355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Стельмах » Правда и кривда » Текст книги (страница 30)
Правда и кривда
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:11

Текст книги "Правда и кривда"


Автор книги: Михаил Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)

– Если не дошло в голове, то где уж ему дойти в покосах?! – гнев сверкнул во взгляде секретаря ЦК. – Вы что-то понимаете в аграрном деле?

– Я сельскохозяйственный институт окончил.

– Даже? – удивился секретарь ЦК. Он взял у Марка пучок колосьев, протянул Киселю. – И у вас не болела совесть, когда бросали под косу хлеборобскую надежду?

– Извините… не досмотрел… потерял ее…

Секретарь ЦК мрачно, с глубоким укором взглянул на Киселя:

– Не только эту рожь – святость к работе, к человеку потеряли вы. Порожняком едете в социализм! – и обернулся к секретарю обкома: – Я думаю, товарищ Кисель правильно сказал, что он больше не может работать на своем посту… Садитесь, товарищ Бессмертный, показывайте хозяйство.

Все это, словно удар грома, ошеломило Киселя. Он хотел что-то сказать, но удержался, уперся спиной в вилис и тоскливо смотрел, как закрылась дверца ЗИСа. К нему, будто сквозь кипяток, донесся смех из машины – неужели у кого-то теперь и радость могла быть? Кисель дрожащей рукой вынул из кармана платок и начал отирать пот, который выжимался не солнцем, а мучительной грустью. Когда ЗИС тронул с места, он потянулся к нему туловищем и обеими руками, но сразу же и опустил их, потому что разве мольбами можно вернуть утраченное? Для этого, очевидно, надо что-то другое. И от этой мысли тоскливо зашевелились другие, вползая в его края жизненных дорог. Но сразу же прогнал их, потому что разве же он для себя старался, разве ему лично нужна эта рожь, пусть бы на пне закоченела она! И снова к краешкам его дорог поползли сомнения, и он молча выкорчевывал из себя поединок мыслей, признавал – и признать не хотел свою вину, потому что не сам он так старается… то есть старался на руководящей работе… Где там было думать о святости к работе, когда больше думалось о том, как бы не схватить «строгача» за эту же недосеянную или несобранную рожь.

Теперь он впервые за долгие годы посмотрел на поле не как тот руководящий работник, которому надо кого-то разносить за пахоту, сев или хлебозаготовки, а как обычный смертный… И из этого ничего не вышло… Почему-то нивы показались ему пожелтелой сценой в театре, где внезапно оборвалась часть его биографии, и колосья – не пели, не сочувствовали ему, а шипели на него…

– Так к следователю ехать или домой и к дому? – спросил из кабины шофер.

В руке его одиноко зеленел напрасно погубленный колосок ржи, и Кисель почему-то вздрогнул и безнадежно махнул рукой.

– Езжай, куда хочешь, теперь все равно…

– Может, к кухарке с весенними глазами? – оживился Иван Игнатович, которому снова захотелось увидеть ту женщину, от взгляда которой хотелось стать моложе и лучше.

Кисель встрепенулся, будто его ужалил шершень… И что было бы послушаться кухарку – отведать ее борща? А в это время машина с секретарем ЦК поехала бы кто знает куда и не зацепилась бы за его судьбу. Так разве угадает человек, на чем он должен споткнуться?

Кисель поднимает завядшую голову. На дороге уже оседает пыль, а за ней прозрачными прожилками расщепляется прогретый стеклянный воздух, и марево дрожит за рожью, на которую он некоторое время не приедет начальником. Ну, а потом как-то перемелется. Кисель начал забегать мыслями наперед, но одна со стороны ужалила его. «Приехал-уехал», – с невыразимой горечью вспомнил свое прозвище и чуть ли не застонал. Вот и все, что осталось от его деятельности…

Возле каждого поля, возле каждого клина останавливался ЗИС, и секретарь ЦК обеими руками то ласкает, то разворачивает, то прижимает хлеборобский труд. Он тешит и радует его сердце, а вот на клине присохшей гречки загрустило он.

