Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
– Смотрите, скоро уже будет наш ставок.
– Федя, а как он – живет? Или и его не помиловали фашисты?
– Кто живет? – не понял сначала паренек.
– Ну ставок.
– А-а-а. Живет. Воду не убьешь и не вывезешь.
В низине уныло наклонившиеся ивы исполинской подковой охватывали заснеженный пруд, а на плотине одиноко темнел дородный деревянный монах. Он и в самом деле чем-то был похож на откормленного монаха, который застрял в снегу.
– А рыба же есть теперь, Федя?
Паренек призадумался, потом покачал головой:
– Не знаю.
– Почему же ты не знаешь?
– Потому что когда немцы пришли, то они вылавливали рыбу бреднями и волоками, а когда наши гнали фашиста, – глушили толом: нашим некогда было ловить.
– Паняй, Федя, к плотине! Посмотрим, есть ли рыба.
– Как же сквозь большущий лед вы увидите рыбу? – удивился паренек, поворачивая коней к плотине. – И зачем она вам? Ловить же не будете?
– И что из того? Не все, Федя, старайся ловить, это не самое мудрое дело. Вот здесь можно и остановить твоих рысаков, где ты их только достал?
– Их дед Евмен у каких-то разномастных вояк выменял, когда те драпали, выменял за последнего селезня и бутылку самогона. Еще обещал им наловить съедобных жаб, но тем воинам было уже не до лакомства. Такой был торг! А когда уже начал устанавливаться колхоз, дед привел свою пару к председателю и сказал, что сдает ее добровольно, но под расписку с круглой печатью.
«Может, еще и гербовую бумагу скажете достать? – рассердился Безбородько. – Надоедать пришли?»
Дед и себе не остался в долгу:
«Хоть ты, Антон, и председатель, но без документа тебе не верю. Видишь, когда я шел в колхоз в тридцатом, то тайно сбыл своих коней цыганам. Тогда я был темным элементом. А теперь прилюдно сдаю, исправляю пережиток, а ты их не исправлял ни тогда, ни теперь. Пиши расписку и хукай на печать свекольным духом!» Этими рысаками дед Евмен первым и запахивал поле.
– Живой дед?
– Живой. Так же конюхом работает.
– И так же всех ругает? – засмеялся Марк, зная неугомонный характер старика, который не привык ни спину гнуть, ни держать языка за зубами.
– Конечно, даже наших ругал, и когда они отступали, и когда наступали.
– Чего же, когда наступали?
– Конфуз, говорил же ж тот, вышел с ним. Когда немцы убежали из села, а наши еще не подошли, дед первым вернулся домой и на своем пожарище принялся для освободителей гнать ночью самогон. Очень старался человек. А кто-то из нашей разведки не распознал, что это свой, и стрельнул по дедовой машинерии. Тогда старик так начал ругаться, что разведчики сразу распознали своего и пришли, раз такое случилось, извиняться к нему.
Когда на плотине возле рядка мелких кленов-покленов остановились кони, Марко начал осторожно ссовываться с саней. Вот он здоровой ногой крепко уперся в снег, удобно подхватил костыли, шагнул к разбухшему монаху и припал к его потемневшему телу. Внутри монаха весело лепетала и побулькивала вода, понемногу переливаясь в ложбину.
– Федя, есть рыба – вода линями пахнет! Понюхай! – весело подмигнул пареньку. – Вот я немного выздоровею, и станем мы с тобой хозяевами ставка.
– Хм…
– Не хмыкай, а таки будем присматривать ставок.
– И похлебку будем варить?
– И рыбу разводить. Вырастим аж полупудовых карпов, большущих!
Паренек посмотрел на Марка, который прыгал на костылях, скособочил лукаво глазенки и ответил:
– От кого ни услышишь о карпах, то только о полупудовых, и никак не меньше ни на грамм.
