Текст книги "Облава на волков"
Автор книги: Ивайло Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)
Всякий раз, когда я бываю в театре или смотрю пьесу по телевидению, я вспоминаю представления в саманном зале нашего клуба. Разумеется, это был не театр, а попытки просветить народ, наивные и смешные, как детская игра, но, может быть, именно потому это и был истинный народный театр. Публика, которая, не в пример сегодняшней, не была искушена познаниями о театре и всевозможных направлениях в драматургии, ни на миг не допускала никаких условностей в том, что разворачивалось у нее на глазах, близко к сердцу принимала жизнь на сцене и пыталась в ней участвовать. Одна зрительница, захотевшая во время спектакля пить, поднялась на сцену, загребла ковшом в ведре и, не обнаружив воды, попрекнула Боряну:
– Как же это, Борянка, времени-то вон уж сколько, а ты, девонька, и воды еще не принесла!
Другая, сидевшая у самой сцены, разглядела, что стоит на столе у богатого крестьянина Марко, и повернулась к публике:
– Глядите, богач называется, а на столе у него пустые тарелки да сухой хлебушек!
Бывали и случаи, когда публика прямо вмешивалась в представление. В одной пьесе должно было произойти убийство. В первом действии оно подготавливалось, а во втором Стоян, который играл убийцу, должен был вонзить нош в спину своего противника. Он поджидал его у окна, а когда снаружи послышались шаги и голос врага, он спрятался за дверью и вытащил нож из-за пояса. Дверь открылась, и на пороге появился Нейчо, который должен был быть убит. В ту же минуту на сцену выскочил его отец, Иван Гешев, крикнул сыну, чтоб он бежал, выхватил нож из руки Стояна и наставил на него:
– Шагай к общине, или я тебя порежу!
Стоян растерялся и не знал, что ему делать, а Иван Гешев, приставив нож к его груди, наседал на него:
– Ну и мерзавец же ты! Я тебя под суд отдам за то, что ты задумал моего сына убить! Деньги, говоришь, он у тебя украл! Мой сын чужого никогда не возьмет. Та лахудра, с которой ты путаешься, она и украла!
Учитель Пешо тоже был ошарашен этим вторжением на сцену. Он сидел на своем суфлерском месте в углу, закутанный, как кокон, в занавес, чтобы его не видела публика, и ничего не предпринимал, словно допуская, что в пьесе есть и такой эпизод, которого он до сих пор не замечал. Публика, обрадованная тем, что убийство предотвращено, перевела дух и теперь жаждала увидеть, как Иван Гешев расправится с виновником, даже не подозревая при этом, что он вышел на сцену самовольно. Продолжалось это всего две или три минуты, но для театрального времени такая пауза равна катастрофе. В конце концов учитель Пешо спас положение. Мы дали ему знак, чтоб он что-то придумал, он пообещал Ивану Гешеву свидетельствовать на суде в его пользу, взял из его рук нож и вытолкал его в гримерную.