Растерянность уже отошла от Марка, он внешне становится спокойным, хотя в голове сейчас бурлит коловорот мыслей.

– Для первого года хозяйствования совсем неплохо, даже хорошо, а с овощами – прямо-таки чудесно! И молодцы, что не обдираете покупателя. Марию Трымайводу и ее бригаду непременно надо отметить! – секретарь ЦК одновременно говорит и Михаилу Васильевичу, и Марку.

– Не забудем, – что-то записал в блокнот Михаил Васильевич. – А что с председателем делать?

– С этим анархистом? – засмеялся секретарь ЦК. – Посмотрите осенью, когда урожай будет в амбаре. А чего же вы, Марко Трофимович, обозвали Киселя троцкистом? Он в оппозиции был?

– Нет, не был, – замялся Марко.

– Досказывайте, досказывайте.

– Мы его так прозвали за то, что не понимает или не любит он земледельца, все ждет от него политических ошибок, выискивает у него другую душу и аж трясется, чтобы тот, случайно, не имел лишнего куска хлеба или яблока для ребенка. Для него крестьянин – это только выполнение норм по хлебозаготовке, займам, молоку, мясу, шерсти, яиц и слушатель его выступлений. На всем, без потребности, экономит Кисель: и на детском румянце, и на женской красоте, и на хлеборобской силе.

– Еще не перевелись такие знатоки села, – задумчиво сказал секретарь ЦК, взгляд его омрачился и полетел куда-то далеко.

Молча проехали некоторое время, присматриваясь к полям и мареву над ними.

– Борщом своим, председатель, угостите? – неожиданно услышал Марко.

– Борщом?.. С охотой, только, извините, без мяса, постный он.

– Нам уже даже полезнее потреблять постный, – с какой-то насмешкой взглянул на себя и упитанного секретаря обкома.

К полевому стану они подъехали как раз в обеденную пору, когда уставшие люди садились на землю, а удивленные подсолнечники присматривались к ним и к мискам с нарисованными подсолнечниками.

– Здесь бесплатный борщ выдается? – подошел секретарь ЦК к Екатерине Павловне.

– Ой… боженько мой… – клекотом вырвалось у той, и она, округляя глаза, для чего-то тихо спросила: – Это вы?..

– Кажется, я. Угостите своим борщом?

– Да я сейчас…

Екатерина Павловна побежала по миску, ругая себя в мыслях, что даже хлеба нет угостить гостя. Она идет, раза два оглянулась, нет ли здесь какого-то обмана, но обмана не было.

Возле подсолнечников, рядом со всеми земледельцами, сел секретарь ЦК, к нему потянулось несколько рук с сухим черным хлебом. Он взял кусок хлеба у деда Евмена, переделил его и, возвращая половину, поблагодарил старика.

– Извините, что такой темный, с примесями, как наша судьба, потому что трудности… – конечно, с перцем сказал дед Евмен.

Секретарь ЦК пристально взглянул на старика.

– Это верно, что судьба наша еще с разными примесями: было кому натрясать их. Но теперь мы и за эти примеси возьмемся, – сказал убежденно. – Примеси должны исчезнуть, а судьба расти!

XL

Пять дней и пять ночей гудели в полях молотилки. Над ними, как бесконечные жертвы, взлетали золотогривые снопы; сапожные ножи барабанщиков били им под самое сердце, и обессиленные колосья торчмя головой летели в клыкастые пасти, в ненасытное гудение и в бешеную круговерть, где стонало, звенело, плакало и сладко падало на землю натруженное зерно. Шершавые, со степной пылью женские руки колдовали над ним, будто передавали ему плодородие, весовщики не успевали взвешивать, а водители и ездовые вывозить его, и в степи из ржи, пшеницы и ячменя вырастали золотые вулканы.