– Правильно подметил, – рассмеялся, широко осмотрел ложбину, на которой, подмывая снег, разрастался плес, осмотрел и корявые, ветрами наклоненные ивы, подошедшие к нему, как прошлое. И Марко в раздумьях ближе подыбал к ним, свидетелям своих молодых лет, которые тоже уплыли, словно вода. Неожиданно неподалеку от себя увидел двух сощурившихся пичужек, лежащих у кустика телореза, как два трепетных комочка земли. «Не показалось ли? Нет, не показалось», – внимательнее присматривается и даже радуется, что в тех притихших комочках узнал куликов-травников, которых тоже не видел ни в каких краях четыре года.
«Не рано ли вы, дорогие, прилетели из далекого ирия? Видите, вам приходится отдыхать не на весенней земле, а на белых снегах». Марко осторожно подыбал к птицам, что плотно жались друг к другу в снеговом гнезде. Но они почему-то и не думали убегать от него, как не убегали во снах или видениях, когда он умирал. Или, может, и сейчас он видит сны и на самом деле перед ним только видением дрожали и небо, и прибывающая вода, и двое птенцов в холодном неуютном гнезде?
Марко, раскачивая тело, еще прыгнул вперед. Одна пташка обеспокоенно повела головкой и жалостным, ну, прямо детским глазом взглянула на человека, словно просила: не делай мне, человече, зла. Ты же властитель вселенной, а я мелкая пичужка.
«Не бойся, маленькая, я никогда не обижал ваш род, ни для забавы, ни для еды. Только взгляну на тебя», – молча ответил пичужке Марко. А она в это время, пошатываясь, встала на непрочных красных ноженьках и болезненно тряхнула проржавевшим серпом одного крыла. Марко изумленно увидел, что скромно испещренная грудь кулика и второе крылышко были окровавлены и пятно крови с несколькими перышками темнело на сыром снегу.
«Кто же тебя покалечил, беднягу, когда ты радостно со своей немудрой, но искренней песней-посвистом полетел в родные края? Или война, или хищная птица? И неужели ты собрался умирать, не дождавшись своей весны? Слышишь, не умирай, пичужка, живи и выводи свою песню, выводи деток, потому что без птиц и человеческое сердце станет черствее».
Марко обернулся, заковылял к саням, упал на них и начал удобнее умащиваться в своем гнезде. Сани снова запетляли дорожкой, а из памяти мужчины долго не выходила окровавленная птица и ее унылый глаз, в котором жалостно светилась человеческая скорбь.
– Вот и заехали! Теперь хоть вплавь бросайся. А чтоб тебя ездило вдоль, поперек еще и наискосок! – недовольно забубнил Федор и соскочил с саней.
– Чего, юноша, сердишься?
– А какой-либо гад за сегодня мост развалил, только зубья торчат.
В самом деле, единственная уцелевшая доска и истерзанные пеньки возле нее напоминали какую-то гнилозубую пасть, поджидающую свою жертву.
– Так вот, хочешь или не хочешь, а придется теперь, как забаламученной овце, кружить объездами до самой ночи. Нужны нам эти объезды на гниловодье, – Федько в сердцах потряс ногой подкрошившийся зуб моста, потом секанул его кнутом и недовольно повернул коней назад.
День клонился к вечеру. Солнце, вволю накупавшись в тучах и голубых прорубях, стряхнуло на снега венок лучей, бросило на небосклон сиреневые краски и легко впаялось в промерзший край земли. Из-под снега то здесь, то там начали выходить вечерние тени и туман, а в небесных погустевших разводах появлялись первые звезды. Война уже не беспокоила ни подольскую землю, ни небо, только беспокоила человеческую душу, более уязвимую, чем вся природа, даже вместе со своим наилучшим дитятей – солнцем…
Подумав об этом, Марко с удивлением увидел между вечерними вербами свою Еленку; к ней приближалось солнце, а она протягивала к нему свои красивые и кроткие руки. Потом, когда уже солнце начало прислоняться к плечу Еленки, мужчина понял, что это было совсем не солнце, а их единственная Татьянка. Она, как грибок, приросла к матери и жаловалась, что ей очень тяжело в немецкой неволе.
«Татьянка, дитятко, когда же ты говорить научилась? – спросил, не понимая, как в мире безнадежно перепутались года: его дитя погнали на далекие торжища людьми в ее шестнадцать лет. Так чего же он из уст грудного ребенка слышит такие страшные слова?.. Или, может, его изуродованная, искалеченная дочь в чужом краю имеет горем, насилием и стыдом родившегося ребенка?.. Лучше бы не дожить до такого позора…»
– Дядя, вы стонете. Очнитесь!
