Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
XXII
В этот же вечер Марко подыбал к пасечнику Зиновию Гордиенко. Старый пчеловод когда-то присматривал не только за пчелами, но и за гречкой, вот и надо было прикинуть с ним, как и где лучше всего взяться за посев гречихи.
Во дворе Гордиенко стояло несколько свежих ульев, а над ними с перекладины нависал старый, потемневший колокол. Марко остановился возле него.
Далекие годы, далекую молодость напомнил этот трофей котовца Гордиенко. Напомнил и ту молоденькую учительницу, которую все удивляло в его селе. Увы, все это давно отшумело-отгуло и стало только то тревожным, то удивительным воспоминанием.
Марко подергал рукой колокол, слегка качнул било, и медь, которая еще недавно мучилась в земле, отозвалась низким певучим голосом.
Еще в сорок первом году, когда фронт приблизился к селу, Зиновий Петрович закопал свой колокол посреди двора, закапывая, приказал соседям:
– Так вот имеет человек лишнюю работу. Ну, да колокол можно закопать и откопать, а фашизм надо только закопать. Еще будет гудеть над его могилой мой колокол. А как же, будут иметь праздник и люди, и колокол.
– Люди закапывают добро, а мой что выдумал! – ляпнула тогда тетка Христя. – Старое как малое…
В землянке Гордиенко стоял гул, на небольших оконных стеклах шевелились человеческие тени. Когда Марко отворил двери, он увидел за столом хозяев, деда Евмена, Василия Трымайводу и его тетку Марию, бригадира Демьяна Самойленко, Софию и Галину Кушниренко, Емельяна Коржа, Петра Гайшука и красавицу Ольгу Бойчук с веселыми глазами и тем нежным мартовским туманцем на щеках, на котором позже прорастут веснушки. Тетка Христя первой бросилась к Бессмертному, неся на лице улыбку, а на ресницах слезы.
– Добрый вечер, Марко. Садись, дитя, к столу. Вот спасибо, что зашел на радость нашу.
– На какую радость?
– А ты будто не слышал? – тетка Христя изумленно и даже немного обижено развела руками, а в разветвленных, как корешки, морщинах ее лица засветилась добрая улыбка.
– Она, Марко, думает, если ее сын стал генералом, так об этом сразу должен знать весь мир, – насмешливо отозвался Зиновий Петрович.
– А может, его и будет знать весь мир! Видишь, сыну еще и тридцати годков нет, а он уже генерал по артиллерии! Не то, что ты! – пренебрежительно взглянула на старика.
– Если бы я так рано не женился на тебе, может, до сих пор и маршалом был бы.
– Правда, Зиновий, правда: жена – главное препятствие нашему брату, – отозвался Евмен Дыбенко.
Марко обнял тетку Христю и поцеловал ее. Но теперь женщина не потеряла равновесие, не потянулась ладонью к глазам, а счастливо и благодарно смотрела куда-то далеко, где ее сын доламывал хребет фашизму.
– Садись уже, генеральша, а то картофель задубеет, – так же насмешливо сказал Зиновий Петрович и обратился к людям: – Что оно теперь за генеральши пошли? Вот посмотрите на мою: на ногах броненосцы с камеры, руки потрескавшиеся, как сама земля. Чем не портрет?
Тетка Христя посмотрела на свою неловкую одежду, на обувь и засмеялась. И засмеялись все, кроме Зиновия Петровича. Хоть он и говорил с насмешкой о генеральстве своей старухи, и его щедрая душа была преисполнена гордости. Только не стоит показывать ее. Он встал из-за стола, подошел к Марку, поздоровался и задумчиво сказал:
– Вот появились новые хлопоты – свой генерал.
– Да какие же это хлопоты? – улыбнулся Марк.
– Большие, – убеждено сказал старик. – Разве же это настоящий генерал в двадцать восемь лет? Ни тебе седых усов, ни шелковой бороды, ни даже живота. Вон о нем уже и французы написали, что не по правилам бил немцев. А французы – это же нация!
За столом снова засмеялись, а Гордиенко покачал главой, что-то подумал и вышел из землянки. В жилище все торжественно притихли, словно ожидая чего-то. Скоро на дворе празднично ударил колокол – раз, второй и третий раз.
– За сына? – спросил Марко.
– За тебя, – ответила тетка Христя. – За твое председательство. Мы уже знаем, что в райкоме сказали. Есть правда на свете!
