Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
– Еще как заговорят.
– Марко, а тебя еще не избрали председателем?.. Почему? – уже строго допытывается Броварник.
– Разве это от меня зависит?
– И от тебя. Скромность скромностью, а государственное дело выше этого.
– Так что же мне делать: на трибуну лезть и кричать, что хочу быть председателем?
– Не тумань меня трибунами. Ты что, хитрить сюда приехал? – ударил кулаком по столу.
– Нет, приехал… просить помощи.
– Помощи? Чем же я тебе помогу?
– Не мне, нашим лошадям, потому что уже последними слезами плачут они. Старцем приехал к вам.
– Не говори так: брат к брату, хоть бы он даже без сорочки был, не приходит старцем.
– И после этих слов взгляд Броварника затуманился. – А я, Марко, таки был истинным старцем. Попробовал и нищенского хлеба.
– Что вы, Данило Васильевич? Как это случилось?
– Научила беда и подаяние просить, и на лире играть, – провел рукой, будто крутнул ручку лиры, и улыбнулся. – В сорок втором году я прибился к отряду Григория Заднепровского. Он теперь у вас учительствует. Познакомился с ним?
– Познакомился.
– И как он тебе?
– Хороший человек.
– Хороший – мало. Чудесный! Имеет мужчина сердце льва, лоб мыслителя, а глаза – девушки. Вот он и сделал меня, как старейшего, чтобы не ел напрасно партизанский хлеб, старцем. Отпустил я себе волосы до бороды, а бороду чуть ли не до колен, достал какое-то отрепье и с сумой и лирой пошел по дорогам и селам. В одном месте псалмы пою, в другом – с людьми гомоню, а в третьем:
Гітлер высоко літав
І хрести катам чіпляв,
А ми його, розбишаку,
Та й почепим на гілляку.
Броварник тихонько запел, засмеялся.
– И ведь получалось у меня это дело. Прибивался со своей лирой и на явочные квартиры, и в лагеря. Правда, как-то схватили меня фашисты, и должен был я перед ними держать испытание: сел на пол и начал петь такие божественные, как «Мимо рая прохожу, горько плачу и тужу…» Таки перехитрил их. Обо мне, слышишь, и в московской «Правде» писали. Вот как пришлось ходить в артистах. А как Григорий Стратонович поживает? Бедствует со своей семейкой?
– Бедствует.
– Передашь ему гостинец от меня?
– Передам.
– Ну, а ты хлеба не имеешь?
– Зато картофель есть.
– Какой-то пуд муки возьмешь у меня.
– Я и так перебьюсь, не пропаду… А вот с лошадьми как?
– С лошадьми, с лошадьми! – перекривил его Броварник. – Еще на одной прыгаешь, а уже в лошадиную шкуру обеими влезаешь. И лошадям чем-то поможем. А теперь скажи мне, как думаешь председательствовать? Какие планы имеешь в своих закоулках?
– Какие могут быть планы, когда я не председатель.
– Ох, некому тебе, человече, всыпать березовой каши, чтобы не был таким хитрым. Не мне ли взяться за это дело? Ну-ка, придвигайся ближе. Вот за что ухватишься сейчас, чтобы вытянуть колхоз? И не крути мне головой, как кобыла в спасовку[30]30
Спасовка – дни празднования Спаса; замечено, что в этот период насекомые, мухи и оводы, особенно злобно кусают все живое.
[Закрыть]. Говори!
– Что же я должен говорить?
– С чего начнем вытаскивать хозяйство. У меня тоже болит за это голова. Меньше будет безбородьков, всем, и мне, станет легче. Значит, плана у тебя никакого нет? Может, в голове сала уменьшилось? Или какого-то пережитка, как говорил Кисель, увеличилось?.. Горох у вас есть?
– Не знаю.
– Не знаешь? Ты зачем на свете живешь? – возмутился Броварник. – Ох, и разленился ты, как церковные ворота. А я знаю: нет у Безбородько ни горошинки в амбаре. А у меня такой, что по 30 центнеров дает с гектара. Помогу тебе им.
– Спасибо, – Марко обнял и поцеловал Броварника.
– Поддабриваешься? – хотел бухнуть Броварник, но обхватил Марка обеими руками и помрачнел: вспомнил убитого сына.