– Что? Федя, это ты?
– Конечно я, сам, своей парсуною, – засмеялся, вспоминая кем-то сказанное такое удивительное слово. – Снова что-то разболелось?
– Сон… разболелся.
– Сон? Это хорошо, что я его прогнал! – воинственно хлестнул своим трофеем.
А Марко еще отдирал от тела и души липучие опасения, навалившиеся во сне.
Вокруг стояла отволоженная вечерняя тихость, а в ней золотым мальком помалу колобродили звезды. Но не высокость небесная, а невидимое подземелье поразило мужчину: он из глубин его ясно услышал какие-то голоса, казалось, что это говорила сама изуродованная земля.
– Федя, ты слышишь?
– Слышу, – безразлично отозвался паренек.
– Кто же то гомонит в земле?
– Вот здесь дед Анисим, которому до сих пор восемьдесят шесть лет, – засмеялся, удивляясь, для чего деду надо приуменьшать года. – А по правую сторону проживает семья Гончаренко.
– Что же они делают под землей?
– Разве же вы забыли: все люди теперь у нас в земле живут, ее фашист не смог сжечь.
Так Марко и встретился после долгой разлуки с селом, о котором гений человечества[4]4
Стихи Т. Г. Шевченко:
Село! І серце одпочине:Село на нашій Україні —Неначе писанка, селоЗеленим гаем поросло.
[Закрыть] писал, что на Украине оно похоже на писанку. И вот эта писанка сейчас едва очерчивалась в темноте в беспорядке разбросанными кочками землянок и осиротевшими, снегом присыпанными печами, которые не только не грели людей, но и сами, как нищенки, дрожали от холода. То здесь, то там, прямо из подземелья поднимались тусклые столбы огня, и село казалось не селом, а скоплением измельчавших действующих вулканов. Вот ниже корней старой груши распахнулась глубина, засияло прямоугольное отверстие, а на его фоне, как в кино, задрожали человеческие тени, послышались голоса:
– Ой люди добрые, послушайте меня, глупую бабу, и сделайте по-моему, по-старосветски.
– Не послушаем, и не просите, мама. Какие же вы упрямые, – возмущался молодой женский голос.
– И в кого ты, бесовская дочь, пошла, такая непослушная та болтливая?
– В вас, мама…
– Га-га-га, – забухал, как в кадку, пожилой простуженный бас.
– Разве же теперь, люди добрые, можно без попа? Новорожденная душа должна святость чувствовать, а вы ее сразу в загс. Подрастет – тогда выпихивайте хоть и за все загсы и конторы, – не утихал первый женский голос.
– Ты утихомирься, Евдокия, и рассуди своей умной головой: где же это видано, чтобы сына героя и к попу?
– Теперь такое время, что на всякий случай дитя надо носить и к богу, и в загс, тогда из него прок выйдет.
– Не баламутьте, мама, миром. Крайне вам надо растревожить всех…
– Сама баламутка, каких земля не знала. И что только тот герой нашел в такой шкварке? Было к кому спешить аж из фронта, – и женщина громко всхлипнула.
Но ее сразу же начал весело успокаивать пожилой бас:
– Что это, Евдокия, с тобой? Это же крестины, а не похороны. Покисла немного – и подсыхай.
«Да это же старый Евмен». Лишь теперь по пословице узнал голос неугомонного и придирчивого деда. Марко хотел улыбнуться, но кто-то невидимый перехватил и улыбку, и дыхание, а по телу поползли мурашки. Неужели ты, человече, до сих пор не разучился волноваться?..
Земля внезапно проглотила свет и приглушила голоса двух миров, сошедшихся в одной маленькой землянке.
Спустя какой-то миг Марко с удивлением услышал, что где-то вверху обиженно загудели пчелы. Где же это видано, чтобы в мартовскую темень, когда вокруг лежит снег, летало теплолюбивое, похожее на капли солнца насекомое? Или он снова начинает грезить?