Мы, разумеется, использовали магическое воздействие театра на крестьян как средство их классового воспитания. Смело перекраивая любую пьесу, сокращая или меняя текст, мы насыщали его социальным содержанием, обостряли классовые столкновения. Богатых или просто зажиточных героев на сцене обзывали извергами, эксплуататорами, кровопийцами и классовыми врагами бедного народа; кроме того, мы пропагандировали кооперативное движение и советские колхозы, а также равноправие полов; высмеивали религию и буржуазную мораль, отвергали все тогдашние порядки. Всю работу, в сущности, вел Стоян, я лишь помогал ему литературными материалами, которыми меня снабжали товарищи из города. Эти материалы он читал или пересказывал крестьянам, знакомил их с событиями в мире, спорил с ними, разоблачал своих идейных противников. Я знал обо всем этом, потому что он писал мне каждую неделю и подробно осведомлял обо всех сельских делах. Помню, с какой радостью и воодушевлением он рассказывал мне в письмах, сколько и какие доклады прочел он в клубе для молодежи и старших, какие вопросы ему задавали, как большинство было увлечено идеей советских колхозов и как двадцать человек уже записались в партию. И я понял, что призвание моего брата – не портняжье ремесло, а общественная работа. При любой несправедливости местных властей – шла ли речь о наделении землей малоимущих, о сборе налогов или о штрафах – он становился на сторону обиженных, и, поскольку был более начитан и осведомлен, чем сами власти, в большинстве случаев ему удавалось настоять на своем. Без его участия не осуществлялось и не отменялось ни одно общественное мероприятие, включая такие, как строительство школы или шоссе, и все складывалось так, что, хотя он был совсем еще молод и не занимал никаких постов, он оказывался в центре всех событий в селе. Он был готов в любое время забросить свои личные дела и не спать ночами ради того, чтобы писать доклады, разучивать роли, искать квартиры учителям, устраивать вечера и лотереи, бесплатно шить одежду бедным школьникам и даже участвовать в качестве арбитра в дележе семейной недвижимости.
И все же общественная активность моего брата в эти годы была мирной просветительской деятельностью по сравнению с той напряженной работой, которая предстояла ему после начала германо-советской войны. День, когда началась эта война, совпал с большим событием в жизни нашей семьи – Кичка родила девочку. С самого утра одна пожилая женщина пошла к ней в комнату принимать младенца, а мы с братом в ожидании слонялись по двору. Время от времени повитуха появлялась на пороге и просила принести то горячей воды из ведра, стоявшего на огне, то чего-нибудь из одежды, то пучок шерсти из соседней комнаты, и тогда мы слышали стоны Кички. Стоян был потрясен и напуган, ходил взад-вперед по двору и не отрывал глаз от дверей комнаты. Так прошло несколько часов, наступил полдень, а повитуха больше не показывалась и не говорила, родила ли Кичка. Потом она открыла в комнате окно и снова скрылась. Мастер Стамо вышел из мастерской и в одной рубахе заковылял по двору, как черепаха. Его горбы выдавались больше обычного и сжимали ему шею. Жара была невыносимая, куры, раскрыв клювы и растопырив крылья, дремали в тени под абрикосом, в свинарнике хрюкал поросенок. Мастер Стамо сел у амбара, прислонился задним горбом к столбу и закрыл глаза. Вскоре мы услышали какой-то шепот, обернулись и поняли, что Стамо советует нам не жариться на солнце, а перейти в тень. В открытое окно послышался вопль Кички и больше не повторился. Наступила зловещая тишина, мы все трое замерли, подавленные величием таинства, свершавшегося в комнате, но что это было за таинство – рождение или смерть? Петух, который лежал среди кур, разинув от жары клюв, встал, отряхнулся от пыли, взмахнул крыльями и закукарекал. Его полнозвучный ясный голос грянул в тишине нелепо и громко, как выстрел, так что мы все вздрогнули и повернулись к нему. Петух вывернул голову и посмотрел на нас одним глазом. Шея у него была напружена, гребень горел огнем, ноги стальными шпорами упирались в землю. Он стоял неподвижно и все смотрел на нас холодным взглядом, а мы содрогнулись от суеверного страха, словно перед нами была нечистая сила, воплотившаяся в петуха.
– Война с Россией! – крикнул кто-то, задыхаясь.
– Девочка! – воскликнула в то же время повитуха, появляясь на пороге. – С дочкой тебя, Стоян, на тебя похожа!
Брат кинулся к дому, но, добежав до двери, остановился, обернулся к Ачо (сторожу из клуба) и спросил:
– Какая война?
– Германия и Россия схватились, – сказал Ачо. – Сам по радио слышал. Немчура эта сегодня утром как поперла и черт-те на сколько в Россию вошла.