До полночи просидел Марко с Данилом Васильевичем и его женой. Десятки воспоминаний, десятки лет, десятки людей, живых и мертвых, прошло перед их глазами. Чего только ни вспомнилось и ни передумалось в этот вечер… Данило Васильевич даже вспомнил учительницу Степаниду, которая давно учительствовала в селе Марка.
– Помнишь, какие у нее были красивые продолговатые глаза?
– Помню, – призадумался Марко.
– Когда я увидел ее в больнице возле тебя, подумал, что это твоя судьба.
– Никто ее не угадает, – вздохнула тетка Соломия.
– Хорошая девушка была, очень хорошая, – вел дальше Данил Васильевич. – Где она теперь?
– И за кем она теперь? – Марко хотел полушутливо оборвать этот разговор, потому что прошлое болью зашевелилась в груди.
Когда пропели первые петухи, Данило Васильевич повел Марка в ванькир, где густо пахли сухие базилики и бархатцы.
– Вот здесь и отдыхай, Марко, – показал рукой на узкий топчан. – Когда проспишься, подумай, как начать председательствовать, и только тогда показывайся мне на глаза. Я тебе сделаю испытание, задаром не повезешь сено от меня. Ну, спи спокойно, – пригибаясь, вышел из ванькира.
И Марко в самом деле спокойно начал засыпать. К нему на цыпочках подкрадывались далекие годы, подошли вишняки в цвету и девушка, которой он когда-то принес веточку вишневого цвета и свою первую любовь. Потом кто-то поднял над землей и сады, и девушку, а он, как на крыльях, начал опускаться в теплое забвение.
И вот тогда услышал, как тихонько скрипнули, приотворились двери. Он чуть-чуть расплющил глаза и увидел на пороге Данилу Васильевича со свечкой в руке. Это удивило Марка, он хотел отозваться, но притворился, что спит.
А Данило Васильевич потихоньку подошел к маленькому столику, поставил свечку и сел на стул. А потом еще тише, как тень, в ванькир вошла тетка Соломия и молча встала возле мужа. Не скоро, не скоро, вздохнувши, она сказала:
– Как он похож на нашего Дмитрия.
– И в характере что-то такое есть, – и себе вздохнул Данило Васильевич.
Поняв все, Марко чуть не расплакался. Сдерживая себя, он застонал, пошевелился и ощутил, что над ним склонился Данило Васильевич. Марко расплющил глаза, на которые набежали слезы.
– Тебе, видать, плохой сон приснился, – неловко сказал Данил Васильевич. – Спи, дитя…
XVI
Тихо и темно в землянке. За плохоньким, тоже войной покалеченным столом над сорочкой сына горбится старый Евмен, а мысли его витают по далеким Карпатским горам и трущобам, тоскуют у неизвестной каменной тропы, с которой уже не встал его Иван, или встречают то прошлое, когда его Иван легко ходил по земле.
Ничего в мире нет лучшего, чем мягкая, аж попискивающая соком весенняя земля, созревшее, с текущим звездным туманцем осеннее небо и светлоглазые дети с родителями. Ни небо, ни земля никогда, даже во снах, не бросают человека. Так чего же, какой злобой и каким людоедским правом от родителей навсегда забирают то, что для них дороже всего на свете – их детей?.. Да будь проклято навеки то серебро и золото, из которого вылупливаются гитлеры, будь проклято и то семя, что пускает на свет палачей и убийц, будьте прокляты и те, ненавистью измятые, гадючьим смальцем насыщенные мозги, которые не умеют любить человека, его род, его обычные земные заботы; радости и высокие порывы.
Большой гнев и большая скорбь гнут, пригибают непокорную седую голову Евмена Дыбенко, а в его наболевшей душе клокочут самые страшные проклятья тем, у кого сердце обросло диким мясом человеконенавистничества; на слезах старика прорастают нежнейшие слова к своему единственному сыну, который не успел еще находиться и налюбоваться землей.