– Федя, не слышишь: будто пчелы гудят?
– Ну да, гудят, – сказал, как об обычном. – Что же им остается делать? Только гудеть. А если бы могли говорить, так и говорили бы, потому что и им пришлось за войну вытерпеть, словно людям.
– Не выдумываешь, Федя?
– Чего же выдумывать? Уничтожали фашисты людей, уничтожали и пчел. А когда горело село, так горели и ульи. Убегали люди куда подальше, убегали куда-то и пчелы. А как вернулись люди на пепелище, так вернулись и некоторые рои. Правда, только один из них не покинул села: покружил, покружил над пожарищем, а дальше и шуганул в одинокий дымарь. Оттуда пчелы вылетели совсем черными: или от сажи, или от горя потемнели. Ну, и не бросили они пасечника в беде: поселились в дымаре. И живут теперь пчелы выше человека!
Последние слова удивили и поразили Марка: вишь, как говорит малое, – и он с любовью взглянул на сосредоточенное лицо паренька.
– Ты, Федя, философ!
Но и этим не удивился малолетка: он лишь на один миг насторожился, а дальше спокойно ответил:
– А в такое время и философом не удивительно стать: есть над чем подумать людям.
– Ой Федя, Федя, – аж прижать захотелось паренька, но вражья нога мешала, и Марко снова пустил улыбку и в пучки морщин под глазами, и в неровность усов. – А в чьем же дымаре поселились пчелы?
– У Гордиенко.
– Так мы уже и Гордиенко проехали?
– Конечно.
– А я ничего и не узнал.
– Где же узнать в такой содоме. Вйо, чистокровцы!
Марку еще сильнее перехватило дыхание: это же рукой подать до его хаты. Хотя, до какой там хаты?.. И он так просверливает взглядом тьму, что аж глаза начинают щемить.
Вот и старые вербы зашумели над Шавулиным закоулком. Еще немного проехать – и начнется рукав реки. А где же тот могучий древний явор над водой? Таких яворов Марко, хоть сколько мира прошел, нигде не видел. Ага, вот и он стоит над руинами, покрытый сединой, как одинокий великан, который силится достать до неба. Выжил-таки, дед! Выстоял ненастье!
Лошаденки засеменили по плохонькому дощатому мостику, повернули налево и остановились между какой-то соломенной кочкой и обгорелой неаккуратной печью. Так неужели этот расхристанный взгорок и есть его двор, неужели это земля его детства, его счастья и горя? Неужели эти обломанные пеньки были когда-то садом и цветом? Как сгорбилось, одичало и уменьшилось все вокруг. А мать же дома? И пока Марко хватался и забывал за мыслями о своих костылях, Федько уже соскочил с саней, выстручился и, как взрослый, протянул загрубелую, потрескавшуюся руку:
– Поздравляю вас, Марко Трофимович, с благополучным приездом в родительский дом, хотя его, говорил же ж тот, уже и нет. Но лесничество у нас понемногу выписывает людям дерево, вот и собьете себе какую-нибудь хавиру, а дальше видно будет. Если не так вез, то уж простите, лучше на этих рысаках, не сумливайтесь, никак не мог: и они голодные, как и люди.
– Спасибо, Федя, спасибо, сынок, – растроганно ответил, вжимая костыли в снег. – Ты же никуда не уходи, поужинаешь с нами. Слышишь?
– Отведу лошаденки и загляну. Вот и двери в вашу землянку. Помочь?
– Я сам.
– Тогда я вещи снесу.
– Сноси, – не думая ни о каких вещах, ответил, лишь бы ответить.
– Хорошо же пригибайтесь, чтобы, говорил же ж тот, лоб не подковали.
Паренек стоял возле ступенек, готовый, когда надо будет, помочь мужчине, которого сейчас горячо волновали воспоминания, радость и тревога… Неужели из-под самого края смерти ты добрался, доковылял до тех дверей, за которыми тебя ждет твоя единственная, которой ты даже не писал после последнего ранения: сначала не знал выживешь ли, а когда начал выздоравливать, решил, что тебя уже раз похоронили, то не хуже ли будет матери, если с тобой что-то случится на фронте и она вторично будет хоронить тебя?..