Повитуха с порога показала нам младенца, но зайти к Кичке не разрешила. Та подала голос с кровати, сказала нам, что все хорошо, и тут же заснула. Ачо все еще стоял во дворе, словно ждал от Стояна каких-то распоряжений. Мы отослали его и пошли в сад, сели среди разросшейся люцерны, и Стоян сказал:
– Ты смотри, какое совпадение! В один день у меня родился ребенок и фашистская Германия напала на Советский Союз.
Война эта не была для меня неожиданностью, поскольку у меня была достаточно полная информация о намерениях Германии. Я уже год учился в Софии в университете и знал из неофициальных источников даже то, что в середине апреля Черчилль направил Сталину послание, в котором сообщил ему о сосредоточении немецких войск у границ Советского Союза. Мы часто разговаривали со Стояном о неизбежности такой войны, и все же он был поражен и растерян. Не хотел он верить и сообщениям радио о том, что германская армия в первые же дни продвинулась на двести и триста километров в глубь советской территории. После вечерней передачи последних известий мы снова возвращались в клуб и в темноте слушали советские радиостанции. Они подтверждали сообщения нашего радио и говорили о стратегическом отступлении советских войск. Я переводил все дословно, но Стоян не доверял моим познаниям в русском языке – ему все казалось, что я неправильно перевожу.
– Не может быть! – повторял он как заклинание.
В мое отсутствие он, как многие другие, может, и впадал в уныние, но когда мы бывали вместе, я не замечал у него ни малейших сомнений в исходе войны. В первые дни он тревожился и нервничал, мало спал, много работал и ценой большого внутреннего напряжения сохранял спокойствие в присутствии других людей. Это было мучительно – вместе со всем селом слушать об успехах германской армии, и я иногда оставался дома, не в силах выносить упреки и насмешки крестьян, которым мы так вдохновенно рассказывали о силе, величии и непобедимости Советского Союза. Стоян же не пропускал ни дня – спокойно сидел у приемника и даже снисходительно улыбался, как человек, который слушает какую-то высокопарную и пустую болтовню.
Война эта заметно расшевелила крестьян нашего далекого края и разбудила их политические страсти. Успехи «дойчей» в Европе и даже их вступление в нашу страну почему-то не произвели на них особого впечатления. Теперь же большинство мужчин в обед отлучались с полей, чтобы послушать по радио известия, а вечером клуб заполнялся народом. Тайна Советского Союза, запрятанная за «железным занавесом», который прежде удерживал людей от комментариев, теперь вышла наружу – такое громадное государство, такой многомиллионный народ не может дать отпор народу в три раза меньшему – значит, ясно, что у большевиков нет порядка и дисциплины, а только толпы голодных колхозников, которые бегут или сдаются; у большевиков есть только общие котлы с кашей и общие жены, да на двоих по одной паре штанов, так что когда один их носит, другой в подштанниках сидит дома.
Пропагандистские материалы в газетах и по радио были образными и доступными для простого народа; все знали, к примеру, припев, сочиненный неким стихоплетом, который пел политические новости в сопровождении гитары:
Рим, Берлин и Токио
Действуют толково,
Скоро установится
Порядок всюду новый…
Осенью, перед моим отъездом в Софию, Стоян решил собрать коммунистов, чтобы объяснить им политическую ситуацию, но в мастерскую пришли только двое. Остальные открыто и простодушно заявили, что не хотят больше числиться коммунистами. «Да бросьте вы эту партию, от России мокрое место осталось, а вы нам про коммунизм толкуете!» Я оставил Стояна одного. Все, чего он добился в своей общественно-политической деятельности, рухнуло за несколько месяцев. Взрослые мужики и молодые парни, которые раньше открыто выказывали ему свое уважение, доверие и признательность, теперь избегали разговоров с ним или даже насмехались над его «непобедимой Россией». Стоян огорчался, но не отчаивался. «Не пройдет и года, – говорил он мне, когда мы прощались, – и все те, кто сейчас разбежались, сами придут к нам. С простым народом всегда так – верит только тогда, когда его носом в правду ткнут…»
Всю ночь я не сомкнул глаз и едва дождался рассвета. Накануне Кичка оставила мой уже уложенный чемодан в маленькой комнате, я тихо открыл дверь и взял его. Выходя, я столкнулся со Стояном, и он сказал, что я мог поспать еще немного, человек с телегой заедет за мной примерно через час, а перед дорогой мне еще надо позавтракать. Я сказал ему, что решил остаться в селе и лечиться сам. Поскольку я представляю опасность для окружающих, жить я буду у Анания Безносого, с которым я договорился несколько дней назад. Санаторий не дает мне более твердой гарантии выздоровления, чем отдельная комната у Анания, где я буду жить в стороне от людей, в тишине и спокойствии.