– Ластовенок ты мой, сокол мой, месяц ясный между тучами, – шепчет старик к сорочке сына, на которую изредка с сырого потолка, словно слезы самой земли, падают тяжелые капли…
С далеких лет и дорог приходят видения, и он видит своего сына то синеглазым ребенком, то стройным и пригожим юношей, то нахмуренным сероглазым воином. Будто век прошел с того дня, когда он за селом простился с родителями, с любимой девушкой, с кумом Александром, с родней и пошел битой дорогой догонять войну и ту линию фронта, на которой смерть не могла одолеть жизнь, а жизнь – смерти… Вот он одиноко взошел на крутой холм и исчез за белой громадой туч, за которой, казалось, обрывался мир… Ни работа, ни наука не были трудными для его Ивана, не была тяжелой и гордая солдатская слава, и чистое золото заслуг. И только тяжелым стал тот клубок свинца и угара, который он прикрыл своим добрым сердцем.
– О чем ты думало тогда, дитя мое? – потрескавшимися руками бережно касается рукава рубашки, а перед глазами ясно и неясно обрисовываются и оживают далекие неизвестные края. – О чем ты думало тогда?..
И старику видится и слышится, как раздвигаются стены землянки, как к нему через горы и долы из далекой Словакии долетает тихий ответ сына:
«Я думал, отец, о своем верном товариществе, которое было со мной, и о том, что только мы, простые, голодные, измученные, очень сердитые и очень добрые Иваны, сможем оттащить, оторвать смерть от людей, не ожидая себе за это ни выкупов, ни денег, ни земель, ни имений, ни чинов, ни заслуг. И думал, отец, о своей родной земле, по которой очень соскучился и щепотку которой носил в своем медальоне смерти, чтобы, когда убьют, эту землю оставили со мной. И думал о своей Оксане, у которой лучшие в мире улыбка и глаза и которая лучше всех умеет метать сено в стожки… Я всюду искал ее. И уже в проклятом лагере, где она была, нашел только стожок пересохших девичьих волос. Фашисты жгли в печах и девушек, и матерей, а их волосы отрезали для хозяйственных нужд и фальсификации арийской красоты. Я на оружии поклялся тогда, что не успокоюсь, пока хоть один изверг будет осквернять поруганную землю, протягивать лапищи и ножницы к волосам матерей и девушек. И в свою последнюю минуту я думал о вас с мамой, о том, сколько вы работы сделали своими ласковыми руками. Мне очень жалко было вас, я заранее видел, как плакали вы надо мной, когда вы еще не плакали. Но иначе, отец, я не мог поступить, потому что очень все любил…»
Старик поднимает главу, чтобы увидеть образ сына, который приблизился к нему. Но видение исчезает в сумерках, а в уголке человеческой тенью виднеется гончарный круг с немудрым изделием на нем. Как часто когда-то прибегал к такому кругу малый Иван и просил, чтобы отец ему сделал коня. Тогда отец бросал свои кувшины и горшки, брал кусок глины, начинал пальцами комкать его, а дитятко, затаив дыхание, радостно смотрело, как из глины рождается резвый гривастый конек, как оживают его губы, глаза и даже улыбка. А иногда кони были пузатыми, напыщенными или пьяными, и люди, хохоча, узнавали в них то попа с соседнего поселка, то своего же завмагазина, то Безбородько или какого-то напыщенного неумеху… Как недавно и как давно все это было.
Раздавленными работой руками старик разглаживает белую, с глазками барвинка сорочку и гнется над ней то как над колыбелью, то как над гробом.
Из тьмы отваливаются куски прошлого, в них он снова слышит и первый крик, и смех, и пение своего дитяти, слышит его милый голос над непостижимыми, самой мудростью начиненными книгами, и влюбленное воркование у старого парома, куда выходила Оксана… Это же все было и больше никогда уже не будет. И даже солдатский треугольник не постучит в окошко к родителям. Голова старика падает на распростертую сорочку, касается вышитого, безжизненного барвинка, который пережил его сына.
– Пока ты, Иван, ходил по земле, я старости не чувствовал; тогда я был отцом, а теперь стал немощным дедом, без детей, без внуков, – жалуется сорочке, словно своей судьбе.
Наверху послышались шаги, их отголоски отозвались в непросохшем потолке. Евмен вздрогнул, пошатываясь, встал, поспешно свернул рубашку сына, положил в сундук и провел рукой по лицу, чтобы уменьшить, стереть следы печали – зачем ее выносить на люди. Он подходит к гончарному кругу, на котором стоит еще не высохший кувшин, и притворяется, будто что-то делает.