Ветер птицей взлетел на подвижное покрытие землянки, вытряс из соломы несколько певучих, с крошками льда капель, и сердце Марка сейчас под бременем воспоминаний и мыслей тоже ледяным комом падало вниз.
«Хоть бы воротник расстегнуть», – потянулся рукой к шее, но сразу забыл, что должен был делать.
Сколько раз из передовых и госпиталей его встревоженное сердце рвалось домой, а теперь, когда он стоял перед своим новым печальным жилищем, оно готово было вот-вот остановиться. Гляди, еще и лопнет, как мяч, и никто не узнает: от радости или от жалости.
Костыли вслепую, неуверенно прощупывают землю, давят хрупкую наморозь и вязнут в полуоттаявших ступенях. Вот он раненной ногой касается небольшой одинарной двери, сквозь щели которой струится тепло. Марко ощупью находит запотевшую щеколду, толкает ее кулаком и, пригибая голову, вваливается в жилье каменного века. Что-то маленькое, живое бросается под ноги, и вдруг словно издалека-издалека отзывается до боли знакомый голос матери:
– Не выпустите мне зайчонка.
«Какой зайчонок?» – удивляясь, не может понять мужчина. Из тускло-золотистого туманного света жилища к нему приближается красивая фигура матери, и Марко еще не верит, что это она. Мать как раз сидит за прялкой – пальцами выводит, а губами выравнивает свою бесконечную нить. Одна нога матери обута в чуню, а вторая, что крутит колесо прялки, босая. Это сразу напомнило детство, когда мать всю зиму пряла и людям, и себе, и всегда она крутила колесо только босой ногой.
– Добрый вечер, – выдавливает из себя приветствие Марко и ощущает, как из его глазниц высекаются те искры, от которых можно и заплакать, и засмеяться.
– Затворяйте двери, человече добрый, – не отрывается мать от пряжи. – Доброго здоровья вам.
– Хорошо, как-то уж закрою, – хочет и не может улыбнуться: волнение заморозило его лицо, лишь кровь неистовыми колесиками раскручивается под висками, и они начинают вспухать.
– Ой? Что это? – по-птичьи встрепенулась и аж уменьшилась в испуге мать. Небольшая, сухая, немного надломленная в плечах, она ошеломленно соскакивает с табурета, поворачивается к сыну, разводит руки, а потом сжимает узлом и кладет на середину груди. – Ой людоньки добросердечные, да что же это?.. – Какой-то миг ищет по стенам невидимых людей, дальше безмолвно останавливает взгляд на сыне. – Ты?.. Марко, неужели ты? – и в словах ее дрожат боль и слезы.
– Это я, мама, – хочет плечами закрыть двери, а они снова, налегают на него.
– Марко!.. Дитя! – аж теперь надрывно вскрикнула мать, еще не веря, что перед ней стоит сын, и не радость, а испуг и видимая скорбь проходят ее вспаханным и темным, как земля, лицом, вздрагивают в тех морщинистых гнездышках возле губ, где когда-то были кроткие ямки молодости. И глаза, налитые страхом, боятся засветиться хотя бы росинкой надежды. Будто опасаясь, что сын ее вот-вот исчезнет, как сон, она болезненно допытывается: – Марко, так ты на самом деле живой?
– Живой, мама, – начинает покусывать нижнюю губу, чтобы не тряслась. – Вот видите: починенный, на трех ногах, как старый конь, но живой. – Хочет шагнуть, но здоровая нога вросла в вязкий пол, как чугунный столб, а костыли все норовят выпасть из отерпших рук.
– Ой Марко, это же ты!.. – мать вскрикнула, теснее прижимая к груди выкрученный узел рук, а ноги начинают сами терять равновесие – одна обутая, вторая босая. – А я ж на тебя похоронную, черновую, получила…
– Черновую? Вот еще! Этого мне не хватало. – Он сразу в темной дали неясно увидел развороченное поле боя, на котором кто-то умирал, и этим «кто-то» – был он. На мгновение в видении смотрел на себя, как на чужого, а в тело неприятно ввинчивалась горячая и ледяная роса. Однако надо успокоить мать, и он улыбнулся к ней. – А это, мама, не так уж и плохо: кого живьем хоронят, тот будет долго жить. Такая примета у людей.
