Текст книги "Правда и кривда"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
XLII
Чего бы, казалось, сокрушаться, когда правда на твоей стороне, и все равно грязь, брошенная на тебя, беспокоит и беспокоит душу, и уже не таким ясным кажется звездный посев на небе, и уже не так волнует тихая девичья песня.
В стороне по-осеннему вздыхает ветер, и ты вздохом отвечаешь ему. Вот уже и ощутил ты трудную усталость, собранную за нелегкую весну и лето. Неужели был конь, да изъездился? И в груди огнем шевелятся клубки. Наверное, придется еще ложиться под нож.
Мала мати одну дочку
Та и купала у медочку.
Все ближе тоскуют девичьи голоса. Это же любимая песня Екатерины Заднепровской. Во тьме ему засветились прекрасные материнские глаза, заклекотал ее голос, легли руки на его плечо. Еще недавно она со своим Григорием утешали его, а он смотрел на них, и все равно было неловко на душе, будто и в самом деле имел вину перед людьми. Вот и сейчас даже не так идешь селом, как раньше, само тело как-то сжимается, будто желает стать меньшим.
У медочку та й купала,
Счастя-долі не вгадала.
И тебе не так много наворожили того счастья, но почему же и его кто-то хочет обворовать, загрязнить?.. Спокойнее, Марко, спокойнее, не такое переживал. День-два пройдет – и пройдут твои боли, а есть такие, что и время отступает перед ними. Многим теперь родная мать не угадала счастья, и ты должен думать об этом… Спокойнее, человече.
Он разгибается, на миг поднимает вверх натруженные руки и смотрит на далекие Стожары, которые играют в небе, как рыбки в реке. Возле плетня качнулась темная тень. Марко хочет ее обойти, но она двигается к нему, и через минутку он догадывается, что это Мавра Покритченко с дитем на руках. «Мала мати одну дочку та й купала у медочку», – отзывается в памяти девичья песня.
Мавра, вся в темном, как монахиня, становится напротив него, и он слышит сонное чмоканье младенца, и уже от этого становится легче на душе.
– Спит? – шепотом спрашивается у женщины и наклоняется к ребенку.
– Оно спокойное у меня, – тихо отвечает мать. Жалость и капли отрады пробились в ее словах. Значит, женщина добрая, самое тяжелое для тебя прошло. Но вот в ее голосе отозвалась истинная тоска:
– Марко Трофимович, это правда, что вы бросаете нас?
– Как бросаю?
– Ну, с председательства уходите… Рассердились на газету. Не делайте, Марко Трофимович, этого. С вами даже мне легче было, – с чистосердечной печалью взглянула на него, и переживания женщины, и ее хорошее, с печатью кривды лицо поразили Марка.
Почему же мы часто таких женщин окидываем пренебрежительным взглядом и боимся произнести доброе слово, какое им нужно больше, чем тем, что имеют законных мужей и детей? А что, если взять и сказать ей: «Ты, Мавра, записала дитя на мое имя, так пусть оно и насовсем будет моим, а ты будь моей женой!» Он вздрагивает и сразу же отгоняет эту мысль. И не потому, что для него страшным было бы такое бракосочетание или чья-то молва, а только потому, что за всю жизнь он дважды любил и еще до сих пор иногда без надежды ждал того, что называется любовью. Но даже глубочайшим сочувствием ты можешь изуродовать жизнь и себе, и вот этой женщине, которая стоит перед тобой и только хочет одного, чтобы ты не утратил веру в людей и сам никогда не терял человечности.
– Спасибо тебе, спасибо, – растроганно смотрит на женщину и дитя.
– За что? – удивляется она.
– За поддержку, за душевность, – он растроганно прижимает Мавру, целует ее в щеку, ловит вспугнутое «ой» и быстро выходит на дорогу…
На следующий день Марко добрался до той местности, где почти с пустыми руками сцепился с самой смертью. Нелегкие думы навеяла на него обветшалая, с накренившимся крестом церковь казенного стиля. Он пошел на кладбище, где много его друзей нашли свой последний приют. Здесь, над крестами и дубовыми обелисками, ветвились отягощенные плодами яблони и груши и взлетали ввысь стройные черешни, на привядших плодах которых горячими сережками висели осы. Марко, бережно сорвал одно краснобокое, с осенней росинкой яблоко, возле корешка которого в поисках тепла прислонилось мелкое солнышко.
