился Григорий Стратонович.
Они перешли плотину, прислонились к развесистой, с выбитым сердцем вербе. Оглядываясь кругом, Марко увидел, как над самой водой пролетели два кулика-травника, в клювах они держали сухие стебли травы. Вот птицы припали к воде и через минутку с жалобным попискиванием отлетели в сторону.
Не этих ли птиц он встретил на снегу, когда возвращался домой? Травники, уже одетые в весенние одежды, поблескивающие белыми зеркальцами на крыльях, снова со стеблями спустились к воде и снова в тревоге подались на луг. Почему они так беспокоились?
Марко, крадучись, осторожно пошел по-над берегом. И то, что он увидел, взволновало и поразило его. Прямо на траве лежало вымощенное из сена невысокое гнездышко, а в нем крестиком прислонялись четыре светло-охристых пасхальных яйца. Вода уже подбиралась к ним, и маленькие птицы напрасно старались стеблями сена поднять вверх, защитить от волны свое непрочное гнездышко, своих будущих детей. Еще плеснет вода раз-другой и заберет с собой и гнездо, и пасхальные яйца.
Вот травники увидели нового врага – человека, выпустили из клювов стебли и затужили беспомощной птичьей тоской. Марко для чего-то шикнул на них, достал нож, не касаясь гнезда, вырезал вокруг него землю, вынул ее и перенес на более высокое место, куда не дойдет вода. Здесь, между кочками осоки, он и примостил гнездо, не зная, вернутся к нему птицы или нет.
Мокрый, обрызганный, он обеспокоенно пошел к вербе, с которой гром выбивал последнюю муку истлевшей сердцевины.
Возле нее улыбался к нему учитель, который видел все приключение с птицами и их гнездышком.
– Хорошо, Марко Трофимович, что вы есть на свете, – крепко сжал в объятиях мужчину.
– Чудаки мы с вами оба, – неловко сказал Марко. – Нашли, о чем беспокоиться! А все-таки приятно было бы, если бы птицы не бросили гнездо.
Они сели под вербой на корточки, присматриваясь к тому месту, куда Марко перенес гнездышко. И вот над ним, попискивая, появились птицы, покружили, помахали белыми зеркальцами и упали вниз, снова взлетели и снова опустились.
А над всем широким миром, над заштрихованными лесами, над первой прозеленью полей, над повеселевшими луговинами, над пригнутыми вербами, над притихшими птицами, над венчиками цвета и над двумя простыми и добрыми людьми дымился надежный дождь.
XXXVI
На краю прогнутого вечернего неба, врезаясь в зрительную мглу, до сих пор трудится старый сгорбленный ветряк; в очертаниях его есть упрямство упорного работящего человека, и жизнь его тоже похожа на жизнь человека. И хоть ветряная мельница имеет каменную душу, но каким она берется теплом, когда мелет тебе, человече, муку на хлеб. А если стынет человеческая кровь от бесхлебья, то леденеет и душа ветряной мельницы. И стоит она тогда на юру, как крест, поставленный на упокой всего села.
Марко тихо идет притихшими полями, присматриваясь к работе единственного теперь, не скошенного войной ветряка: между его размашистыми раненными крыльями то и дело вырастают пушистые, отбеленные луной облака и, кажется, перемалываются на муку. Ну да, если бы столько муки вытряс мучник, то Марко не сушил бы голову, чем помочь людям. А то за мешок какого-то зерна, продымленного войной, то старцем обиваешь пороги всех учреждений, то хитришь и выкручиваешься, словно цыган на ярмарке. Но война и этому научит. Хотя, какая же война, будь ты трижды и навеки проклята! Скрутили же, отвернули голову ей, костистой, а она еще везде дает о себе знать: не отходит от жизни, как ворон от крови. Уже не в силах убить или пеплом развеять человека, когда он трудится, врывается с убийствами в его сны. Теперь и добрых снов стало маловато, как и хлеба.