На пороге, поблескивая огоньком папиросы, появляется худой конюх Петр Гайшук, похожий на журавля. От него всегда пахнет табаком, сеном и рыбой.
– У вас, деда, до сих пор темно? – удивляется он, по-птичьи расставляет ноги, а голову пригибает. – Почему свое электричество не светите?
– Конюх, как вор, должен и в темноте видеть, – Евмен, как может, отгоняет от себя скорбь, торопливо одевается в неизменную свитку и, не успев за своими думами прикоснуться к пище, выходит из землянки.
На закате в сумерках уже распадаются последние вишневые сгустки, оставленные солнцем, несколько наклонившихся деревьев под ними стоят, как скорбные матери. В такое время даже деревья печалятся, кого-то дожидаются из далеких дорог. А ему уже некого ждать. И старик тоже гнется, как дерево.
– Небо вроде на ветер показывает, – недовольством звучит тенор Гайшука. – А я завтра хотел рыбачить.
– Рыбачить? – изумленно переспрашивает… Хотя, если подумать, почему и не рыбачить человеку? Ему река не навеет мучительных воспоминаний… – Сегодня поймал что-то?
– Одного сома, фунтов на пять, – довольно улыбается Гайшук. – На клок пошел.
– Где поймал?
– На Королевщине, недалеко от парома. Хорошие там для сомов колдобины.
– Кума моего не видел?
– Видел. Все людей перевозит. И Оксанку ждет свою, – да и запнулся, чтобы не растравлять сердце старика.
– Оксану? Да что ты? Может, есть весть от нее? – задрожал Евмен.
– Есть весть. Пришла из Пруссии. Вчера на пароме ваш кум Александр всех, кто ни ехал, целый день угощал водкой. Так кое-кто только и делал, что перевозился с одного берега на другой. Всякого теперь есть люда.
– Значит, дождется кум Александр своего ребенка. Удачи им, удачи… – чуть ли не вздохнул старый, и глупые мысли снова полезли в голову: не отцом, а только согнутым гостем будет он сидеть на Оксаниной свадьбе…
– Вы, деда, хоть поужинали? – Гайшук перехватывает его мысли и хочет хоть немного повернуть их на другие стежки.
– Я-то поужинал, а вот что лошадям будем на ночь закладывать? – переходит от одной кручины к другой. – Может, поймать Безбородько и Мамуру и бросить их, леших, за драбины?
– Кони такой нечисти есть не будут, – невесело улыбается Гайшук и поправляет свою мелковатую и темную, как кротовый холмик, шапку.
Не обходя поморщенных, с ледком на дне луж, из которых выходят следы колес, конюхи сосредоточенно идут к конюшне, где чахнут от голода кони. И о них, и о войне, и об Оксане сейчас думает старик и вздрагивает от воспоминания, что в каком-то лагере возле печей смерти стожком лежала девичья краса – девичьи косы… Как же могли так одичать даже изверги?..
– Все уменьшается у людей любви, уменьшается, и все, – вслух отвечает своим мыслям старый.
Гайшук замедляет шаги и многозначительно поднимает вверх длинный указательный палец:
– Потому что война, деда, а при ней, костистой, всего уменьшается: и хлеба, и люда, и любви. Да и времени на нее война не дает. Целый век надо любиться человеку, а теперь другой на всю свою любовь не имеет даже одного малого часа.
Последние слова передернули старого, и он аж рукой отмахнулся и вздохнул.
– Я сейчас не об этом, Петр.
– А о чем? Может, снова о лошадях? – с сочувствием спросил Гайшук.
– Нет, о самой плохой скотине, о двуногой скотине! – понуро посмотрел себе под ноги Дыбенко.
– О двуногой. Значит, о самом Безбородько? Очень заелись вы с ним. И он вам не подарит своего. Смотрите, еще леса не выпишет на хату.
– Это он может сделать, по-всякому умеет скрутить человека. Да что мне, если рассудить, Безбородько!? Сейчас я, человече добрый, с темными тысячами заелся.