– Не сошелся на безбородьках свет клином. Но цепкие они, как сорняк, – отозвался высоколобый, с упрямыми губами и резко очерченным лицом Демьян Самойленко, и в его взгляде вспыхнул нехороший огонь.
Зиновий Петрович внес в землянку самодельную, недоплетенную рафу и вручил Марку:
– На новое хозяйствование. Не забыл, для чего она?
– Для гречки?
– Точно!
– Расскажите, что оно и как оно, – попросила Ольга Бойчук, девушка с высокими грудями и рисованными бровями.
– Это Марко Трофимович расскажет. Пусть так и начинается новое председательство.
– Какое еще там председательство, – отмахнулся Марко.
– А ты не очень задавайся! – грохнул дед Евмен. – Расскажи! Кое-кто даже не знает, сколько стебель гречки содержит цветков.
– Об этом лучше всего расскажет Зиновий Петрович: он летом не вылезает из гречек.
Старый пасечник посмотрел на девушек:
– Запомните, цокотухи: каждый обычный стебель гречки имеет приблизительно триста цветочков, а на роскошном растении их бывает и шестьсот. Это мы когда-то с Марком Трофимовичем посчитали. Такой стебель вырастает из большого породистого зерна – его материнское питание дает растению и рост, и силу, и урожай. Вот я и смастерил эту рафу для отбора дородных семян. Жаль, что не приучают вас к гречкосейству.
– Как, девушки, работают ваши звенья?
– Неважно, Марко Трофимович, некому человеческое слово сказать нам, только ругать есть кому, – отозвалась Ольга Бойчук. – Даже землю не за всеми звеньями закрепили. Мою, лучше ухоженную, отдали родственникам Шавулы.
– Ты свеклу выращиваешь?
– Свеклу, как она уже надоела мне.
– Почему?
– Потому что половина ее идет на такой коньяк «три ботвы», что от него и слезы становятся мутными.
– У нас дела более или менее идут лишь в огородной бригаде, – Демьян Самойленко повернул голову в сторону Марии Трымайводы. – У нее и семян вдоволь, и парники уже зеленеют, и помидоры и огурцы рано родят. Знает женщина какое-то колдовство к овощам.
– Только никакого толку нет от этого: вся работа идет как в пропасть, – грустно сказала вдова. – На вас, Марко Трофимович, надежда.
– Лишь бы овощи были, а надежда найдется, – улыбнулся Марко. – Зиновий Петрович, у вас много гречки?
– В войну только горя много. Обижает война пчелу, обижает и гречку – нет ее в колхозном амбаре. Ну, я и наложил контрибуцию на соседей, которые сеяли гречку по огородам. Не очень, люди, ругаете меня за это?
– Что ругаем, то ругаем, потому что последнее ото рта оторвали, – отозвался дед Евмен.
– Таки последнее, – покачал главой Гордиенко. – Потому что с войной большая бедность свалилась на нас. Свалилась и отходить не хочет. Вот надо как-то сообща ломать ее, наводить порядок на земле. Жена, у тебя есть еще генеральские огурцы?
– Теперь он и сыворотку будет называть генеральской. Ешьте, люди добрые, что есть, и извиняйте. Мой трутень даже в такой день на блины не дал своей гречки…
Уже луна опустилась на край земли и потемнело село, когда Марко, простившись с людьми, украдкой потопал к колхозным парникам. В голове мужчины роились разные хозяйственные планы, надо было думать и о скороспелом рубле, а его могут дать только ранние овощи.
В долине тускло сверкнули первые рамы парников. Марко осторожно опустился возле одной, немного приподнял ее и вдохнул тепло-влажное благоухание молоденьких стеблей помидора. Стекло второй рамы было совсем темным. Марко вынул трофейный фонарь, присветил им и пораженно застыл: сотни людей смотрели на него из темного стекла негативов. Среди них он узнавал своих друзей, соседей, узнавал живых и мертвых, которые и после смерти собирали тепло солнца для людей… А ты же, человече, живой, вот и думай, и трудись, как живой…
XXIII
Мертвые глаза линей тупо смотрели на Безбородько, и эта же тупость была во взгляде Мирона Шавулы.
– На кого же ты нас, Антон, бросаешь, на кого бросаешь? – охмелело варнякал кладовщик, охватив голову жирными загребущими руками. Пьяная печаль растекалась по его запущенной растительности и мучительно шевелила мелким, как лесная груша, носом.