В глубине кладбища с деревьев отзывались мелодичные голоса: это женщины обрывали плоды. На белой дороге спокойно паслась пара лошадей, запряженных в наполненный яблоками воз, и кудрявый беленький жеребенок сладко припал к вымени большеглазой матери.
На паперти, из щелей которой буйно проросла трава, сидел старый засушенный батюшка, тени смерти шевелились в его глазах, от него пахло старым воском и тленом. Он долго присматривался к Марку, а потом на отживших щеках шевельнулись морщины:
– Я где-то видел тебя, чадо, живого или мертвого… Но где?
– Не знаю, батюшка.
– И я не знаю, – скорбно покачал головой, на которой пухом одуванчика дрожали последние волосы. – Что в детстве было – помню, а что позже – все выветрилось из головы. Видишь, яблоки доспели, но я их уже не буду есть, – и желтые, восковые слезы исподволь покатились по его высушенных щеках.
А с унизанных плодами деревьев тихонько и складно встряхивалась песня – не о небесной жизни, а о ясном месяце, еще более ясной звезде и верной любви.
За тихой речушкой, где он когда-то лежал в окопе, стояло несколько тяжелых танков. Короста ржавчины разъедала их покореженные останки, и тупо смотрели в землю мертвые жерла пушек. На одном искалеченном колесе он вдруг увидел живую каплю крови. Марко от неожиданности аж вздрогнул и ближе подошел к танку. Нет, это не кровь, это запоздалый красный цветок гороха расцвел на том, что когда-то несло смерть. Только это теперь и напоминало ужас войны.
День клонился к вечеру, зеленые поля брались туманом, а дубравы сизой синью. Над миром стояла такая благословенная тишина, что было слышно, как кустики ржи роняли капли росы. Прошлое и настоящее сошлись вместе и усмирили сердце Марка; он помаленьку пошел к тем холмам, на которых, как на рисунке, раскинулось небольшое, речушкой подпоясанное село. Крайняя хата-белянка с красной подводкой была такой свежей, что сквозь побелку пробились янтарные не засохшие комочки живицы. Вокруг дома молодая женщина в цветастом платке и со смелыми глазами красиво, как в театре, обрушивала пшеницу и посматривала на прицепленную к шелковице колыбель, где аукал и играл своими ногами младенец.
Марко поздоровался с молодицей, спросил, можно ли будет переночевать, и она, не прекращая работы, отозвалась артистичным бархатным голосом:
– Если добрый человек, то можно. Какой же вы будете человек?
Марко отвел голову к плечу и улыбнулся:
– Как будто добрый.
– Увидим.
Женщина высыпала пшеницу в мешок, игриво набросила решето на голову, подхватила с колыбели дитя и повела Марка в дом. Здесь, в темноте, густо пахло бархатцами, базиликами и улежавшейся антоновкой. Молодица включила свет. Марко осмотрел просторный и опрятный дом и с доброго дива аж шатнулся назад: налево, возле божницы, на него смотрело его же фото – усатый солдат в пилотке, при трех орденах и гвардейском значке. Эта неожиданность ошеломила Марка. Он еще раз посмотрел на фото, пожал плечами, ничего не понимая, перевел взгляд на женщину, которая уже что-то напевала ребенку и одновременно убирала на скамейке, поднял руку вверх и будто безразлично спросил:
– Это кто у вас?
Женщина оборвала свои «люли, налетели гули», глянула на стену и сказала только одно слово:
– Спаситель.
– Нет, не в божнице, а налево.
– Я же говорю: наш спаситель. Во время войны этот мужчина спас наше село.
Марко ощутил, что жажда начала сушить его губы. Волнуясь и посматривая на стену, тихо начал допытываться:
– Как же он спас село?