На старых дорогах и новых путях увеличилось птиц. А большой хлеб ехал и ехал и на элеваторы, и в землянки, и в свежее жилье. В селе запахло ржаным духом, и потому обнадеженные земледельцы не отходили ни днем ни ночью от молотилок.

А когда не хватало снопов и когда обижено начали стихать машины, люди сами снопами падали возле них, падали на золотые вулканы зерна, на подсиненные луной стерни и сразу же с улыбкой или вздохом уходили в сон. И там над ними снова взлетали гривастые снопы, бесновались молотилки, а около них детской речью шуршало зерно.

Идет Марко степью, как завороженным царством, и засыпает на ходу, потом встрепенется, изумленно посмотрит, как вокруг шевелится серебристо-синее лунное сияние, как под ним роскошно, – головы в зерно, а ноги на дорожку – счастливо спят чубатые парни, прислушается к росяному шепоту и сам произнесет себе:

– Я люблю вас.

В ярине отозвалась перепелка, и мужчина спросонок говорит к ней:

– Я люблю тебя, пичужка, люблю твое пение.

Перед ним в кружении проходит звездная карта неба, и он тоже говорит, что любит небо, и чувствует, что вся любовь не вмещается в его теле.

В долине над ставком зафыркали кони. Марко остановился, совсем проснулся и, удивляясь, засмеялся и к лошадям, с темных грив которых осыпались лунные лучи, и к ставку с затонувшим в нем небом, и к клочьям тумана, что на цыпочках скрадывались над камышами.

Давно не было так отрадно на душе у мужчины, потому что там хорошо вместились и люди, и земля, и ночь, и эти кони с темно-серебряными гривами, и зерно, и надежные расчеты, которые держал в голове. Если все будет хорошо, люди будут иметь и хлеб и к хлебу. Это уже видно по озими и ячменю. А лен и конопля, ей-ей, должны вывести его в какие-то миллионеры. Правда, об этом в этом году больше, чем он, заботилась, спасибо ей, сама природа: прямо все свои щедроты принесла и на поля, и на луки, и на овощи, и на сад. Повезло ему, и только. Ну, а теперь, человече, не разевай рта, думая о завтрашнем дне…

Вот и идет полями новый миллионер в порыжевших кирзовых сапогах, в отбеленной солдатской рубахе, похудевший и голодный, и улыбается ко всему широкому миру, и к людям, что спят на земле. И славно ему с ними, как зерну в одном колоске, что вместе встречает и грозы, и солнце.

Из одного кармана Марко вынимает засеянный цифрами блокнот, а из другого – томик поэзий Шевченко. И ни цифр, ни стихов при мерцающем лунном сиянии он не может читать и вполголоса обращается к темным с лунными гнездами вербам:

 
Один у другого питаєм:
Нащо нас мати привела?
Чи для добра? Чи то для зла?
Нащо живем? Чого бажаєм?
І, не дізнавшись, умираем,
А залишаємо діла.
 

Деревья изумленно слушают мужчину, кивают ему своими венками и осыпают на воду синюю росу. Около самого берега скинулась рыба, снова заржали кони, и далеко за одиноким ветряком отозвалась девичья песня. По ком она сокрушается, кого ищет в этом очарованном мире?

Когда-то ночами его в поле так же с песней искала Елена. И он шел на ее голос, а потом на какой-то тропинке видел тонкую фигуру с белым узелком в руке. Увидев мужа, Елена обрывала пение и начинала укорять, что он, Марко, и не обедал, и не ужинал, и забыл про жену, и сам извелся и похудел. А он посматривал на милое, с оскорбленным узелком губ лицо, улыбался, разворачивал белый платок и до тех пор нахваливал все, что находил в нем, пока у жены не расправлялись губы. Тогда она обзывала мужа прехитрой лисой, прислонялась головой к его плечу, сокрушалась, что он так однажды свалится с ног, и снова потихоньку начинала что-то петь. А он под ее пение, бывало, и засыпал. Неужели это было?