– На кого ты нас бросаешь?
– Цыц, заголосил, как на похоронах, – вытаращился на него Тодох Мамура. По его ятаганистых челюстях извивается презрение. – Ты лучше поразмысли, подумай, как удержать нашего дорогого Антона Ивановича на посту, потому что дела идут – контора пишет. Надо, поразмыслив, всю родню, всех друзей блоком сколотить, всюду массовую работу поднять на уровень, а на собрании своих людей пристроить по закоулкам, чтобы демократия была в голосах. Как ты думаешь, Антон?
– Теперь, люди добрые, из этого шума не будет пива: время неподходящее. Надо реально думать. За ваше здоровье, – нахмуренный Безбородько с достоинством поднял рюмку, соединил ее с двумя, опрокинул и крякнул: – Огонь!
– Да этот огонь не зальет душевного огня… Неужели, Антон, все твое из телеги упало, неужели вот так и сдашься? – бьет Шавула вилкой в глаз рыбине. – Неужели так и сдашься?
– Должен, братцы, не хочу, но должен, – трагедийно поднимает растопыренные руки. – Но дело не в том, что Марко поднимется на мой пост, а в том, как его быстрее всего сковырнуть с поста. Еще не народился тот председатель, который пропредседательствует без ошибок, или недостатков, или перекручиваний, или недокручиваний. Нам, практически, надо уже сегодня ухватиться за них…
– За что же ухватиться, когда он еще не председатель? – удивился недалекий Шавула.
– За те хвосты, которые остаются в хозяйстве. За них цепляйся и вяжи мертвым узлом, – поучительно сказал Мамура. – Подумай только: чем и как теперь обсеется Марко? Вот и хватайся сразу же за срыв посевной. Труби и пиши во все инстанции, борись за правду!
Последние слова немного развеселили Шавулу, потому что очень уж не шло слово «правда» Тодоху Мамуре. Но, смотри, произносит его и морду не кривит. Совсем опаскудился человек. Кладовщик хотел чем-то подколоть Мамуру, но тут заговорил Безбородько:
– Вы, братцы, не очень, практически, печальтесь, но порох держите сухим – понадобится! Мне, практически, теперь даже лучше снять с плеч председательство. Пусть все хлопоты этого года упадут на Марка, пусть его перешерстят за отсталость и в инстанциях, и в газетах, пусть запарится он, а тогда и мы – тут как тут, вынырнем и пригодимся для чего-то.
– Министерская у вас голова, министерская, – похвалил Мамура и засмеялся.
– Какая ни есть, а плеч держится, – не преувеличивает своих талантов Безбородько.
– Значит, нам сейчас надо, практически, отступить шаг назад, только с умом отступить, чтобы не замести дороги вперед. Документы разные подготовьте, чтобы и комар носа не подточил. Если что-то не так, значит делайте, чтобы было так, в ажуре, как ученые головы говорят, потому что неизвестно, какие ревизии наедут или наскочат на нас. Главное свести концы с концами, без хвостов. Ну, а коров, каких мы взяли из колхоза, должны сегодня же возвратить. Так и родне всей скажите. Здесь надо без глупой жалости и либерализма!
– Теперь, значит, и на ферме будет молоко, – скривился Шавула, оторвал руки от головы. – Неужели без этого никак нельзя обойтись?
– Нельзя! – твердо сказа Безбородько.
– Ой, падко мой, печали мои! Как же эти коровы заводить на ферму? Стыда на весь район не оберешься, – завопил Шавула и снова схватил голову руками.
Безбородько успокоил кладовщика.
– Какой там стыд? Не туда смотришь, не то видишь и не то мыслишь. Мы просто спасали коров от голода, спасли их – и снова честь-честью сдаем в колхоз. Мы колхозу добро делали.
– А в самом деле! – удивился, потом улыбнулся, а еще через минуту помрачнел Шавула. – Такую корову возвращать. У нее же вымя, как ведро! Может, ее, Антон, своей заменить?
– Не делай этого, Мирон. На все есть свое время, – строго взглянул Безбородько. – Лисицу собственный хвост погубил, а тебя может погубить коровий. Думай не тем местом, на котором сейчас сидишь, и готовься к ревизии. Ну, а чтобы тебе легче было сдавать свою корову, сначала, для практики, отведи мою.