Марко в задумчивости погладил ржаные колоски, и они осыпали на его руку свой тихий трепет и ту добрую отяжелевшую росу, из которой будет вязаться зерно. И как раз в эту минуту от далекого, невидимого за вербами мостика унылым вздохом прибилась девичья песня. Или она вся, или ее основа была соткана из невидимых слез, потому что осыпались они на душу, как роса на землю. Казалось, это была даже не песня, а сама женская скорбь, которая всюду искала и нигде не могла найти свою судьбу.
Шкода, мамцю, шкода
Вишневого цвіту,
Що розвіяв вітер
По всім білім світу.
О каком же вишневом цвете поют девушки: о том ли, что в свое время опадает с белых деревьев, или о тех ребятах, которых без поры, без времени по всем мирам развеяла война и неволя?
От прикосновения этой песни возле сердца Марка шевельнулся болезненный холодок, тот, на котором набухают нелегкие воспоминания. Сегодня после перепалки с Киселем эти воспоминания уже вторично направляли мужчину на далекие, затуманенные временем тропинки. Ощущая это, Марко почему-то глянул на ладонь: на ней поблескивали пятнышки влаги и трогательно лежали две первые крошки ржаного цвета, две крошки той надежды и тайны, что держит на ногах или валит с ног крестьянский род.
И сразу же по ржаному текущему мареву, где переливались тени колосков, реальная и лунная роса, к нему сквозь девичью песню и далекие годы донеслось полузабытое пение его жены, когда она еще не была его женой и он даже не думал ухаживать за ней. Не красотой, не роскошью бровей и не статью, а песней заворожила и приворожила его. На ее голос он, уже немолодой холостяк, спешил из прокуренного сельсовета и подходил к тому плетню, из-за которого подсолнечники с желтыми кудрями, как юноши, наклонялись прямо на улицу, не боясь, что чья-то воровская рука открутит им головы. И хоть как неслышно он подкрадывался к девичьей песне, Елена сразу же чувствовала его походку и настороженно замолкала, как камышевка в плавнях.
Тогда он уже обычным шагом подходил к ней, здоровался и начинал просить:
– Ну, спой, Еленка.
А она, теребя мелкими потрескавшимися пальцами края дешевенького, самыми серпами зарисованного платка, отвечала одно:
– Не хо…
– И чего же ты не хочешь?
– Чего? Потому что при людях нельзя.
– А при скоте можно?
– А при скоте можно.
– Глупости говоришь.
– Зато умное слушаю.
– Может, ты бы, девка, не стыдилась меня?
– А чего бы мне стыдиться, хоть вы и начальство.
И ее причудливые, чуть-чуть припухшие губы или вздыхали, или лишь одними середками сходились вместе, и тогда лицо девушки удивительно озаряла не одна, а две улыбки, которые так веселили его, что он начинал радостно смеяться:
– И откуда у тебя взялись аж две улыбки?
Елена, не сердясь, только поведя одним плечом, рассудительно говорила ему:
– Надо и мне что-то иметь для пары. Ну-ка, еще немного посмейтесь. Вот мой хозяин говорит, что вы очень сурьезный, и в сельсовете, и на людях. И кто бы мог подумать? – и снова вела плечом, на котором шевелился вышитый хмель.
Так он и встречался вечерами с Еленкой, идя на ее голос, как на заманчивый огонек, так и стоял под подсолнечниками, которые наклоняли над ними свои золотые ароматные решета. А в какой-то звездный вечер девушка, не глядя на него, а в землю, тихо сказала:
– Марко, что вы думаете обо мне?
– Что я думаю о тебе? – искоса глянул на хрупкую фигуру наймички, удивляясь, как в этом птичьем, легкокрылом теле мог поселиться такой необыкновенный голос: встрепенется он в селе, а его слышат и косарь на лугу, и пахарь в поле, и лесоруб в лесу. Даже ехидный и скупой, как черт, Мелантий Горобец не раз говорил господам-хозяевам, что он своей наймичке собственноручно дает масла, чтобы голос не засох, потому что голос, конечно, – это деликатная штука и дается даже не всякому попу. – Думаю, Еленка, что ты соловей, и более ничего.