– В санатории у тебя будет постоянная врачебная помощь и все условия для лечения, – выслушав меня, сказал Стоян.
– Первое условие выздоровления, как говорят врачи, – спокойствие, а я могу быть спокоен только здесь. Ты не должен лишать меня этого.
Я взял свой чемодан и пошел. Стоян догнал меня посреди двора и преградил дорогу. Вероятно, он предполагал, что я обижен вчерашним разговором о Нуше и что я решил, отказавшись от его помощи, тайком ускользнуть из дома. Он просил меня не ребячиться и взять деньги, которые он для меня приготовил. Он не смог меня остановить, но и оставить меня одного он тоже не мог. Мы вместе вышли на улицу, я пошел к дальнему кварталу, а он шагал рядом, терзаясь и не зная, как ему быть. Солнце еще не вставало, но люди уже сновали по дворам и улицам. На днях началась уборка ячменя, и многие собирались в поле. Мы подошли к дому Анания, а Стоян все еще не верил, что я собираюсь жить с ним под одной кровлей. Все село гнушалось этого человека, никто не смел зайти к нему во двор, но я зашел. Стоян, окончательно растерявшийся, остался у калитки. В это время со стороны дома показался Ананий с торбой за плечом и серпом в руке.
– Верь не запета, иди!
Несмотря на наш уговор, бедняга скорее всего не поверил, что я приду в его дом. Вероятно, он был приятно удивлен, но и обеспокоен, как бы я не передумал, увидев его вблизи, поэтому он резко отвернулся и проскочил мимо нас, словно за ним гнались. У него не было носа, не было и губ, и он не мог произносить некоторые согласные. Лицо у него было плоское, от глаз до подбородка закрытое платком, концы которого на затылке были заткнуты под шапку. Между бровей, на переносице зияла дыра, словно маленькая бездна. Под платком проступали очертания зубов и скул, легко было представить себе его лицо в виде полуоголенного черепа, так что он внушал ужас и отвращение, тем более что и платок всегда был влажен от слюны и выделений. Ананий заразился сифилисом во время службы в армии и с тех пор жил отторгнутый и своими и чужими. Он знал, что люди им гнушаются, и сам избегал их. В поле он работал отдельно от братьев, они на одном конце поля, он – на другом. Еду ему оставляли на отшибе, и он ел один, повернувшись к другим спиной. За водой он ходил только ночью, лошадей своих пас отдельно, в праздники не выходил из дому, и к нему никто не приходил. Дом у него был одним из самых старых, если не самым старым в селе, но заброшенным он не выглядел. Он состоял из трех комнат и деревянной террасы спереди, был тщательно выбелен, рамы и двери выкрашены синей краской, а фундамент обмазан местной коричнево-черной глиной. Своими провисшими стрехами, осевшими стенами и торчащими поперечными балками он напоминал столетнего старика, от которого остались кожа да кости, но он еще держится пристойно и приветливо.