– Когда?
– Сейчас.
Они все втроем встали из-за стола, вышли во двор. Безбородько решительно пошел в большой, жестью крытый сарай, отвязал породистую корову, пахнущую молоком и лугом, слегка ударил ее сапогом и повел к воротам.
– Это, Мирон, практически, делается так, – повернул голову к завхозу и кладовщику. – Отворяются ворота – и айда, коровенка, со двора. Отдирай, Мирон, пережитки от сердца и веди, чтобы не повело куда-то в нехорошее место, – даже улыбнулся Безбородько.
Шавула сплюнул, ругнулся в бороду и, изгибаясь, пошел за коровой.
– Неужели, Антон, не жалко вам рекордистки? – грустно покачал головой Мамура.
– Почему не жалко? Но мозги мои еще не притрусило каменной чешуей. Нам не положено быть дураками. Делай, Тодоша, как я сказал, не хватайся за разные увертки, вот и выплывешь, как ныряльщик. Ну, иди к своим документам, а дорогой пришли ко мне Галю с машиной.
– Куда-то в поход?
– К соседям по песни… Есть разные дела. Из председательства же ухожу. – Он простился с Мамурой и весь в невеселых мыслях вошел в хату. Мертвые глаза линей тупо смотрели на мужчину, и ему тяжело вздохнулось.
– Из председательств ухожу, – еще раз сказал сам себе.
Когда на улице заурчала машина, Безбородько погасил свет, вышел из дому и еще поколебался: ехать ли ему к Саврадиму Капустянскому, или оставить свою затею. Но как оставить ее, когда припекло до самого края? Он молча садится в кабину, косится на девчонку: не преисполнилась ли она насмешкой к председателю, и приказывает ехать в Зеленые Ворота… Чем тебе плохое село? И название хорошее, и стоит в садах, как в венке, и люди там более спокойные. Нет, если подумать, ни Евмена Дыбенко, ни Демьяна Самойленко. Этот думает, как горел в танке, так ему все можно, чтоб тебе язык заклинило.
Перед глазами Безбородько проходят и проходят его недруги, которые будут потрошить и рвать его в клочья на отчетно-выборном собрании. В этот день кого-то из них надо послать аж в область. Ну, а чей-то рот можно мудро замазать. Все надо с подходом делать.
В таких раздумьях Антон Иванович подъезжает к крестовидным воротам Саврадима Капустянского, перед порогом незаметно трижды сплевывает через левое плечо и, невесело улыбаясь, заходит в хату.
– А, сват приехал! – насмешливо здоровается Саврадим Григорьевич. Даже в жилище он сидит в полушубке, и все равно холод хозяйничает в теле мужчины. – Может, уговорил Бессмертного к нам?
– Не смог, – с сожалением отвечает Безбородько. – Вы как в воду смотрели: ему не хочется идти на малое хозяйство.
– Ну, это его дело, – с сожалением сказал Саврадим Григорьевич. – Когда уже я себе смены дождусь? Не выдерживает моя основа такой нагрузки, расползается. Эх, годы, годы… А когда-то же самые норовистые жеребцы танцевали подо мной, сабля блестела и пела в руках как сумасшедшая, плуг вынимал из борозды, как куколку, телеги с древесиной одним плечом переворачивал. Где те врачи на свете, которые дают человеку силу, а не могилу?
– Нет таких, и не скоро найдутся, – уверенно ответил Безбородько. – Вся их ученость еще способна что-то вырезать, что-то укоротить у человека, а добавить ему здоровья не умеет. Нет таких кувшинов у нее.
– Как ты славно о кувшинах сказал, – грустно согласился старик. – А когда-то и они будут, выпьешь из них здоровья – и ходи по земле, как солнце по небу… Так какая нужда тебя погнала ко мне? Помочь хочешь мне?
– Может, и помочь, как захотите, – еще с опаской говорит Безбородько.
– Почему бы помощи не захотеть? – оживился старик. – Говори, что у тебя.
– И неудобно о себе, но скажу: хочу к вам приемышем! – сразу выпалил Безбородько.
– Как!? – пораженно взглянул на него Саврадим Григорьевич. – Ты к нам хочешь председателем? Так я понимаю?
– Конечно. Надо же вам отдых дать. Я по-товарищески…
– Так это я за твоей спиной буду отдыхать? – старик округлил глаза, подался с доброго дива плечами к стене и расхохотался. И от этого хохота затанцевали его вихор и борода.