– В самом деле? – смущенно подняла глаза, над которыми испуганно бились ресницы.
– В самом деле. Славное принесешь милому приданое: такого приданного на ярмарке не купишь.
– А больше у меня ничего и нет, – с признательностью взглянула на него. – И вам, Марко, хорошо, когда вы слушаете меня?
– Как в раю, хотя его теперь нет ни на земле, ни на небе. Осенью я тебя беспременно аж в самую Винницу на какие-нибудь курсы пошлю. И ты станешь певицей, в жакетке шерстяной будешь ходить, а потом со мной и здороваться перестанешь.
– Такое выдумаете, – притронулась рукой к подсолнечнику, и он осыпал на нее пару перезрелых лепестков. – Никуда я не поеду из села.
– Но почему, девка?
– Не поеду, и все.
– Думаешь, там будет хуже, чем у Горобца?
– Хуже навряд ли где найдется.
– Тогда почему ехать не хочешь?
– Почему? – запнулась она и приложила ладонь к сердцу, словно боясь, чтобы оно не выпорхнуло из груди. – А разве вы, Марко, никак не видите, что я… люблю вас? – неожиданно выпалила, густо зарделась и сразу же побледнела, как русалка.
Он изумленно и пораженно глянул на эту склоненную молоденькую девушку, над головой которой пошатывался растрепанный подсолнечник, улыбнулся, крутнул головой:
– Ой врешь, малая. Смеешься надо мной.
– Ей-бо. Разве же этим шутят? – искренне, с боязнью и мукой глянула на него, и ее голос зазвучал, как трепет болезненной песни.
Он тогда еще больше удивился, не зная, что и подумать об этой девушке, которая еще и девичества не знала и никогда не выходило вечерами на гули[47]47
Гули – то же, что гулять.
[Закрыть].
– И когда же это на тебя нашло?
– Сразу, Марко. Как гром среди неба, – и посмотрела на небо, будто оттуда и сейчас со звездной пылью сеялась в ее сердце любовь.
«Или это насмешка, или в самом деле эта малышня уже что-то в любви петрает? Так когда же она успела? И где эта любовь взялась: не в лугу ли за чужим скотом, не в поле ли за тяжелыми снопами? Сам черт этих девушек разберет». Он крякнул и многозначительно полез рукой к затылку.
– М-да… Бывает… И когда же этот гром отозвался?
Елена встрепенулась, выровнялась и так посмотрела своими глазищами на него, что он сразу увидел ее раскрытую, как свежая рана, подкошенную любовью душу.
– Помните, как впервые с вами в сельсовете встретилась? Тогда так веяло-заметало, что и света не видно было.
– Ну, помню, – сказал, никак не припоминая, когда же она видела его в сельсовете: разве же там мало разных людей толклось и в погожие дни, и в метели?
– Я тогда принесла на люди свои слезы: хозяин ни за что, ни про что побил. А посмотрела на вас, – сразу обо всем забыла: и о своих слезах, и о том нехристе: такие тогда у вас глаза были!.. Ну, в самое сердце смотрели.
– В самом деле? – подобрел и только теперь заметил, что ее косы так блестели против луны, словно были выплетены из настоящих солнечных лучей.
– В самом деле, Марко, – вздохнула девушка.
– А чего же ты о своем нехристе ничего тогда не сказала? Я бы задал ему такого духа… – сразу рассердился на Горобца и махнул кулаком.
Еленка больно прищурила веки.
– Тогда я забыла, что и на свете живу.
– Бывает… А ты же знаешь, дитя, насколько я старше тебя? – спросил, понимая, что девушке не до шуток.
– Ну так что? – просто ответила она. – Старше, значит умнее.