Женщина вздохнула, положила дитя на постель, поправила платок и повернулась к окну:
– Тут, человече добрый, страшное творилось тогда. Фашисты, как безумные, танками и всей машинерией поперли на наше село. Вся земля тут была начинена свинцом. И до сих пор вырываем его с поля, как дикое мясо. И вот в этом бою больше всего показал себя один солдат, Марком Бессмертным звали его. Поверите, он в те адские времена повернул танки назад, а сам, горемычный, умер где-то в госпитале. Наши люди в том окопе, где он сражался, нашли только его документы и фотографию. Вот теперь он и живет в каждом нашем доме.
– Разве? – пораженный, будто спросонок, спросил Марко.
– Конечно, – горделиво сказала женщина. – А кто не уважал бы такого человека? Только подумать: сам-один восемь танков подбил!
– Не восемь, а только четыре, – поправил Марко.
У женщины сразу от злого удивления и гнева скосились глаза, она с негодованием спросила:
– Когда это вы успели их посчитать?
– Было такое время, – невыразительно ответил Марко.
– А где вы тогда учетчиком сидели? – наливалось огнем лицо молодицы. – Все село, вся армия знает, что он подбил аж восемь танков.
– Это преувеличение…
Но женщина не дала ему договорить. Она люто ударила кулаком в кулак, и уже не бархат, а гром послышался в ее голосе:
– Вот послал мне нечистый гостя против ночи! Ты приехал наводить тень на героя!?
Да кто ты такой!? И где ты был, когда этот человек спасал наше село!? Ну-ка, выметайся из моего дома!
– Женщина добрая, – хотел утихомирить ее Марко, но она не дала договорить, с кулаками двинулась на него.
– Нет, для тебя я не имею доброты! Вон, пока соседей не позвала, а они тебе быстро все бока обобьют.
– Да послушайте…
– Выметайся, выметайся, пока не поздно.
Марко выскочил из дома, а вдогонку ему с порога еще гремел разгневанный голос молодицы:
– И не подумай где-то тут ночевать… Я сейчас же распущу славу о тебе на все село. Ишь, приехало, какого давно не видели в наших краях.
– Кого ты, Зина, так чихвостишь? – откликнулся со стороны мужской голос.
– Да одного зайду. Прибился вот ко мне и, только подумайте, начал наводить тень на Марка Бессмертного. Позавидовал, что тот столько подбил танков.
– Где он, лоботряс!? – стал злее голос мужчины.
– Подался куда-то в туманы. И где только берутся такие завистливые и черноротые?
А Марко в это время, прислонившись спиной к трепетной дикой груше, беззвучно смеялся и вытирал ладонью радостные слезы.
«Дорогие мои, добрые люди», – обращался к тем, которые и дальше поносили его. Снова в груди мужчины встрепенулась большая сила любви, а в руках – жажда к работе, действию; мелочное же исчезало, как полова за ветром.
XLIII
Поздним звездным вечером Марко возвращался домой. Дозрелые звезды выпадали из небесной жизни, не достигнув земной, и, возможно, обычный осенний листок был счастливее их: он золотой лодочкой падал на пьянящую землю, чтобы стать землей и дать кому-то жизнь. Тихо-тихо шелестит листва вверху и под ногами, а еще тише, только для своей души, Марко напевает песню:
Ой не знав козак, та й не знав Супрун,
А як славоньки зажити.
– Это ты, сынок? – из темноты навстречу ему выходит мать, и слова ее шелестят печалью, как осенняя листва.
– А чего, мама, вы такие? – нехорошее предчувствие когтями упивается в душу человека.
– И… иди же домой. Соскучились все за тобой, – что-то скрывает мать.
Марко в тревоге обхватывает мать обеими руками, заглядывает в глаза:
– Говорите, не таитесь…
– Скажу, скажу, сынок, – тяжело вздыхает, и вздыхает дерево над ней. – Правда поется в этой песне, что не знал казак, как славоньки зажить. Как мог, завоевывал славу твой товарищ Григорий, и люди его любили, и женщину его уважали, и деток, а получается, что он враг.
– Что вы, мама!? – аж вскрикнул Марко.