Внезапный смех передернул Безбородько, теперь в этом доме и ему стало холодно.
– Неужели это так смешно? – злобно искривил толстые губы.
– Для меня смешно, для тебя грустно, – хватался за живот Капустянский. – Ой, не могу больше… Безбородько позаботился о моем отдыхе… И не кривись, не злобствуй, человече. Ты извини старику, но я тебя и свинопасом не поставил бы в своем колхозе.
– Чего вы так загордились своим хозяйством? Серебром-злотом осчастливили его? – возмутился Безбородько.
– И скажу, послушай, когда время имеешь, – Капустянский наконец отсмеялся и с пренебрежением взглянул на Безбородько: – Слушай и мотай на ус. Такое редко в глаза говорят. Я думаю, человек, который ходит возле живого дела, только с радостью должен делать его. А вспомни, умел ли ты что-то делать с радостью? Решительно ничего. Ты даже хлеб не выращиваешь, а выжимаешь из земли. Ты и ешь его без радости, потому что краденный он у тебя. И хоть я больной дед, хоть я не имею твоих лет впереди, но я до сих пор радуюсь людям, земле, поникшей траве на лугу и звездам в небе. Даже умирая, я не дам тебе воли, потому что ты нехороший, злой человек! Ты не любишь даже тех, кто работает на тебя, ты боишься их взгляда, их слова и смеха. Еще Шевченко писал: «И нет злому на всей земле бесконечной веселого дома». Запомни эту великую правду. Ты и в своем доме не радуешься, потому что и он, и все в нем ворованное. Так как я могу тебя допустить до общественного добра? Ты же сразу начнешь думать не как его приумножить, а как украсть, честных тружеников заменишь хитрыми прохиндеями, подхалимами и начнешь рубить под корень человеческие надежды и человеческую радость!.. Не шипи, не кривись, человече, слушай старика, а постановление сам себе пиши, потому что рано или поздно напишут его люди… Жена, поставь нам что-то на стол, пусть поужинает Антон Безбородько. Мы еще поговорим по-соседски об исправлении души. Может, поможет.
– Ничего не надо мне – ни ваших докладов, ни ужина, ешьте сами! – люто встал злобой наполненный Безбородько.
Но жена Капустянского уже несла навстречу полумисок, снова-таки с рыбой. Мертвые глаза щук тупо таращились на Безбородько.
XXIV
Антон Безбородько не раз бывал и на коне, и под конем, и на это с годами начал смотреть, как на определенную закономерность фортуны. Когда его выбирали председателем, то он с достоинством держал собственную голову, когда же переизбирали, тоже с достоинством нес на побледневшем лице чувство незаслуженной обиды и на искренние или мнимые сочувствия отвечал одно:
– Разве нашим людям кто-то угодит?
Больше всего ему нравились те отчетно-выборные собрания, что не пахло переизбранием. Что-то тогда теплое, семейное шевелилось в душе, хотя вокруг бушевали страсти разных выступлений. На таком собрании он охотно признавал критику, обещал что-то вытянуть, где-то исправиться, везде улучшить, добиться и победить. А дальше снова шла та же карусель: его накачивали, критиковали, он по-боевому воспринимал критику, сам себя критиковал, на чем-то выезжал, что-то придумывал и в работе, и в рапортах, расправлялся с некоторыми критиканами, некоторым хитро замазывал рот и снова готовил новые обещания: хорошо, что их не надо покупать.
Когда же его переизбирали, беспокоился, но не отчаивался, потому что в тумане будущего видел падение новоизбранного председателя и свое переизбрание. Но в такие невеселые часы Антон Безбородько имел одну тяжелейшую минуту – разлуку с печатью. Недаром какой-то дурной язык пустил когда-то остроту, что печать стала для Безбородько вторым сердцем. Только тот, кто не понимает, что такое печать, может без уважения говорить о ней.
Сегодня же особенно трудно было ее класть на стол. Может, потому, что собрание происходило в церкви и на позорное падение председателя смотрели и люди, и боги, и нечистая сила. Остатки суеверной боязни иногда беспокоили Антона Ивановича, когда он встречался взглядом с бесовскими глазами, на которых мерцал горячий блик ада, невзирая на то, что возле него шевелилась громоздкая фигура отца Хрисантия в подряснике иеромонаха. Чего еще попу надо на отчетно-выборном собрании? Ага, это он об утвари печется… Безбородько не может угнаться за всеми мыслями и говорит сегодня значительно хуже, чем умеет. Позади кто-то вкусно зевает и громко говорит:
– Говорила-балакала до самой смерти. Хватит языком плескать!