Удивляется он, и удивляются вербы. За ними вздрогнуло небо и будто осело за венца земли… А то он снова засыпает… Как сладко, ручейками, затекает сон в его тело и так прикрывает веки, что уже нет силы их раскрыть. Вот здесь, может, и лечь возле вербы с выбитой сердцевиной и узловатыми корнями? Марко, пошатываясь, хочет опуститься на землю. Но что это?.. Песня возвращается к нему, приближается, и он ясно слышит, что это песня Елены, это ее голос! Ее!.. Что же это делается с ним?

Широко в удивлении раскрыв глаза, веря и не веря, он прислушается к голосу, который наплывает на него, топит его в воспоминаниях и бьет под сердце, как нож снопы. Нет, не может такого быть. Это грезится ему… Он поднимается на подсиненный холм, где сквозь сон вздыхает кудрявый овес, и застывает на месте: от ветряной мельницы к нему, напевая, идет его Елена, а в ее руке белеет узелок. Ужас охватывает Марка. Небо и земля покачнулись в его глазах и стали меньшими. Он подается назад, растерянно оглядывается по сторонам и в это время слышит надрывный вскрик:

– Отец!

На тропинку падает белый узелок, а по тропинке, надламываясь, расплываясь, бежит, летит тонкая фигура и, смеясь и плача, падает отцу на грудь.

– Татьянка, это ты? – еще не веря себе, пораженно и тихо спрашивает Марко, как спрашивали тысячи родителей в этом году. Он охватывает дочь обеими руками и возле своего сердца слышит стук ее сердца. – Татьянка, это ты? – больше никакие слова не приходят к нему.

– Я, отец, я, – целуя его и плача, тоже больше ничего не может сказать дочь. Она, как перепелка, вздрагивает в его объятиях, и вздрагивает ее золотая коса, такая же, как была у Елены.

Марко поднимает к луне голову дочери, всматривается в ее лицо, пальцами вытирает ее слезы и не радостно, а жалостно улыбается ей.

– Какая же ты хорошая, дочка, кровинка моя. – И на его глазах Татьянка впервые видит слезы, и она тоже вытирает их пальцами.

Так и стоят они некоторое время, как вырезанные из камня самой истории.

– Как ты на маму похожа, пичужка моя!.. И косы такие же.

– Не такие, отец, – с печалью посмотрела на него, и в ее глазах и слезинках сразу прошли все прошедшие страдания. Она опустила на плечи платок, и отец в золотых косах увидел седую прядь.

– Кто же тебя так обидел, дитя мое? – аж застонал, прислоняя к себе худенькие плечики.

– Изверги, отец… в концлагере… Они так били меня, что глазами не слезы, а кровь шла… Они смогли выбить кровь из глаз, но не смогли вырвать признание из души, – ясно, сквозь горе и печаль взглянула на отца, а в уголках ее губ шевельнулась упрямая и гордая улыбка. И он впервые узнает свою силу и свою непоколебимость в этом колоске.

Словно защищая дочь от теней прошлого, отец прижал к себе свое счастье, а сам посмотрел в самый край ночи, где еще таились изверги, где еще на золоте и железе горбилась недобитая кривда… Будьте вы прокляты!..

– А как вы, отец? – уже совсем улыбается Татьянка к нему.

– Ничего, дочка, ничего… Как хорошо, что ты вернулась… Пошли же, маленькая, к бабушке.

Они поворачиваются и, прислоняясь плечом к плечу, узкой тропинкой идут в село. Вот Татьянка поднимал белый узелок с земли, что-то вспоминает, разворачивает и подает его так же, как раньше это делала Елена.

– Ешьте, отец, вы же и не обедали, и не ужинали, – и в ее голосе слышится давний укор матери, и даже губы на миг собираются знакомым узелком.

– Неужели это ты? – уже радостно переспрашивает Марко и, пригнувшись, поднимает на руки свое дитя, и смеется, и роняет слезы над ним.