– С какими это темными тысячами? – Гайшук от удивления выплюнул окурок и покосился на Дыбенко: не начал ли тот часом заговариваться с горя.
Старик встал на след колеи и, сжав кулаки, страстно заговорил:
– С теми, слышишь, тысячами, что хитрость, злобу выливают на весь свет, а гробовую доску вытесывают на все живое, что родилось и что должно родиться… Не так уж много, если подумать, есть на земле этих черных могильщиков и мудрецов, и впрягли и взнуздали они в свой дьявольский золотой шарабан и науку, и обман, и бога, и черта заодно, и голод, и страх, и всем этим ловко заковали в оковы, сдавили, сделали мелким человека и выпихивают его на смерть: ищи в чужой земле свою могилу и свой крест. Вот я и думаю себе: время уже людям оторвать от своего тела эти несколько темных тысяч и хотя бы закинуть их на какой-нибудь океанский остров, чтобы там они немного очеловечились, доросли, ну, хотя бы до уровня обычных дикарей.
Гайшук, изумленно посматривая на старика, подался назад узкой статью, улыбнулся:
– Это утопия!
– И утопить можно таких, – согласился Евмен и этим еще больше развеселил Гайшука.
Возле самой конюшни по-весеннему бормочет ручей, он еще не пахнет никаким зельем, а только пресностью размороженной земли. Кони слышат приход Евмена и с печальным ржанием поворачивают к нему безнадежно опущенные головы. Над ними по стенам уродуются большие ломанные тени, и они кажутся нынче Евмену тоже костлявыми.
Жгучая жалость и боль переплетают свое снование. Старик молча, одним горьким взмахом руки отпускает смену, снимает со столба фонарь и медленно идет по конюшне, черкая своей тенью безвинно измученных лошадей. В их глаза, шевелясь, убегает золотое отражение фонаря, вычеркивая и очерчивая в них только темное мучение голода.
Евмен отводит взгляд от коней, ждущих спасения от него: он больше не может смотреть на них, не может видеть, как на их головах выбиваются линии костей. Съежившись, старик наклоняется к фонарю, гасит его.
И что-то нехорошее в этом учуяли кони: зашевелились, забили копытами, и жалостное, похожее на стон ржание отозвалось со всех сторон. Евмен задрожал, приложил руку ко лбу, а потом выбежал из конюшни, размахивая омертвелым фонарем. А позади в спину ему кнутами била голодная лошадиная мольба.
Возле ручья зашаркали шаги и отозвался обеспокоенный голос Безбородько:
– Гей, кто там огонь погасил!? Не нашел, чем забавляться?
Евмен Дыбенко, забыв, что сам задул огонь, поднял фонарь, чтобы лучше видеть председателя, который становится напротив его и гневно дышит водочным духом.
– Дед, почему темно в конюшне?
– А разве в гробу когда-нибудь был свет!? – рубанул наотмашь старик.
– В гробу? Что вы мелете? – возмутился Безбородько. – Не выпили ли часом лишнего? Кажется, ясно спрашиваю: почему нет огня в конюшне?
– А разве это конюшня? – напрягается голос у старика. – Это уже гроб! Слышишь, каким стоном проклинают кони твое безголовое председательство? На, посвети над ними похоронной свечкой, – втиснул в руку председателя фонарь, из которого вился дым.
Безбородько передернуло, словно в его руке оказался не светильник, а жаба. Он сразу же с размаха швырнул его в ручей и набросился на Евмена:
– Ей-богу, вы, дед, или напились, как последний сапожник, или натурально сошли с ума…
– От горя сошел с ума. А почему же ты не сойдешь с ума, так – хотя бы на несколько дней, и не мотнешься всюду искать какого-то спасения? Уже завтра можешь приносить акты о падеже. И после этого ты байстрюк[31]31
Байстрюк – бастард, сураз, нагулянный.
[Закрыть] или председатель?
Безбородько затрясся:
– За такие слова, старое чучело, в тюрьме будешь костями цемент выгревать! В тюрьме!
– Сам, тебе на радость, пойду в тюрягу. Все принудительные по твоей резолюции и отработаю, и отбуду, только спаси, Антон, коней, потому что, ей-бо, не могу выдержать – душа разорвется, – и старик застонал.