– Не сбивайте человека! Он же в такое время трудился! – сразу отозвались по углам приверженцы Безбородько.
– Так трудился и хватал, что ни света, ни людей не видал.
– А ты видел? Чтоб тебе повылазило!
– Да уже вылез дворец у Антона и дурак возле Антона.
– Га-га-га!
– Клади, Антон, регалии на стол! Хватит колхозом торговать!
У Безбородько тряхнулись плечи, он замолчал, ввинтил глаза в ад и, овладев собой, кое-так закончил выступление, полез в карман за печатью и, наклоняясь, положил ее на стол. Однако же не Марко потянулся к ней – первым взял печать дед Евмен, нацелился недоверчивым глазом, бесцеремонно покрутил ее в руке, поднял к носу и понюхал.
– Чем пахнет? – спросил сбоку Василий Трымайвода.
– Буряковкой и шампанским, – серьезно ответил старик, и вокруг разлегся хохот.
Безбородько снова передернуло, но, в конце концов, и это не так плохо: лучше пусть смеются, чем сердятся. Может, за смехом никто не вспомнит о второй ревизии? Если бы эта туча обошла его. Он тоскливо вглядывается в лица людей и святых, больше всего опасаясь дополнительной ревизии, потому что и сам уже не знает, что может она обнаружить.
Но как-то обошлось без нее. О второй ревизии не вспомнил ни Борисенко, ни сам Бессмертный, и это уменьшило боли Безбородько: ему не придется продавать с торгов свой дворец. И зачем он его преждевременно вымахал таким? Это можно было сделать и через год-два.
Марко говорил коротко и в своем выступлении даже не вспомнил фамилии своего предшественника, чем удивил и людей, и самого Безбородько.
«Таки почему-то опасается меня», – по-своему понял это Безбородько.
– Каким бы ни был председатель колхоза, без вас, люди, без ваших рук, душевности и великодушия он погоды не сделает. Только в ладу с вами он будет хозяином, без вас – приказчиком. А земля приказчиков не любит, хоть им и перепадает больше ее даров, чем истинным земледельцам. Но горек и хлеб, и мед такого приказчика.
– Безбородько не кривила эта горечь, – отозвался кто-то сзади, и смех закачал человеческими головами.
Но и после этого Марко не вспомнил своего предшественника.
– Я не хочу есть хлеб и мед, что оторваны от вашего рта, потому что тогда и мед станет ядом. Если будет ваша большая поддержка, я надеюсь, обещаю, что уже в этом году у каждой вдовы и сироты будет хлеб на столе.
– Мы, Трофимович, не пожалеем ни кончиков пальцев, ни ручек, лишь бы только нас не забывали после жатвы, потому что помнят нас только до жатвы, – жалобно прозвучал голос вдовы Софии Кушниренчихи.
– Не забудем, тетка София. Сейчас нам очень тяжело, – продолжал Марко. – Тяжело и государству. Но мы все радуемся, что уже наш воин одной ногой стоит на пороге победы. Эту победу ковал и ваш святой хлеб. Государства, народы никогда не забудут вашего трудного хлеба. Нелегким он будет и в этом году: у нас даже семян не хватает, нечем пахать землю. Не один день лопаты, горели бы они ясным огнем, будут выдавливать мозоли на женских и девичьих руках. Но любой ценой мы должны обработать землю до последнего лоскута. Так и начнем расти, трудно, но крепко. И если мы будем одной семьей, то в этом году к нам придет хлеб, а через два-три года – истинное благосостояние. Через два-три года настоящей, как я думаю, работы будем только вспоминать и удивляться: неужели мы были еще в тысяча девятьсот сорок пятом году такими голодными и бедными. Так пусть с нашей большой победой над фашизмом, над несправедливостью скорее приходит победа над бедностью!
Последние слова Марка утонули в дружных аплодисментах.
Он ощущал, что люди верят ему, но ощущал также, что Борисенко что-то не понравилось в его выступлении: это видно было по его темных с голубоватыми белками глазах. Но что именно не нравилось ему?