В детстве мы боялись проходить мимо этого дома. В нем когда-то жил некий Милан Манасев с женой, конокрад, перебравшийся к нам из другого села, личность темная и опасная в глазах наших почтенных домоседов. Однажды утром Милана Манасева и его жену обнаружили зарезанными – вероятно, это было дело рук румынских контрабандистов, с которыми они якшались. После их смерти дом пришел в запустение и превратился в то таинственное место, какое есть в любом селе. Народное суеверие населило его всякими таинственными силами – домовыми, оборотнями и разнообразными злыми духами, которых многие видели своими глазами. Еще многие видели, как Манасев и его жена стоят ночью на крыше дома, как они в белых одеяниях пляшут во дворе хоро, как гонятся по улице за припозднившимся прохожим или режут забытую в поле скотину. Позже в этом доме поселился Ананий, чтобы искупать в одиночестве грехи своей молодости, а теперь к нему присоединялся и я – поджидать свою смерть.
Возчик, которого Стоян нанял, чтобы доставить меня на остановку автобуса, погрузил мой багаж и перевез его в новое жилище. Багаж состоял из маленького столика на шатких ножках, деревянной кровати, ватного одеяла, керосиновой лампы и книг. Книг было много – сотни томов, упакованных в бумагу и перевязанных веревками. Приобретение книг было главной моей заботой, пока я учился в гимназии и университете. И те деньги, которые исхитрялся в те трудные годы посылать мне Стоян, и те, что я выколачивал сам, работая в ресторанах и других местах, я целиком тратил на книги. Мы разложили мое имущество в комнате и вышли на террасу. Стоян, огорченный и подавленный моим решением поселиться у Анания, все это время промолчал, молчал он и сейчас. Грудь мою распирал кашель. Еще в Софии я раздобыл плоскую металлическую коробочку, которую носил в кармане пиджака, теперь я отвернулся и харкнул в нее кровью. Кашель поднимался из глубины легких, и при каждом приступе перед глазами вспыхивали искры. Когда все кончилось, я спрятал коробочку в карман и тогда увидел, что Стоян плачет. Делая вид, будто рассматривает что-то над верхушками деревьев, он стоял ко мне в профиль, вытянувшись в струну, изо всех сил стараясь с собой справиться. Из глаз его катились слезы, крупными каплями собирались под подбородком и падали на грудь. Руки его были сжаты в кулаки, он почти дрожал от напряжения. Я чувствовал себя виноватым оттого, что заставляю его страдать, но изменить свое решение не мог. И одновременно я был горд, даже окрылен, – ведь я впервые видел, как он плачет, и это был мужской плач, вырвавшийся прямо из его братского сердца. Мы расстались молча. Он отвернулся, прошел у меня за спиной и спустился во двор.
С этого дня все в селе узнали, что у меня чахотка, и стали смотреть на меня как на обреченного. Где бы я ни появлялся, в клубе или на улице, люди настораживались, а дети не смели ко мне подходить. Я был в селе первым и единственным человеком, получившим высшее образование, и если раньше односельчане простодушно выражали уважение ко мне, то теперь с тем же простодушием меня жалели. «Пропал парень, – слышал я шепот за своей спиной, – чахотка никому спуска не дает!» Но я не чувствовал себя таким уж обреченным и отлученным от этого мира. С тех пор как врачи нашли у меня каверну, я знал, что умру, и думал только о смерти. Особенно много думал я о ней в те дни и ночи, что провел в уединении у себя на квартире. Мои товарищи, узнав, что я болен, перестали давать мне задания, собрали деньги и решили послать меня в туберкулезный санаторий. Я отказался туда ехать, и не просто отказался, а сбежал в село. Видимо, я примирился со смертью или мной овладела апатия, но в моем сердце жило только одно стремление – вернуться в село и там умереть. Это стремление, вероятно, поддерживалось страхом встретить смерть среди чужих, не получив от близких последнего утешения. Или это было атавистическое желание, присущее некоторым животным, которые из последних сил добираются до своей берлоги, чтобы умереть там, где они начали жить, и соединить конец с началом.