– Легко сказать: спаси! А чем я их буду спасать? – немного отошел Безбородько. – Может, попробуем завтра выгнать в лес?
– Выгнать можно, какую-то почку найдут, но на ней не выживут. Сена, хотя бы соломы им надо.
– В конце концов, понимаете ли вы: я все делал, что мог, – снизил голос Безбородько. – Немного помогло государство, а больше не может, потому что война.
– На ее плечи все можно скинуть – и украденное, и сгноенное. Но этой басней не накормишь скота.
– Ну и пальцами я тоже не накормлю их! – протянул руки к Евмену.
– Такими пальцами не накормишь, – согласился старик, – потому что приросли они не к живому делу, а к печати. Тяжеловата она для тебя, Антон, тяжеловата.
Безбородько невольно нащупал в кармане печать, но сдержал себя, не вскипел, а насмешливо посмотрел на конюха:
– Если завидуете моей печати, охотно могу ее передать вам.
– Ты лучше Марку ее передай.
– Что с вами говорить! – махнул рукой. – Лучше посоветуйте, где что-то коням достать.
– Почему же ты раньше, летом, не совещался со мной? Но и сейчас еще не пропащий мир, только не послушаешься меня, еще и сердиться будешь.
– А может, и не буду?
– Будешь. Знаю тебя, Антон, как облупленного, – аж вздохнул старик.
– Все равно говорите.
– Прошу тебя, человече, раз такое тяжелое дело, найди в своем нутре то, что великодушием называется. Брось на корма все свои чистые и нечистые деньги, даже дворец продай, а потом еще больше наживешься на этих же лошадях и на нас, черт с тобой, не пожалеем! Если не заглядываешь наперед как председатель, загляни как ростовщик, ждущий процента. Ей-бо, не ошибешься! И перед районом гоголем выплывешь, всем пером заиграешь. Не один скажет: есть же такой председатель, что и от жилья избавился, чтобы общественных лошадей спасти! Это же, Антон, на перспективу, в анкету, в характеристику тебе самым приходным ордером впишется!
Эти слова одновременно и возмутили, и удивили Безбородько: смотри, старый дьявол начал заглядывать в его карман. Но какой чудный и не такой уж плохой ход каруселится. Гляди, что-то можно выиграть им и даже немного поднять свой авторитет… Таки есть клепка в голове конюха. Но, когда подумал, что надо избавиться всего своего достатка, сразу же испугался и вознегодовал: с такими приходными ордерами сам, как крот, в землянку попадешь, а если, не доведи господи, снимут с председательства, то станешь посмешищем всего села. Возле рта он изобразил кривую улыбку для старика:
– Ну и фокусник вы, дед, каких свет не видывал. Такого наговорили и назлословили, что на вас даже сердиться по-настоящему нельзя…
– Ничего не бросишь на коней? – увял Дыбенко.
– Вы думаете, что я банк или его филиал? Кто-то, может, и считает в моем кошельке деньги, а на самом деле там ветер свистит.
– Не в кошельке, а в голове свистит, – вздохнул старик.
– Сколько у нас есть теперь самых слабых лошадей? – нетерпеливо перебил его Безбородько.
– Зачем тебе? – насторожился старик: он всегда нюхом чуял какую-то каверзу или злодейство. У рта Безбородько шевельнулась жестокая складка:
– Придется добить их!
– Добить? – с ужасом переспросил старик, и у него пригнулась голова, будто по ней должны были ударить молотом. – Ты что? В своем уме?
– А что я должен делать?.. Я уже совещался с одним начальником, он тоже считает, что слабых лошадей надо убить и их мясо скормить свиньям, чтобы хоть они выжили.
– Прежде меня со своим начальником убьешь, сто чертей вашей матери, а потом уже коней! Вон, душегуб, вон, ирод, отсюда! – закричал не своим голосом Дыбенко и, подняв вверх кулаки, готов был пустить их в дело.
– Взбесился старик! – с опаской воскликнул Безбородько, пошел на попятный и исчез в темноте, не дождавшись, пока в конюшне засветят свет.