– Что слышишь. Арестовали нашего учителя. Ордена сорвали с него, будто он их не кровью зарабатывал, а так… дармовщиной где-то выковырял. Значит, если бы не воевал человек с фашистами, а зашился в закуток, как червь под кору, так и жил бы себе лихо-тихо и не было бы чего сдирать с него… Как, сынок, тяжело обидели человека. Его Екатерина вот умирала в нашей землянке, несколько раз на пол падала, вставала и снова падала, а под окнами плакали ее детки. Никогда, Марко, не поверю, что такой человек мог врагом стать. И не правду ли говорит дед Евмен: есть кто-то такой, кто червяком залез в яблоко и выгрызает разные хода… Куда же ты, Марко? Подожди!
– Я иду, мама!
– Куда, сынок?
– Еще и сам не знаю. Но надо куда-то идти, что-то делать…
И он идет сонным селом, и слышит стук своего изболевшегося сердца, и видит, как впереди выпадают звезды из небесной жизни, не достигая земной… Кто же грязными руками уцепился в твою душу и в твою биографию, Григорий, кто под корень бьет ножом нашу святость и наилучшие порывы? Поцилуйки, только поцилуйки, будьте вы прокляты навеки! Неужели чистая человеческая кровь проливалась для того, чтобы вы ржавчиной начали разъедать и любовь, и верность, и правду? Нет, вы врете, змеи подколодные, доберемся и к вам.
Марко подходит к двору Заднепровского, от волнения долго не может отворить калитку и чуть ли не снимает ее с петель. На него наплывает первая встреча в церкви. Потом он видит Екатерину, детей и, ощущая вокруг их тени, останавливается перед омертвелой землянкой, где лежала забытая, с расплющенными глазами детская кукла. Марко поднимает ее, и кукла, пугая его, беспомощно говорит: «Мама». Он, как ребенка, прижимает к себе озябшую, росой увлажненную куклу, спускается по ступеням и тихо стучит в двери.
В землянке что-то зашуршало, и со временем отозвался оробелый женский голос:
– Кто там?
И даже теперь Марко удивился: как изменился Катеринин голос, ну, ничегошеньки не осталось от его певучего клекота. Кажется, он даже стал моложе. Но как он мог стать моложе в такое время?.. Бессмыслица, и все.
– Это я, Екатерина Павловна.
– Кто вы? – снова отзывается не Катеринин голос, и что-то такое знакомое и далекое-далекое зазвучало в нем.
– Не узнали? Марко Бессмертный.
– Ой! – вскрикнуло в землянке. – Подождите, я сейчас.
Через минуту настежь растворились двери, и не Екатерину, а другую женщину увидел Марко. Тонкая и невысокая, стояла она посреди землянки, прижав сплетенные руки к груди. Теперь уже Марко, волнуясь, спросил у нее:
– Кто вы?
Женщина, не спуская с него взгляда, ничего не говорит, только сильнее прижимает узел рук к груди. Он подходит к ней и не верит себе. Лихорадка бьет его тело. Или это обман, или кусок сна, или кусок его молодости?
– Степанида, неужели ты? – полушепотом спрашивает ее и боится, что от его голоса исчезнет это видение. Но оно не исчезает.
– Я, Марко Трофимович, – тоже полушепотом отвечает женщина.
Кукла выпадает из его рук и жалобно протягивает: «Мама».
– Значит, живая? – вырвались совсем не те слова.
– Живая, – вздыхая, отвечает она, будто не рада, что осталась живой.
Он берет в руки узел ее рук, размыкает его, прислоняет к себе и чувствует дрожь и тепло ее тела.
– Неужели это ты? – снова с мукой переспрашивает. – Каким же чудом, каким дивом?
И Степанида, будто выходя из тумана, легонько освободила свои руки и заговорила сквозь слезы:
– Я сводная сестра Григория… Телеграмму Екатерина прислала. Я сюда, а она поехала с детьми выплакивать судьбу Григорию… Разминулись мы…
– И мы разминулись, – только о своем сказал. – На два десятка лет, на целую жизнь разминулись… – Он знает, что сейчас надо говорить, думать только о Григории, но все прошлое так наплывает на него, что он тянется руками к плечам Степаниды. Он ощущает на ее полотняной рубашке вышитые цветы, может, такие же, какие лежали на ее плечах двадцать лет тому. – Как же ты живешь?