Как бы там ни было, примирение это было или апатия, но я привык думать о смерти как о естественной закономерности, которая не щадит ни одно живое существо. Я философствовал, копил в сознании всевозможные доводы в пользу этой закономерности, пытаясь утешиться тем, что все тленное обречено на смерть. На войне миллионы молодых людей, моих ровесников, умерли или умирают на полях сражений, что же мне вопить и корчиться, подобно червяку, перед лицом неизбежности? Какая разница, когда я умру – сейчас, через десять или через сто лет? Важно было привыкнуть к мысли, что, когда бы смерть ни пришла, я все равно буду ее бояться. Разумеется, с помощью этой софистики я не сумел вполне преодолеть свой страх, но сумел хотя бы, как мне казалось, отнестись к неизбежности без малодушия и хныканья.
Книги, которые я прочел до тех пор, убедили меня в том, что даже самым проникновенным авторам не удается полностью выразить в слове человеческие мысли и чувства. К прочитанному я всегда что-то добавлял, пуская в ход воображение, и наверное, так бывает со всеми читателями. Слово бессильно в полной мере выразить сложные и неуловимые движения сердца и ума, они могут быть только испытаны и пропущены через сознание. А раз это так, как могу я своими бедными словами выразить то, что я испытывал после встречи с Нушей? Я был полон, переполнен ею – это все, что я могу сказать. Она была моей новой жизнью, моим возрождением. Все мои софистские выдумки о примирении со смертью исчезли яко дым. Во мне поднимался бунт против самой природы и ее извечных законов. Что за слепая сила эта природа, если она создает для того, чтобы уничтожать! Я не мог примириться с ее аморальностью, мой инстинкт жизни взорвался, как вулкан, и выжег своей лавой все мое уныние и примирение. По утрам я делал зарядку, часами гулял по полям, ел как волк. Стоян раздобыл для меня калорийные продукты – мед, масло, парное мясо, а Кичка мне готовила. В обед и вечером я столовался у них под навесом, приносил еду и домой. После обеда и ужина я ходил в клуб слушать радио. Власти давно опломбировали шкалу радиоприемника, но вездесущий Иван Шибилев и на пломбу нашел управу.
После официального выпуска новостей, когда другие уходили, я, Стоян и еще несколько человек оставались в клубе, Иван снимал заднюю стенку приемника, ковырялся в лампах и находил советскую радиостанцию, чаще всего Москву. Из сообщений нашего радио тоже было ясно, что немцы панически отступают на всех фронтах на востоке и на западе, но нам хотелось слышать русскую речь, бой кремлевских часов, торжественный голос Левитана. Дрожь прохватывала, когда этот голос сообщал, что советские войска всего за пять дней прорвали вражескую оборону на протяжении более пятисот километров и освободили больше тысячи населенных пунктов. Советская армия представлялась нам живой лавиной, которая все сметает на своем пути, мы не могли сдержать свою радость и восторг и запевали «Широка страна моя родная» или другую советскую песню.
После клуба Стоян всегда провожал меня до дома Анания. В первый же вечер я заметил, что, пока мы шли туда, его, так сказать, тонус резко понижался. Он молчал или говорил о чем-нибудь незначительном, как будто это не мы только что ликовали, слушая о победоносном марше Советской Армии, и пели советские песни. Видимо, дом Анания каждый раз напоминал ему о моем категорическом отказе от санатория, и это портило ему настроение. Я догадывался, что он все еще надеется на то, что изоляция и сожительство с безносым угнетающе подействуют на меня и прогонят из этого дома. Прежде чем пожелать мне спокойной ночи, он стоял минуту рядом со мной, и я видел, как в темноте блестят его глаза, слышал, как он подавляет глубокий вздох. Мне казалось, что мое приподнятое настроение, с одной стороны, радует его, а с другой – смущает и раздражает как проявление легкомыслия. Он хотел о чем-то меня спросить, но не смел. Он сам, видимо, понимал, что его вопросы будут мне неприятны, а ведь он обещал щадить мое спокойствие. Было нетрудно догадаться, что он хочет узнать, до каких пор я намерен отсиживаться в этой клоаке и встречался ли я с Нушей Пашовой. Если б он задал эти вопросы вслух, я ответил бы, что в эту клоаку я залез не для того, чтобы дожидаться смерти, как я написал это раньше, а чтобы дождаться выздоровления, и что с Нушей я не встречался, но жду ее и во сне и наяву. Но он молчал, и между нами впервые пролегла тайна невысказанных мыслей и чувств.