– Конеед! Пустомеля! Тупица! – вдогонку швырнул ему старик, слыша, что его валит с ног. – Эх, сердце, глупое сердце, – произнес сам к себе, но потянулся рукой не к нему, а к глазам, которые не могли удержать слез. Плача, он подошел к ручью, ощупью нашел фонарь, начал его вытирать дрожащими руками и полой свитки.
– Или ты меня изведешь со свету, или я тебя изведу, прилюдно вилами проколю, а лошадей не дам, – продолжал разговор с Безбородько и всем телом вздрагивал при одной мысли, что кто-то может убивать коней. И за что, за какую вину? Так почему же тогда не наказывают самого Безбородько, который на воровском поводу ведет смерть лошадям? Только потому, что он имеет на шее не лошадиную, а человеческую голову?
– Наговорились, деда? – с сочувствием отозвался с порога конюшни Гайшук.
– Я-то наговорился, а чего ты молчал? Язык проглотил на то время? – вытаращился старик на конюха.
– А зачем мне заедаться, – пробормотал Гайшук. – Разве это поможет? И справочку в лесничество буду брать не у кого-то, а к нему же приду.
– Много вас таких хитроумных на свете развелось.
– Не хитроумных, а осторожных, – поправил Гайшук. – Не от большого добра приходится иногда держать язык за зубами: учили уже нас, и хорошо учили.
– И меня же учили…
– Вам легче: что со старика возьмешь!
– Эх, Петр, не раз я себе думаю: чего в войну, да и без нее, одни люди становятся у нас орлами, а другие – прожорливыми мышами возле нашего зерна. Жрут, переводят, трубят еще и гадят его, а сами всюду галдят, что они охранники. И так мудро галдят, что им и сверху верят. Неужели наша жизнь не может обойтись без всяк безбородьков?
– Не может, – уверенно ответил Гайшук.
– Да почему?
Гайшук полез рукой к затылку, и на его высоколобой голове кротовой кочкой зашевелилась шапка.
– Это, деда, не простая арифметика, и задачка в ней составлялась не один день или год. Трудная и запутанная задачка!
– Говори – послушаем.
– Тогда слушайте, если имеете время. Как вы думаете: от старой несправедливости остались у нас рожки да ножки или еще что-то?
– Ну, осталось еще что-то. И оно, как прожорливый птенец кукушки, выхватывает для себя все, что может выхватить.
– Еще и как выхватывает! И это такая штуковина, что ее приказом не уволишь с работы, директивой не запретишь, не раскулачишь и не продашь на торгах. Не так ли я думаю?
– Не тяни. Сучи уже дальше свою веревочку.
– Она такая моя, как и ваша. Я свое мужицкое накипевшее выбрасываю, – насупился Гайшук. – И вот дальше выходит такое: при нашей большой правде, которая пришла от самой революции, перед несправедливостью есть только две дороги: она должна вслед за капитализмом с моста и в воду или лукаво напялить на себя одежку правды и ею же защищать свою шкуру. Теперь на свете правда стала большей, а несправедливость хитрее, ее не сразу и раскусишь в каком-то кабинете или на трибуне, где она будет говорить и голосовать за социализм для народа, а потом с этого же народа будет драть взятки. Ну, кто живет по правде, тот не ищет бесплатных льгот, не имеет наглости переться по чьим-то головам или и скручивать их, тот и конюхом охотно пойдет работать. А разные большие или меньшие безбородьки в конюхи уже не пойдут: они попробовали и легкого хлеба, и меда, заработанного языком или лукавством, и им это питание стало таким вкусным, как мамино молоко, они его уже до отвала будут сосать, хоть бы из мамы и кровь пошла. Вот такое налипшее начальство кнутом отсюда надо гнать истинному начальству. Кнутом!
– Нарисовал картину, – прикидывая что-то свое, прищурился старик. – Ну, а когда же им, пережиткам разным, конец придет?