– Живу, – вздохнула она. – Детей учу.
– А своих имеешь?
– Имела дочь… В эвакуацию, после смерти мужа, похоронила. Я только приехала на север, никого не знала… С одним дедом на санках отвезли ее на кладбище. Присыпали землей со снегом пополам, дед здесь же, возле могилки, выпил четвертушку – и все…
– Горе ты мое, – Марко прижимает Степаниду и целует ее руку. Он не знает, что делается с ним: их молодость, и любовь, и разлука, и встреча, и судьба Григория – все сплелось воедино, в неистовой круговерти закружило перед ним. И не может человек передать даже сотой доли своих мыслей, чувств.
Далеко в бездне ночи выпадает звезда, но Григорий не может выпасть из жизни.
– Ты будешь здесь, Степанида? – уже выпрямляется он, как выпрямляются все перед далекой дорогой.
– Буду ждать Екатерину… Вы далеко?
– Далеко. В ЦК.
– Вызывают?
– Совесть зовет.
– Спасибо вам, – понимает все и проводит его к воротам, чуть-чуть касаясь тревожащимися руками его плеч. Звездное вызревшее небо крутится в ее глазах. В душе вдовы совсем неуместно отозвалась давняя веснянка, а на глаза набежали слезы.
XLIV
«Когда садишься в директорское кресло, попробуй, нет ли у тебя хвоста».
Эти слова совсем неуместно пришли на ум в минуту алчной радости, когда Поцилуйко один оказался в кабинете директора маслозавода, где устоялись запахи сливок, масла и спиртного. Поцилуйко аж рукой прогнал глупое выражение, встал с кресла и самоуверенно, как положено директору, подошел к окну, на котором черным комом выгревалась откормленная муха-червивка. Он махнул на нее, и она, тяжело поднимая свой вес, оскорблено зажужжала, полетела в глубину кабинета и, сев на что-то, еще проявляла недовольство.
За окном в синеве тихого осеннего дня, будто водомерки на воде, дрожали, расщеплялись и гасли крохи солнца, между ними проплывали нити бабьего лита. Но и они не порадовали Поцилуйко: память достала из какого-то закоулка, что именно в такой день бабьего лета он когда-то прибился на хутор к вдове, у которой вокруг рта почти всегда дрожала прекрасная женская жалостинка.
Морщась, Поцилуйко отмахнулся от неприятных воспоминаний, но они сегодня, будто нанялись, шарпали и расклевывали его радость; нечистая совесть, как могла, боролась с ними и слизняком щурилась от них.
Что это? Предчувствие?.. Нет, нервы. Не жалея, выматывал их из себя, пока приплелся к своему директорскому берегу. Освоюсь немного с работой и мотнусь на берег Черного моря. Там нервы снова станут веревками и не будут скрипеть, как плохая снасть на ветряной мельнице. «Так, дорогие!» – это уже сказал в мыслях своим врагам и, как мальчишка, чуть ли не показал им язык.
В дверь постучали. Поцилуйко вздрогнул.
– Заходите!
В кабинет вошел измазанный мазутом мешковатый шофер, руки его были с огрубевшей кожей, одежда лоснящейся, взгляд пасмурным, уста надувшиеся.
– Как оно, Сергей?
– А пусть оно горит! – недовольно бубнит шофер. – Видите, вылез, как черт из пепла.
– Не отремонтировал?
– Подлатал, подлепил как-то.
– Так чего ты?
– Боюсь, чтобы дорогой наша антилопа не откинула копыта. Пешкодрала[48]48
Пешкодрала – пешком.
[Закрыть] меньше будешь иметь хлопот, чем на этой машине.
– Подожди, Сергей, разживемся на что-то лучшее, – успокоил шофера Поцилуйко и в воображении увидел персональную новенькую машину, на которой можно будет щеголять перед разными неудачниками.