Перелистывая свои записки, я вижу, что несколько раз употребил слово «прозрение» в смысле безошибочного предчувствия, близкого к ясновидению. В тот раз, когда Нуша пришла ко мне домой, мы не уговаривались увидеться снова, или я по крайней мере забыл об этом из-за странного беспамятства, поразившего меня при той встрече, однако я ждал ее каждый день. Я не думал о том, как она доберется одна, не гадал, так ли уж она хочет со мной знаться теперь, когда я сказал ей, что у меня туберкулез. Я превратился в медиума, я общался с ней непрерывно, я видел ее воплощенной во все окружающее – в цветки подсолнуха, в облака, принимавшие, как только я смотрел на них, ее облик. Я боялся, что, если она придет ко мне домой, брат и сноха обидят ее и прогонят, поэтому я каждый день бродил по полям, надеясь встретить ее на пути к селу. Гулял я перед обедом и под вечер, потому что это время казалось мне самым для нее удобным, и только западнее села, где проходила дорога на Житницу. Поля были здесь засеяны яровыми – подсолнечником, кукурузой, бахчевыми, и людей не было, потому что они жали на других полях. Я шел между посевами, доходил до маленькой рощицы, немного отдыхал и возвращался. Так я контролировал дорогу между двумя нашими селами целую неделю. На восьмой день, когда я под вечер уже возвращался в село, позади меня послышался звоночек. Я обернулся – Нуша ехала на велосипеде. Она была в белой матросской блузе, на голове – широкополая соломенная шляпа.
Вторую нашу встречу я запомнил во всех подробностях. Нуша не ждала, что встретит меня в поле, и чуть не проехала мимо. Она узнала меня, только когда я ее окликнул, сама что-то вскрикнула и залилась румянцем. Тормоз велосипеда взвизгнул, она качнулась и ступила одной ногой на землю. Мое внезапное появление было для нее каким-то чудом, она словно не верила своим глазам. Это и было первое, что она сказала:
– Я не верю своим глазам!
– Если бы вы приехали домой, вы бы меня там не застали, – сказал я. – Я там больше не живу.
– А я отрезала волосы, – сказала она и сняла шляпу. – Мама ругает, говорит, я на городскую фифу похожа. Я очень смешная? – Она посмотрела на ближайший курган, и лицо ее приняло такое восторженное выражение, словно ей открылось что-то бесконечно привлекательное. – Вы знаете, я никогда не поднималась на курган! Вокруг всех сел есть курганы, только около нашего нет. Давайте поднимемся и посмотрим сверху, хотите?
Нуша оставила велосипед в кустах и по узкой тропинке пошла к кургану. Она то шла, то бежала впереди меня, размахивая своей соломенной шляпой, я чувствовал нежное дуновение воздуха, насыщенного благоуханием цветущих подсолнухов, и смотрел, как солнечные блики играют в ее темно-каштановых волосах. Курган был невысокий, метров в двадцать, но среди равнины смотрелся как маленькая гора, поросшая разноцветными дикими травами и кустами, затаившая в своих девственных недрах исторические тайны нашей земли. На вершине была маленькая полянка с густой травой и пирамидкой из прогнивших жердей, остатком прежнего геодезического знака. Мы забрались на пирамидку и огляделись по сторонам. Застывший воздух вдали был прозрачен, видны были все соседние села, виднелась и далекая окружность горизонта, где выгоревшая синева неба и земля соединялись тонкой прямой линией. Вечерний ветерок, как всегда в этот час, дул с запада, кудрявя серебристыми волнами хлебный простор и создавая иллюзию моря. Да это и не было иллюзией. Я в самом деле чувствовал и видел, как курган покачивается, точно корабль, и эта качка вливала в мою душу сладостное волнение.