XLI

Утро веселыми руками лучей выкатывает из-под земли пшеничный колобок солнца и ставит его на зеленую, с туманцем, скатерть озими.

Улицей к новой школе топает стайка малышей. Кто-то из них в счастливом увлечении познания не говорит, а поет сказку о колобке: «Я от бабы убежал, я от деда убежал, я от волка убежал и от тебя убегу». И под этот немудрый рассказ пшеничный колобок солнца отрывается от влажной скатерти озими и поднимается вверх, то лукаво, то радостно подмигивая добрым людям. А они уже, как дятлы, повылазили на свежие срубы и тук-тук топорами, тук-тук! Топоры разбудили эхо, и оно забегает то в одно, то в другое недостроенное жилье и ахает от радости.

По улицам заскрипели телеги, и первые следы колес влажно протянулись по прибитой росой земле. Это ездовые развозят людям второй урожай гороха, и Марко вот уже несколько дней имеет на душе праздник. Прямо-таки везло ему в этом году. Люди сначала и не поверили, что будут иметь не килограммы, а мешки гороха. Первый бой с нуждами будто выигран, а теперь по-настоящему надо готовиться ко второму и к разным капризам природы. И люди это понимают: и делают на совесть, и подсказывают, как лучше всего колдовать возле будущего урожая.

– Добрый день, Марко, – отозвалась со двора Мотря Дыбенко. – На председательство идешь?

– На председательство, – шутливо загордился мужчина.

– А где же ты моего деда подевал?

– До сих пор его нет? – удивляется Марко.

– Нет, не приехал. Может, заблудился в той столице и невесть-куда заехал?

– Чтобы дед Евмен где-то заблудился!? Да дайте ему добрых коней, он во все столицы найдет дорогу, а мимоходом еще и на небе у святых побывает.

– А наверное, и распутал бы он все дороги: раз проедет – и все помнил, – не без гордости говорит жена и погружается в свои раздумья: – Неужели, Марко, аж столичным людям могли понравиться дедовы коньки?.. Так живет, живет человек и не знает, что он талант. Гляди, еще возгордится и пьянствовать начнет. Если имеешь время, прочитай, как его в газете описывают.

Марко, пряча в усах улыбку, степенно заходит в новую хату, где уже разместились крупно боги, вожди и полководцы, а мелко – вся родня. Баба Мотря из сундука достает газету, в которой впервые, но так хорошо и много написано о ее старике. Она, стесняясь, протягивает газету Марку:

– Прочитай мне еще раз то же самое.

И он начинает читать, что дедовы коньки уже перепрыгнули Дунай и Ла-Манш и из Франции оказались на выставке аж в Англии.

– Вот пишут душевно, прямо, как в евангелии. И кто бы мог подумать? – удивляется Евмениха. – После такого моему деду уже во веки веков не захочется умирать. Теперь ему глину придется телегами возить. И кто это, Марко, печатает о деде?

– Ученый!

– Да неученый так не напишет, – соглашается баба Мотря. – Уж теперь никто моего старика не будет называть элементом. Ну, а на тебя кое-кто начинает сетовать.

Марко настораживается:

– Не угодил кому-то или ошибся в чем?

– Нет, обижаются, что ты все строишь и строишь, а о себе совсем забыл. Люди говорят: выбирали тебя председателем, а не приемышем. Они тебе за неделю, как куколку, с дорогой душой смастерили бы новое жилье.

– Я ж говорил, что начну строиться последним. Заложим, тетка Мотря, срубы всем вдовам, всем сиротам, а тогда и о себе начнем думать.

– А я думаю: негоже так делать, как Безбородько и его кодло, но не надо и к себе врагом быть. Может, и вечером заглянешь ко мне?

– Чего?

Старая смущается:

– Если не наскучило, то еще почитаешь о старике. Как-то очень хорошо у тебя выходит оно, – доверчиво взглянула на Марка. – Читал же мне эту газету и Лихойваненко, но у него и дед, и коньки его становятся хуже.