– И что мне теперь делать с тобой? – вслух, как иногда в сельсовете, подумал, на самом деле не зная, как ему быть: или продолжать стоять возле этой девчонки с милыми губами и двумя улыбками, или скорее драпануть домой, потому что у председателя сельсовета немало разно-всяких хлопот. Простишься сразу – того гляди раскачают ее слезы, как роса былинку. Ну, а стоять возле нее – тоже нечестно выходит.
Косясь на улицу, он отошел с девушкой в тень, сел на завалинке, она тоже примостилась на самый краешек завалинки, взволнованная и тихая, готовая вот-вот уронить с ресниц свои первые слезы любви.
Она ждала его слова, словно приговора, и ругала себя, что выдала свою тайну, потому что разве можно девушке первой такое сказать?! Разве не знает она, что в селе так заведено: сиди, гриб, пока кто-то найдет. А вот она не смогла сдержать своего сердца и за это может раскаиваться всю жизнь.
– Какие у тебя хорошие косы. И тяжелые, – не зная, что сказать, взвесил в руке ее косы, меняющиеся в лунном свете, как пшеничные колосья, и пахнущие невыветренным духом перезрелого поля и цветом лаванды. Он знал, что и глаза у нее были синие, как цвет лаванды. – Очень хорошие у тебя косы.
Она ничего не ответила, пряча от него лицо. Тогда, охваченный жалостью к девушке, положил руку ей на плечо, другую вытер об рукав своей праздничной рубашки и бережно провел пальцами по ее глазам. Девичьи слезы обожгли его пучки, но принесли и веяние мятущегося потрясения: вишь, как она любит его! Оно, конечно, и не хорошо, что девушка сама признается в таких делах, но, может, в ее душе и любовь такая же широкая, как и песня? Тоже на люди просится!..
Что же, Марко, то дорогое, чаянное, за чем ты гнался, – полетело неизвестно в какие края, а это, возможно, твоя тихая судьба сидит? Хм, и неужели она будет счастлива с ним? В его душе зашевелились и волны великодушия, и волны боязни за свою холостяцкую волю. Еленка таки и в самом деле славная, хоть и немного курносенькая. А еще одень ее по-человечески! Да за какого беса бедная девушка справит ту одежду? Вишь, только и имеет приданного, что один голос и такую доверчивую душу, которая сразу выплеснулась из тела. Хорошо, что выплеснулась к нему, а если бы к какому-нибудь волосатому верзиле, гляди, и свел бы дитя с ума.
И тогда ему стало страшно за судьбу Еленки, будто в самом деле чья-то сладострастная морда тянулась к ней, и тогда он вообще рассердился на весь девичий род. Ишь, бесовского характера сороки: сколько ни учит их жизнь, а они никак не поймут, что нашему брату можно доверяться во всем лишь после свадьбы и никак не раньше.
Из спящих дворов и из закоулков села на него внезапно налетели свадебные песни дружек и свах, и между ними он увидел эту милогубую девчонку в свадебном венке. Таки хорошая была бы из нее княгинька!
Под его рукой щурилось трепетное девичье плечо, то именно, какое она любила поднимать вверх, и даже в плече, во всех его изгибах он ощущал, как билось и замирало испуганное сердце. И чем бы утешить его, чтобы и девушке стало хоть немного легче, и себя не связать насовсем? Но ничего путного он не мог найти в своей умной голове и, взглянув на босые ноги наймички, спросил: – У тебя, Еленка, сапоги есть?
Она вздрогнула, наверное, удивленная таким глупым вопросом, и покачала головой:
– Нет.
– А тебе надо сапоги.
– Летом?
– Даже летом, чтобы, когда настынет земля или на росе, голос не простудила, потому что он у тебя такой, что людям нужен. Это ты должна понимать!
– На Покрову мама справят сапоги.
– Почему же мама?
– Потому что я им отдаю весь заработок.
– Значит, дома большая семья?
– Восемь детей и мама.
– Аж восемь! Отца нет?
– Нет. Врангелевцы расстреляли.
Девушка вздохнула.
– И меня деникинцы расстреливали.
– Знаю.
– Еде же твоя семья живет?
– Далеко, в степи.
– Бедствует?
– Теперь ничего. А что было в двадцать первом?.. Как мы только выжили – до сих пор не пойму, – пробежала дрожь по всему девичьему телу.
– Расскажи, Еленка.
– Что же здесь рассказывать? – спросила, побеждая слезы.
– Все-все, что на душе лежит.
– Мало там доброго положено, – незрячими глазами, в которые уже входили страхи прошлого, взглянула на него, помолчала и зашептала, словно серебряный ручей: – Остались мы без отца, как малек на сухом берегу: разве же мать своими пучками выкормит такую семью? Что можно было продать – продали, дожили до весны и начали от голода умирать. Я тогда все соседние села обходила – может, наймет кто-то. Да где там было, хоть бы за харчи, какую работу найти! Прибилась однажды под вечер на богатый хутор. На меня сначала набросились волкодавы, а потом вышел хозяин. Измерил меня с головы до ног и не прогнал, а повел в хату, и тут так запахло едой, что я чуть не сомлела. В хате и хозяйка была, красноватая, будто из печи вытащенная. Посмотрел как-то чудно хозяин на нее, поднял вверх косматые брови, а женщина кивнула головой и начала расспрашивать, откуда я, что и к чему. Они долго и будто благожелательно присматривались ко мне, потом хозяйка, горбясь, полезла в печь, дала пообедать и даже косы похвалила: наверное, не заметила, что я аж два ломтики хлеба бросила за пазуху для братцев и сестричек своих…
На следующий день, смотрю, к нашим воротам подъезжают кони, не кони, а змеи, запряженные в высокий новый шарабан, а на нем сидят в праздничной одежде вчерашние хуторяне. Я сначала аж остолбенела посреди двора – перепугалась за те два ломтика хлеба. Но вижу, хуторяне дружески закивали головами: он в соломенной шляпе, как подсолнечник, а она в темных платках, будто кочан почерневшей капусты. Постепенно сошли с шарабана, еще переглянулись между собой и заходят во двор. Здесь они начали пристально присматриваться к нам, детям, и к пухлым, и к высохшим. Потом позвали мать, тоже обмеряли ее, будто портные, и наедине заговорили, что они зажиточные, но бездетные люди. Вчера им понравилась Еленка, так пусть мать отдаст ее, раскаиваться не будет, а они помогут семье: привезли за меня целый мешок зерна. Только еще одно условие, чтобы никто ко мне не приходил, потому что я должна быть их дочерью.
– И даже в большой праздник нельзя будет ее проведать? – загрустила мать.
– Даже на святую Пасху, – строго ответил хозяин. – Мы хотим, чтобы душа ребенка не разрывалась между вами и нами. Всюду должен быть порядок.
– Разве же это по-человечески? Я же ей мать.
– А этим не мать? – хуторянин обвел глазами всю малышню. – Думайте о них, а мы об Еленке лучше вас подумаем. Так будем сватами? – и протягивает матери руку, большую и черную, как лопата.
Взглянула мать на нас, заплакала, вытерла глаза подолом и говорит хуторянину:
– Заносите зерно, будем темными сватами.
– Чего же темными? – удивляется и хмурится хозяин.
– Потому что я не буду видеть ни вас, ни своей дочери, а вы нас и сейчас не хотите видеть.
– Мы не заставляем и не неволим тебя, женщина добрая, – отозвалась молодица, еще больше задергивая темными платками горячие края полных румянцев.
– Так меня горе заставляет, – застонала мать и рукой рубашку и сердце сгребает. – Еде ваше зерно?
– За этим дело не станет…
Занес хозяин мешок, снял с плеча, поставил ровно посреди хаты, мы все облепили его, как родного отца. А мать бросилась к сундуку, нашла свои девичьи кораллы, вытерла их об грудь.
– Это тебе, доченька, и памятка, и приданное, – цепляет мне на шею, а по щекам ее слезы катятся, величиной как эти кораллы.
– И в них я уеду?
– Езжай, езжай, доченька, да не проклинай свою маму, что не она тебя, а ты ее от смерти спасла.
И впопыхах, несомненно, чтобы я не поняла всего при ней, выпроваживает к воротам. Хозяин усадил меня на шарабан, устроил между собой и женой и слегка тронул вожжи. Кони фыркнули, выгнули шеи и тронули из места. Глянула мать на меня, крикнула, выбежала за ворота, руками за колеса цепляется:
– Отдайте мою дочь, отдайте, люди. И зерна вашего не хочу… – даже не замечает, как руки в спицах закручиваются.
Хуторянин остановил коней, слепил вместе мохнатые брови и из-за плеча понуро бросил матери:
– Значит, не будем сватами?
– Ой не будем, во веки веков не будем. Какая уж из нас родня… Пусть вам ваше богатство, а мне мои дети.
Хуторянин понуро глянул на мать.
– Ну, что же, вольному воля, а спасенному рай. Если имеешь такую охоту носить их на кладбище, пусть будет по-твоему.
Слез он с шарабана, ссадил меня на землю и не спеша, что-то бормоча, пошел в хату, ухватил мешок за узел, бросил позади хозяйки и так ударил по коням, что аж вздыбились и они, и хуторяне. А мать прижала меня к себе, целует, будто век не видела, и кораллы не снимает.
Снова пошла я на следующий день по селам, и вот на дороге встретила девочку лет девяти. Аж из-за Волги прибилась она сюда со своей родней. Чужие люди похоронили и мать, и отца, а сама Василинка уже от голода не может ходить. Добрели мы как-то домой, показала девочку матери и умоляю:
– Мамочка, пусть Василинка будет с нами, она же круглая сирота. Г де же ей на свете прожить?
Отвернулась мать от нас, а я забежала наперед, к ее высохшим ногам цепляюсь:
– Она же круглая сиротка, да еще из далекого края. Слышите, мама, пусть у нас живет!
Мать безнадежно покачала головой:
– Пусть живет, если выживет.
Так у нашей матери и стало восемь детей. Еще не успела она настрадаться моей находкой, когда во двор с картузами в руках спешат наши мальчики: Сергей, Иванко и Петрусь. Радостные такие, что и не сказать:
– Мама, слышите, мы теперь не умрем! – кричат и глазами прядут на свои картузики.
– Что же у вас там, головорезы? – перепугалась мать, не украли ли чего, потому что за это у нас тогда и детей убивали.
– Вороньи пасхальные яйца. Вот сколько надрали! Сырых напились вволю, а теперь будем печь. Они вкусные. Мы еще принесем! Или и ворон наловим! – и начинают хвалиться своим добром.
А через несколько дней комбед помог нам пудом муки. Как-то и выжили, никто не умер. А мать до сих пор говорят, что у меня такой голос от вороньих пасхальных яиц взялся.
И этот тихий, очень доверчивый рассказ перевернул мужчине душу и достал из нее не только сочувствие, но и первую волну любви.
– Ох ты, горе мое поющее, – прижал к себе девушку и крепко поцеловал.
– Ой не надо так, Марко, – испуганно отодвинулась Еленка от него.
– А чего не надо? – он снова потянулся к девушке.
– Потому что так не годится.
– Годится, – уверенно ответил. – Так любишь меня, Еленка?
– Еще спрашиваете. Люблю, как душу.
– И я тебя… немного.
– Да?
– В самом деле.
– Дурите мне голову.
– Не научился этому, Еленка, до сих пор.
– И в самом деле немножко любите? – и в своей надежде даже взглянуть боится на него.
– В самом деле немножко люблю, а буду любить еще больше. Это тоже не сразу приходит, – свято поверил, что только так должно быть.
– Ой, – вздохнула и благодарно, с невыразимой радостью посмотрела на него. – Или это снится?