Нуша сказала, что у нее закружилась голова, и спустилась на землю. Спустился и я, мы сели на траву лицом к нашему селу. Оно было видно от края до края, в зелени широких дворов, обнесенных плетнями или оградами из крупного, нетесаного камня. Дома среди этой зелени словно играли друг с другом в прятки, некоторые поглядывали одним глазом, другие высовывали трубу или пятно ветхой серой черепицы, только школа и церковь подымались на площади в полный рост и смотрели на мир открытыми светло-шафранными лицами. Кое-где из труб вились тонкие струйки дыма, и это означало, что старухи начинают готовить ужин жнецам, которые через час или два вернутся с поля. Нуша сидела рядом со мной в обычной позе молодой женщины, натянув юбку до щиколоток и сунув руки под колени, рассеянно смотрела вдаль и чуть покачивалась из стороны в сторону, как это делают дети, когда думают о чем-то своем и приятном. И мне было хорошо, и все вокруг было прекрасно, как никогда раньше. Нушино лицо было озарено тихой радостью, я ждал ее улыбки, и вот она засмеялась словно бы про себя высоким звучным смехом, заполнившим всю природу, которая ответила ему каким-то тихим эхом.
– Я приду посмотрю, как вы устроились в новом доме, и принесу вам подарок, – сказала она, смеясь. – Может, вам и не понравится, но я принесу…
– Вас напугает мой хозяин, – сказал я. – Он вызывает брезгливость.
Я рассказал ей об Анании и о его отверженности, но она словно не услышала меня и продолжала свою мысль.
– Но раньше вы должны к нам приехать. Мама и папа кланяются вам и приглашают в гости. Знаете, папа очень беспокоится за Лекси, не может поверить, что он жив.
До самого захода солнца мы разговаривали о Лекси. Для некоторых девушек их брат или отец – это идеал мужчины, и они его обожают. Обожание это, вероятно, объясняется причинами физиологического или другого характера, но одной из них может быть чрезмерная замкнутость этих девушек, которые еще не стали женщинами, не выходили за пределы семейного круга и обнаруживают мужское начало прежде всего в кровно близких им мужчинах. Именно так получилось и с Нушей, она обожала своего брата до такой степени, что едва ли не считала его неподвластным житейским превратностям, верила, что он жив и здоров и что рано или поздно он вернется, увенчанный славой героя. Брат был для нее легендой и мифом, и она страдала даже оттого, что отца ее мучает неизвестность. Она говорила о брате так, словно он уехал по делу в город и вернется сегодня или завтра.
– А вы верите, что он жив? – спросила она меня, как уже спрашивала во время первой нашей встречи у церковной ограды.
– Верю, – сказал я.
И это было правдой, но правдой любви, которая неразрывно соединяла меня с Нушей и не позволяла думать о чем-либо не так, как она. При этом я и сам был пленен личностью Лекси, и я обожал его, как она, но в ее отсутствие я задумывался над тем, почему он так таинственно уехал за границу, как спрашивал себя и о том, совершил ли ее отец предательство. Единственно от решения этой загадки зависело мое счастье, а всякая загадка порождает сомнения. Всякое сомнение в свою очередь прислушивается и к самым несостоятельным доводам, пока не превращается в самоистязание. Я не уверен, что мой брат отдавал себе в этом отчет, но он с самого начала стал внушать мне сомнения относительно Нушиных намерений, полагая, что она мне навязывается, руководствуясь нечистыми замыслами своего семейства. Поначалу он был ко мне снисходителен, советовал вообще не думать о женщинах («Ты же стремишься к спокойствию?»), поскольку это вредно для моего здоровья, пока однажды вечером открыто не обрушился на меня и не обвинил в ренегатстве.