Марко засмеялся, махнул рукой и вышел из хаты. С порога он услышал крик на соседнем углу. Не до потасовки ли там дошло? Мужчина чем скорее огородами пошел во двор Самойленко. Тут уже возле хорошо выплетенного плетня и ворот собрался целый уголок, весело прислушиваясь, как завзятая и до сих пор огненная Лисавета Самойленко чихвостила своего невозмутимого Порфирия и его брата – старого сукновала. У Самойленчихи сейчас от гнева прыгали глаза, прямоугольником выбивались губы, а кулаки цепами молотили воздух.

– Ани клепки, люди добрые, нет в голове моего мужа, ни комочка сала, ни капельки масла, а есть в голове мужа одна полова, да и то не перевеянная, – изгибаясь, апеллировала она к своим соседям.

– Вам, баба, виднее, что есть у деда, – отозвался кто-то из компании, и все кругом зашлись хохотом.

Ободренная Лисавета набросилась на Порфирия и его брата, которые с топорами молча, но воинственно стояли возле землянки, прислушиваясь к бабьей ругани.

– Или она, эта бедняжка, у вас есть просит, или стоит поперек дороги, или она, несчастная, вам бока натирает, что взялись за разрушение? Ну скажи, старый идол, хоть слово, хоть полслова, чтобы и люди слышали.

– И скажу, – спокойненько отозвался Порфирий, которому и за ухом не зудело от всех криков жены. – Знаешь, как в «Интернационале» пишется?.. «Весь мир насилья мы разрушим!»

– Так то же весь мир, а не мою землянку!

– Она тоже мир насилия: насильно меня упекли туда. И я разрушаю ее, – махнул старик топором.

Лисавета была ошеломлена и блеском топора, и речами мужа. Она приложила сцепленные руки к груди и хотела трагедийно закрыть глаза, но именно в это время увидела Марка и бросилась к нему:

– Марко, лебедь мой, голубок сизый, скажи же им, басурманам, чтобы мое сверху было, потому что где я буду ставить кувшины с молоком?

– Тьху, еще и серьезного мужчину замакитрит бабскими черепками! – сплюнул в сердцах Порфирий, кивнул брату, и они дружно бухнули топорами.

Старуха заслонила лицо ладонями, а когда услышала треск, опустила руки и на месте, где была землянка, увидела тучу трухлявой пыли.

– Ну, и слава тебе господи, – вздохнула она и ровно пошла в хату.

– Лейборист! – пренебрежительно кивнул на нее головой Порфирий и начал отряхивать с одежды пыль бывшего жилища.

Целый день Марко снует зелеными и черными полями и наслаждается урчанием тракторов, пашущих на зябь, и строительством ферм, и разговорами на свеклах, и даже цветом скромных братков, прихвативших на свои хрупкие лепестки цвета осеннего солнца и весеннего неба.

Возле ставка дрожит поредевшее золото верб, а между ними девичьими лентами шевелится просинь, и по ней снуется легонькая осенняя паутина. Рыбаки, перекликаясь, вытягивают первую тоню, и на берегу сразу вырастает холм живых слитков. И голубое поле тоже уродило в этом году. Теперь надо прикупить добрых коров и браться за строительство кирпичного завода.

Возле зеленого, как барвинок, рапса его с белым узелком в руках разыскивает Татьянка и начинает вычитывать так же и то же самое, что вычитывала когда-то Елена. А он и это слушает с приятностью и сильно улыбается дочери, которая уже и вывод подбивает, что у нее совсем невозможный отец.

– Так уж и невозможный? – искоса посматривает и любуется оскорбленным узелком ее губ.

– Вы бы посмотрели, на что стали похожи…

– Извелся на смык… – подсказывает Марко дочери.