– Марко! Сыночек мой дорогой!.. Живехонький… И для чего же я за упокой твоей душеньки правила? Зачем такой грех брала на себя!.. – застонала всем телом, а самые радостные чувства закачали ею, как росяным кустом.
И только теперь старая Анна бросается к сыну, замирая, вместе с тем обнимает и придерживает его, а он, горбясь, наклоняется над ней, и пучки морщинок под глазами покачивают радость, боль и движение слезы. Марко губами поднимает выше темный платок и впервые целует материнскую седину. Когда он шел на войну, мать еще была черноволосой. Она обеими руками пригибает его голову к себе, заглядывает в глаза и убеждает самую себя:
– Ей-бо, это ты, Марко, а присядь – ведь это ты, и никто другой. Дитя мое дорогое, кровинка моя выплаканная, – смущенно, радостно, пораженно вглядывается в узковатое, с той непостоянной смуглостью лицо, что зимой становится белым, а летом темнеет, в веселую и решительную правдивость глаз, в добрые и насмешливые губы, во все то, что называется ее сыном. А мелкие слезы осыпаются и осыпаются с ее ресниц и глаз, которые и плачут, и улыбаются. Марко никогда не видел на материнском лице таких крохотных слез, наверно, старость или тяжелые времена измельчили их, как измельчили все на свете.
– Не плачьте, мама.
– Да разве же я плачу? – искренне удивляется она, совсем не замечая, что и сейчас слезы растекаются по ее морщинам. – Я радуюсь, Марко, что это ты… И усы твои, даже за войну не выровнялись. А люди же не поверят…
– Что мои усы не выровнялись?
– Нет, что ты вернулся… Как оно только на свете бывает… Вот увидишь – не поверят.
– Ну почему же?
– Они теперь такие стали растерянные, сбитые с толку, что не верят и в закон.
– В закон божий? – сразу веселеет мужчина.
– И в закон божий. Говорят – это хвантазия. Только верят в конец войны, а некоторые – в конец света.
– А вы, мама, и в то, и во другое верите? – засмеялся Марк.
– И даже убиение тебя не изменило… – всплеснула руками старая Анна, сразу же перепугалась того страшного слова, а потом тоже улыбнулась всеми морщинами. – И до сих пор никак не соображу, что ты вернулся. Раздевайся же, дитя. Намерзся, и конечно, голодный.
Переводит взгляд на больную ногу и безмолвно выпытывает ее о том самом, что выпытывали тысячи матерей, боясь спросить об этом у детей.
«По землице ходить тебе, на росе здоровья набираться», – словно заклиная, обращается к ноге, а потом говорит сыну:
– Присядь, Марко, дай хоть насмотреться на тебя, потому что уже даже и в снах мало видела, – на миг положила голову на грудь своего дитяти.
– Поверили в ту бумажку?
– И верила, и не верила, и сердце запеклось как камень. Ты же один у меня остался, – как луна в небе… А знаешь, где твоя похоронная? – оглянулась назад.
– Конечно, за каким-то образом.
– И как ты угадал? В самом деле, за образом Георгия Победоносца. Вот я тебе сейчас покажу ее, – махнула рукой на молодцеватый, хотя и почерневший образ святого, что упирался в бочечку, из которой выглядывал ребристый чеснок и первые зеленые косички лука. – Кум Василий говорил, чтобы я похоронную или в рамку взяла, или в конституцию положила, а я – за Георгия, потому что и он, и ты душили Гитлера-гада, чтоб его все громы и землетрясения выбрасывали из святой земли… Ой Марко, пусть тебе все хорошо… Раздевайся же, дитя. Вот я сейчас помогу…
Мать только теперь догадалась смахнуть слезы с глаз и снова в оцепенении прислонилась головой к сыну. А он ощутил, что ее руки не пахли ни подсолнечником, ни бархатцами, ни грибами, ни свежим хлебом, а из всех застарелых и свежих морщин веяло дымом. Может, и он теперь въелся в крестьянские руки, как сама земля.