– Вчерашний директор этим же утешал меня, пока не погорел, – безнадежно махнул рукой Сергей. – Так поедем?
– Поедем.
Поцилуйко подошел к вешалке, с его новенького, только что принесенного от портного плаща с гудением сорвалась та самая откормленная муха-червивка и упала на опустевшее директорское кресло.
Хоть старая, мятая и латанная машина и скрипела всеми своими косточками, все-таки она приносила какое-то удовлетворение. Когда Поцилуйко подъезжал к спокойной заросшей речушке и слева на ее рукаве увидел мельницу, невольно вспомнил свое детство и коняг с запавшими боками, на которых он со своим отцом ездил молоть зерно. Как тогда его радовала теплая мука, что сыпалась и сыпалась из мучника на растопыренные пальцы. А потом ему привез муку ночной гость за ту справочку, с которой оскорбленным глазом смотрела печать…
– Тьху!..
– Чего вы, Игнат Родионович? – непонятно покосился на него шофер.
– Ничего, это свое, – раздраженно и болезненно прищурился, не в состоянии оторвать от себя мысли о той страшной муке, что набилась ему в самые печенки. И почему наплывает всякое безобразие в такой радостный для него день?..
В городе Поцилуйко прежде всего заехал к Черноволенко, который горой стоял за него и, в сущности, вынес его на директорский берег. Когда машина остановилась перед домом, где жил следователь, Поцилуйко сам вытащил ящик свежего масла и понес впереди себя. Аж закашлялся директор, пока вылез на пятый этаж. Улыбаясь и придерживая масло коленом, нажал на звонок.
Дверь открыла немолодая, в припаленной блузке домработница, которую все за характер называли Морозихой. Женщина с такой насмешкой измерила взглядом ящик с маслом и запыхавшегося Поцилуйко, будто она была по меньшей мере директором маслокомбината, а он ленивым поденщиком. Этот взгляд сразу же разозлил Поцилуйко: тоже мне нашелся контроль!
– Хозяин дома? – сухо спрашивает Морозиху.
– Нет их дома. А вы с приношением? – уже печет его словами.
– Не с приношением, а с делами! – грозно насупился Поцилуйко.
– Оно и видно, с какими делами, – чмыхнула и пренебрежительно взялась в бока женщина.
– Прищемите хоть немного свой язык, потому что кто-то прищемит его. Где же хозяин?
Морозиха притворно вздохнула:
– Он, бедненький, аж своей персональный язык высунул, все рыщет, все выискивает чью-то беду, пока свою не встретит. Тогда и вам как-то икнется, и еще как икнется! Будет раскаяние, да не будет возврата[49]49
От поговорки (укр.) – Буде каяття, та не буде вороття.
[Закрыть].
Поцилуйко нахмурился и ощутил, что испуг зашевелился аж где-то возле живота, придавленного ящиком с маслом.
– Не нравится вышесказанное? Еще и не такое услышите, – из глаз Морозихи щедро посыпались злые искры, и Поцилуйко невольно подумал: не они ли прожгли ее блузку. – Ящик с маслом здесь оставите или назад попрете?
– Чтобы и оно на ваш язык попало? Вот вернется хозяин, тогда с вас масло потечет.
Поцилуйко молча повернулся и начал спускаться вниз. Вечером он подъехал к темному директорскому кабинету. Открыл дверь, включил свет, и он обеспокоил одинокую муху-червивку…
– Куда масло занести? – спросил шофер.
– Куда? – незрячими глазами взглянул на него Поцилуйко. Предрассудок подсказал ему, что в такое время надо не поскупиться на хорошее дело, чтобы подмазать или усыпить беду. – Забери его, Сергей, себе. У тебя же дети…
– Нет, я такими делами пока что не занимался, хоть и имею выводок немалый, – покачал головой шофер.
«Что это – честность или туполобство?» – вспыхнул Поцилуйко и уже решил, что Сергей больше не будет шоферить у него. Но сразу и передумал: не надо с первого дня будить беду, и по возможности спокойнее сказал:
– Тогда завези мне на квартиру.
– Это другое дело.