Они не заметили, как отворились двери хаты и на пороге появилась мешковатая, в полотняных штанах и длинной полотняной рубашке фигура растрепанного Мелентия Горобца.
– Хо-хо-хо, – не засмеялся, а хрипло закудахтал дукач. – Сплю я себе спокойненько и не того, что к моей наймичке сам товарищ председатель подваливает! Так она же после государственной любви не захочет в гное копаться или заснет в хозяйском загоне. Вводите вы меня, товарищ председатель, в разорение налогами, так не разоряйте любовью.
– Не пошли ли бы вы, Мелентий, к черту и чертовой матери? – вскипел тогда он, привставая с завалинки.
– Ай-я-я-й, товарищ председатель, – ехидничал Мелентий. – Так говорить-балакать возле моей наймички и хаты? Что же тогда село и доверие масс подумает о своем председателе? Не возьмет ли оно его за грудки? Ну-ка, марш, неумеха, в свой угол. Вишь, ей только с начальством захотелось под стаивать, и пересудов не боится! – вызверился на Еленку.
– Не квакайте, Мелентий, как жаба в болоте. Елена к вам больше не пойдет, – обеими руками прижал девушку, а она, золотоволосая, прислонилась к нему, как осенняя вербочка. – Она ко мне пойдет.
– Аж на целую ночь? – укусил дукач.
– На целый век…
…С того времени, кажется, в самом деле прошел целый век. Вот уже и нет его Еленки: чужой горбатый автомат несколькими комочками свинца оборвал ее жизнь, как и не было ее.
– Хоть бы не стреляли в глаза, ироды, – сказала она перед смертью.
И ей ироды не стреляли в глаза, а ударили в самую грудь, где материнство и ее прекрасная песня…
Марко стиснул зубы, покачнулся, болезненно повернул голову набок, будто мог ее отвести от ударов воспоминаний. Мороз шершавыми лишайниками вбивался ему в корни волос, очевидно, оставлял на них свои седые следы. Марко запусти руку в волосы, чтобы прогнать оттуда холод, и прищурено взглянул вдаль.
Под горизонтом так же упрямо трудился одинокий сгорбленный ветряк, а между его крыльями золотой корзиной дрожало небо, будто готовилось осыпать свое зерно вглубь ветряной мельницы. И несмотря что на этом же поле война до самых крестовин скосила его ветряковый род, покалечила ему руки, он и не думал бросать трудиться, он утешался и ветром и работой и утешал ею людей, хотя они и сделали ему каменную душу.
Подумав об этом, Марко нахмурился: снова вспомнил перепалку с Киселем, которого он в мыслях называл «лукавой душой». И хоть липкий Кисель, а пост имеет высокий. Вишь, залез на трибуну, как в дот, прикрылся очками и бумажками и начал стрелять по нему, по Марку:
– Это анархист, а не председатель! На этом посту его спасает только Золотая Звезда.
– А как же иначе, товарищ Кисель?! – не выдержал с места. – Звезда не только меня спасает.
– Вот видите, – обрадовался Кисель и обвел глазами всех присутствующих. – Бессмертный даже обобщает…
– Обобщаю о звезде! – встал с места злой и норовистый. – Сотни лет тому она спасала бедных невольников из татарщины, Турции и из африканских берегов. Бедные невольники не имели тогда ни карты, ни трибуны, ни очков, ни бумажек, а имели свою звезду и под ней видели за тысячи верст родную землю. И я видел ее за тысячу верст, потому что у меня была звезда не только на груди, а еще выше. А вам от области до земли нашего колхоза ровно пятьдесят два километра, но ведет вас к ней не звезда, а ведет анонимка. Хотел бы я, чтобы из нее, проклятой, хоть раз завизжали те поросята, с помощью которых Безбородько снова хочет стать председателем колхоза.
Тогда в зале поднялся такой хохот, что Киселю было уже не до анонимки, и даже его угрозы никак не могли усмирить смех.