– Это уже другая задача, и ее можно так начинать: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Я мыслю – одинаково надо верить людям, чтобы не было так: я, к примеру, сын, вы пасынок, а еще кто-то – и совсем незаконнорожденный, и не потому, что ему не нравится Советская власть, а потому, что он за мелкую вину или острое слово не нравится какому-то не рабочему, а чиновнику, который ближе стоит и к меду, и к идеям по совместительству. Вот пока что такому чиновнику больше верят, чем мне или вам, с ним не сразишься честно – крест-накрест. Он тебя быстрее схватит и подножку даст, прежде чем ты его ухватишь хоть за кончик хвоста. Вот поэтому много у нас болтовни по углам и закоулкам, а на открытом собрании мы в рот воды набираем. Наш дядька по-настоящему еще не заговорил и по-настоящему еще не показал умение и силу хозяйственную. А у партии хватает больших и неотложных забот. Она сейчас саму смерть крушит! И сокрушит! Но руки ее и до этого дойдут: раскусит она всех пустозвонов-свистунов, хоть бы как ни высвистывали они по разным трибунам – но аж зафурчат за ними. Сначала полетят, как гнилые груши, безбородьки, а дальше и более хитрые индивидуумы, а самые прыткие с высоких должностей уйдут по собственному желанию, не забыв выхлопотать себе высокие пенсии.
– Пусть жрут эти пенсии, лишь бы людей и государство не жрали. Но, по твоим словам, не быстро мы избавимся этих нахлебников?
– Да, наверное, на наш век хватит и прилипал, и бюрократов, и алчных жестокосердных людей, и невежд, смотрящих не в душу человека, а на свой живот.
– Не прибавил ли ты им возраста?
– Навряд, деда. Они о своем долголетии больше заботятся, чем мы.
– Умеешь ты, Петр, утешать человека, как скотобоец молотом. Подержи фонарь.
Старик засветил огонь, снова пошел к конюшне, но уже избегал смотреть лошадям в глаза. К нему потихоньку подошел широкогубый конюх Максим Полатайко. В невысокой крупной фигуре мужчины было что-то от комля, но это не мешало ему проявлять в некоторых делах удивительную ловкость. Максим из-под самого носа опытных сторожей, шутя, мог украсть для лошадей с десяток снопов овса или ночью выкосить чечевицу или вику на полях соседнего колхоза. Даже сейчас его любимцы были похожи на коней, потому что он откуда-то тайно приносил им в сумке или рептухе[32]32
Рептух – мешок или сумка для кормления лошадей в дороге.
[Закрыть] какой-то дополнительный рацион. Когда же Максима ловили на горячем, он с таким трагизмом и слезой выступал в защиту коней, что ему все прощалось. Из-за того мужчину прозвали Артистом, но он даже таким прозвищем не гордился и не утешался, потому что не был честолюбивым. Сейчас Максим беспокоился: этой ночью он обрыскал два наиболее надежных амбара, но не нашел там и горсти овса. Правда, он таки набил свою сумку турецким бобом, но его надо было перемолотить на жерновах. Этой машинерии у Максима не водилось, а ткнуться к соседям не очень хотелось.
– Что же делать, деда? – Максим скривился всем лицом и повел головой в сторону коней. – Когда плачет человек – можно выдержать, а когда плачет скотина – не выдерживает сердце.
– Твои еще не плачут.
Максим пропустил намек мимо уха и продолжал свое:
– Что-то детское есть в лошадином плаче. И кричат они, как дети. Я на батарею подвозил снаряды. Ну, подо Львовом на рассвете и накрыли меня миной. Как раз, стерва, под копыта моих вороных шлепнулась. Я еще увидел, как обрисовались и рванулись они в огненном столбе, а потом так заголосили, закричали, что и я заплакал и, придерживая руками свое мясо, пополз к ним. А они на перебитых ногах потянулись ко мне, губами целуют меня, а у самих, невиноватых, слезы, как фасоль, летят… Так что сейчас надо делать?
– Возьмемся, парень, за воровское ремесло, может, оно немного поможет нам, – понуро, но твердо ответил старик.
– Да что вы, дед, против ночи говорите!? – изумленно развел руками Максим. – Все село знает, что вы нигде даже былиночки не подняли чужой.
– Что правда, то правда, а сейчас пойду на такой позор, потому что иначе, значит, нельзя. – Старик призадумался, пристально взглянул на Максима, который чуть ли не танцевал, найдя себе такого соучастника. – Не брыкайся. И слышишь, не всякая кража является воровством.
– Это уже что-то новое даже для меня, – аж рот разинул Максим.