Когда за окнами заурчала машина, Поцилуйко по диагонали начал мерить кабинет.
В двери кто-то постучал. И снова вздрогнул Поцилуйко. Чего ему так страшно, когда к нему стучат люди? Побеждая страх, он вымученно бодрым голосом говорит:
– Прошу, прошу!
В кабинет вошли лейтенант в форме артиллериста и невысокий блондин в плохоньком пиджачке. Две пары глаз остро скрестились на Поцилуйко, и в них он прочитал свой приговор.
– Кто вы?! Чего вы!? – подловатая душа труса затрясла его тело.
Лейтенант, как тень, в один миг оказался позади Поцилуйко, схвати его за руки и вежливо сказал:
– Спокойно, гражданин Поцилуйко! Вы арестованы…
А блондин обеими руками начал выворачивать карманы новоиспеченного директора. Вот он что-то вынул, и Поцилуйко, наклоняя голову, увидел, как на него ненавистным глазом посмотрела обычная печать…
На следствии Поцилуйко отрицал все обвинения. Почерневший и жалкий, он дрожал и плакал перед следственным Комитета государственной безопасности, снова паскудил доносами честных людей и убивался над судьбой Василины Вакуленко, к которой он имел, как к хрустально чистому человеку, большое уважение и даже любил ее. Кто только так тяжело мог обидеть его? Он просит очной ставки с оговорщиком…
И сегодня снова началось с того же.
– Значит, не вы выдали Василину Вакуленко полиции? – спокойно допытывался следователь, но даже Поцилуйко видел, что за этим спокойствием клекотало негодование.
– Я чистосердечно все говорил, поверьте мне, только искренне. Образ Василины Вакуленко – это моя святыня: она же спасла меня… – начал долго разглагольствовать Поцилуйко, еще надеясь выскочить на сухое. – Если бы только она была жива, все недоразумения развеялись бы туманом.
– Вы так думаете? – остро спросил следователь, поднял телефонную трубку, что-то тихо сказал.
– Здесь и думать не над чем и спасла она меня раз, спасла бы и второй раз.
В двери постучали.
– Заходите! – крикнул следователь.
Дверь медленно приотворились, Поцилуйко оглянулся и задрожал от ужаса: как в тумане, он увидел Василину Вакуленко. Ему показалось, что от нее даже повеяло благоуханием осенней калины. Но сейчас не прекрасная женская жал остинка, а презрение и отвращение шевелились вокруг рта вдовы.
– Ты!? – так же вырвалось у него, как и тогда в осенний вечер, когда он увидел ее распятое платье, которое срывал с металлических прищепок холодный ветер.
Василина отвела суженный взгляд от Поцилуйко, горделивой походкой подошла к столу следователя и коротко рассказала, как она попала в лапища гестапо, а потом в концлагерь.
– Она оговаривает меня, товарищ следователь! Кто-то ввел ее в тяжелое заблуждение! – завопил не своим голосом Поцилуйко. – Василина, вы же добрый и справедливый человек. Зачем вам топить меня, невинного? Кто вам такого наговорил, наврал на меня?
– Сам Крижак! – как молотом, бьет по голове Поцилуйко. Он вздрагивает, но и теперь стоит на своем.
– Крижак? Он же провокатор. Он провоцировал вас. Это все кривда!..
– Нет, это правда, которой кое-кто никогда не жил. Вот пусть он пожинает свое, кривдой порожденную жатву, – безжалостно посмотрела на него вдова и гордо вышла из кабинета следователя.
Болезненным угасшим взглядом провожает ее Поцилуйко, он снова чувствует благоухание осенней калины и лихорадочно прикидывает, что ему дальше говорить, потому что знает, что один свидетель – это еще не свидетель, а второго негде взять. Еще на этом ого-го как можно выскочить. Что же сейчас ему говорить о Василине? Бросить предположение, что за эти годы ее душа набралась чужой грязи?.. И враз, обливаясь потом, он начинает ломаться, словно из него кто-то начал вынимать позвоночник: впереди дежурного в кабинет поникло входил сам Крижак. Помол проклятой справочки домалывался до конца…