– Эт, разве с вами серьезно поговоришь? – сердятся губы, глаза и брови дочери. – Отдохнуть вам надо, отдохнуть хоть несколько дней.

– Скоро и за эту кампанию возьмемся. Поеду, Татьянка, аж в те места, где танки подбивал.

– Это вы несколько раз говорили мне.

– А ты еще раз послушай: старики любят повторять.

– Какой же вы старик? – сердится дочь.

– Ну, не старик, так видавший виды. Вот увидишь – скоро поеду, потому что чего-то в груди последнее железо дает о себе знать.

– На операцию надо ложиться.

– Ну, это еще подождет…

С полевой дороги к ним радостно спешит Антон Безбородько. Его вид сразу же обеспокоил Марка: если Безбородько веселый, то произошло что-то нехорошее.

– Здоров, здоров, Марко! – подходя к Бессмертным, уже умаляет радость Безбородько. – Иду себе дорогой – вижу семейство, ну, и повернул к вам.

– С чем повернул? – Марко улавливает ту низость, что сейчас играла на узковатом лице Безбородько, хоть он и старался прикрыть ее заплатами жалости и сочувствия.

– Да как тебе сказать? – посматривал по сторонам Безбородько. – Перестарался ты, братец, перестарался. Разве я не говорил тебе: не очень старайся, потому что у нас тебе памятник или монумент, практически, не поставят, хоть ты из кожи вылези. Вишь, как ты мудрствовал с горохом, а в конце концов, куда попал? Аж в фельетон. Вот какое имеешь достояние! – Безбородько исподволь, будто неохотно, вынул из кармана измятую газету.

Марко выхватил ее, в глазах ему темно запрыгала мошкара букв, в мозг болезненно бухнула раз и второй раз та же мысль: за что?..

На четвертой странице его ошеломил сам заголовок фельетона: «Царь-горох и комбинатор». Можно ли было выдумать что-то уязвимее? В этой писанине его сделали обманщиком, который, спекулируя на потребительских настроениях, раздувает свой авторитет и эксплуатирует богатство земли. Здесь даже словом не упоминалось, что со второго урожая было сдано полторы тысячи пудов гороха государству. Не это было нужно автору, который прятался за псевдонимом «Горошина».

Дочитав фельетон, посеревший Марко с отвращением возвращает газету Безбородько и прикладывает руку к груди, где лежат последние осколки; кажется, и они зашевелились от незаслуженной обиды.

– Вишь, как, практически, бывает в жизни, – бережно прячет газету Безбородько. – И как посмотрю я, то не с твоим здоровьем тянуть эту телегу.

– Идите, Антон Иванович, – непримиримо взглянула на него Татьяна и прислонилась к отцу. – Идите от нас.

– Ты уже командуешь вместо отца? Много командиров развелось у нас, – обиделся Безбородько. – Ты лучше скажи, пусть он здоровье бережет, потому что, опять же, монумент не поставят.

– Слышали уже ваше умное разглагольствование! – гневные румянцы вспыхивают на лице дочери. – Уходите!

Безбородько поворачивается и степенно, с уважением к себе, уходит к полевой дороге.

У Татьяны болью наливаются глаза:

– Разве можно вот так бить в самое сердце?

– Это, дочка, не в сердце, – рукой успокаивает ее Марко. – Это не смертельно. Но не легко ему, когда, не разобравшись, бьет свой своего. Вот тогда человек имеет тяжелейшее наказание, и все равно – это преходящее…

– Что вы думаете делать?

– Послушаюсь тебя: поеду сейчас на несколько дней из села. Ну, хотя бы в те места, где подбивал танки.

– А опровержение будете писать?

– Для чего, дочка? Не бумажки, а работа, только она опровергнет все, – опечалено взглянул вдаль, где на притененную землю золотым колобком опускалось солнце.

«Я от деда убежал, я от бабы убежал, я от смерти убежал, а от оговорщика не смог. Но сжимай, человече, сердце, сжимай его и дальше тяни свой плуг…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю