Текст книги "Облава на волков"
Автор книги: Ивайло Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
– О, с поставками я в расчете! А как же! И зерно сдал, и шерсть, и молочко. Чего не хватило, зятек на черном рынке прикупил, так что я теперь спокоен.
Его наглое самодовольство, округлившаяся розовая физиономия и сытый блеск маленьких глазок скоро превратили его в живую карикатуру, и беззлобное подначивание мужиков сменилось презрением и ненавистью. Мало кто, кроме Болгарии, садился за его столик, да и то скорее чтоб посмеяться над ним. Как выяснилось позже, кратковременный экономический восход его семьи был основан на недоразумении. Николин, уехав из поместья, бросил унаследованную у Деветакова землю, но орловцы в суматохе решили, что госпоставки он сдает нам, а наши думали, что он сдает их орловцам. Лишь когда пришло время создавать в обоих селах кооперативные хозяйства, орловцы спохватились, что Николин должен им поставки за сто декаров земли, корову, поросенка и тридцать овец, и заставили их сдать. Николин закупил зерно, молоко и мясо на черном рынке, его сбережения растаяли до лева, и он стал членом-основателем кооперативного хозяйства, войдя в него с двадцатью декарами земли. Жена часто водила его на молодежные вечеринки, на театральные представления, в гости, и он мало-помалу стал притираться к людям и даже, опять-таки под влиянием жены, стал участвовать в некоторых общественных начинаниях. Мы жили в одном околотке, и он попадал в ту группу крестьян, которых, по распоряжению Стояна Кралева, я должен был вовлечь в будущий кооператив. Я знал, как он жил до той поры, знал, что он привык к своему грустному одиночеству и что общение с людьми вызывает у него смущение и беспокойство, и потому для меня было неожиданностью, что он с первого же слова согласился вступить в кооперативное хозяйство. Он даже не позволил мне его «агитировать», когда мы однажды вечером встретились на улице и он позвал меня в дом, чтобы показать дочку. К нашему разговору, который вертелся вокруг будущего хозяйства, Мона не проявила никакого интереса, а глава семьи и владелец земли тоже, вопреки моим ожиданиям, не оказал сопротивления. Он издавал какие-то восклицания, которые скорее всего означали, что раз земля станет общей собственностью, то «все и будут на ней работать», видимо из «всех» исключая себя. Он ставил одно-единственное условие – чтоб не трогали коня и кабриолет, а все остальное «гори ясным огнем».
Другой на моем месте, вероятно, еще больше удивился бы той легкости, с которой эти люди согласились стать кооператорами, – известно ведь, что почти все крестьяне решаются на это лишь после драматических колебаний и мук. Но мы были соседями, я имел возможность наблюдать их вблизи, и мне нетрудно было понять, почему они «шагали из одной эпохи в другую» с таким безразличием, – чувства и страсти, владевшие ими, были столь сильны и непреодолимы, что делали их слепыми по отношению ко всему, что происходило вокруг них в это переломное время. Дед Мяука переживал вторую молодость, загорелся идеей найти себе в пару «бабку» и неутомимо смущал своим запоздалым донжуанством пожилых вдов в нашем и окрестных селах. Они с Болгарией разъезжали по «смотринам» и все не могли ни на ком остановиться. Их взыскательность и даже капризы объяснялись тем, что кандидатши набивались сами, – ведь жених, вылезавший из кабриолета, был таким кругленьким, розовым и самоуверенным, что вид его говорил сам за себя: «Кто пойдет за меня, может в одном платьишке ко мне в дом войти, я всем обеспечу!»
Николин не замечал ничего, кроме жены и дочки, в его глазах все на свете было и справедливо и прекрасно. Его не смущала и обстановка в доме, в которой так причудливо сочетались барочное изящество деветаковского убранства с убожеством бедняцкой лачуги, не замечал он и плебейского самохвальства и шутовства своего тестя, сделавшего его посмешищем в глазах села. Что же до Моны, она была поглощена своей любовью к Ивану Шибилеву и тревожными мыслями о будущем этой любви. Сначала их «присватывали», как это делают в селе с парнями и девками, которые проявляют друг к другу симпатию или просто живут по соседству и их часто видят вместе. «Присватыванье» не означает, что молодых связывают сердечные узы, это скорее шутка, и дело редко кончается свадьбой. Подшучивали и над Иваном Шибилевым и Моной, потому что в клубе, во время репетиций разных пьес или культурно-просветительных программ для молодежного вечера, их всегда видели вместе. Иван поручал ей любовные роли, на афишах писал ее имя первым и пылко восхищался ее игрой, а она отплачивала ему беззаветной преданностью еще с тех тяжелых для театральной труппы лет, когда девушкам не разрешали появляться на сцене. Она вошла в труппу, еще когда училась в прогимназии, вместе с Кичкой Кралевой, и с тех пор не сходила со сцены. Поскольку женщин было мало, Иван Шибилев часто давал ей по две роли в одной и той же пьесе, и ей удавалось с одинаковым успехом сыграть и пожилую женщину и молоденькую девчонку. Было общепризнано, что она первая красавица села, а Иван Шибилев так одевал и гримировал ее, что она выглядела со сцены еще более неотразимой и очаровательной.
Село узнало, что она любит Ивана Шибилева роковой любовью, когда она подросла, всерьез заневестилась и вокруг нее стали вертеться кандидаты в женихи. Среди претендентов были парни не только из нашего и соседних сел, но и из города – и необразованные, и ученые, и бедные, и богатые, и все отваливали не солоно хлебавши. Наконец, решил попытать счастья и сын Косты Богача из села Владимирово. Коста Богач действительно был самым богатым крестьянином во всей околии, у него было пятьсот декаров земли, паровая мельница и две бакалейные лавки. Он был так уверен в успехе, что послал сватов к деду Мяуке посреди бела дня со всеми онёрами – на расписных санях, запряженных четверкой лошадей, с дарами, волынками и стрельбой. Сваты даже и не сватались, а просто спрашивали, в какой день быть помолвке. Но помолвка не состоялась, потому что сватам не удалось даже взглянуть на будущую сноху. Узнав об их приезде, Мона сбежала к двоюродной сестре и вернулась домой лишь на следующий день. Отцу же наказала со сватами в переговоры не вступать и поскорее их выпроводить. Но легко ли это – выпроводить посланцев Косты Богача? Наутро Мона застала отца в полном отчаянии, словно только что обанкротившегося по вине дочери миллионера. Отчаяние превратило его из сонного кота в разъяренную рысь. Завидев дочь, он одним прыжком оказался возле нее, готовый вонзить ногти ей в лицо. Это перевоплощение произошло с ним в первый и последний раз и продолжалось всего секунду, потому что в следующий миг он уже снова был мирным домашним котом. Голубые глаза его дочери, которые околдовывали молодых мужчин, и на него действовали гипнотически, словно глаза змеи, и лишали его воли. Все-таки ему удалось хотя бы вслух излить свой гнев.
– Ну чистая мать! Мать, да и только! – Оскорбляя память покойной супруги, которая при жизни, видимо, таким же образом гипнотизировала его взглядом, дед Мяука хотел косвенно оскорбить дочь, но она ничуть не обиделась, а он не сдержался и воскликнул: – Знаю я, почему ты нос воротишь. Из-за скомороха этого, Ивана Шибилева, который только и знает что по бабам бегать. Он тебе такую свинью подложит, жизни не будешь рада! – Произнеся это печальное пророчество, дед Мяука лег на свой топчан, укрылся до подбородка, помолчал и добавил: – Это надо же – завернуть сватов Косты Богача! Уму непостижимо!..
Прочий народ тоже был изумлен безрассудством Моны. Все уже привыкли забавляться, глядя на соискателей ее руки, и когда появлялся новый, только и ждали, когда он получит от ворот поворот. Однако выгнать посланцев Косты Богача, да еще так, как выпроваживают нищих, было более чем безрассудством. Чем объяснялось это безрассудство, глупостью ли, капризом или безумием, никто, правда, сказать не мог. Скоро и на эту загадку нашлась отгадка. После происшествия с Костой Богачом в село вернулся Иван Шибилев, как всегда, неизвестно откуда и на сколько, и тогда наши заметили, что они с Моной встречаются каждый день на улице или под вечер в клубе, откуда Иван Шибилев провожает ее домой. Теперь стало ясно, что у них любовь, да такая великая, как велика была жертва, принесенная Моной. Некоторые, разумеется, жалели ее, другие злорадствовали – смотря по тому, насколько были уязвлены ее пренебрежением или ее соперничеством, но и те и другие недоумевали, как можно до такой степени дать себя ослепить любви к Ивану Шибилеву, о котором никто в селе не мог бы сказать, что он за человек. Когда Иван делал что-нибудь путное, а он на многое был способен, все восхищались им и даже объявляли как бы гордостью села. Когда же он выкидывал какой-нибудь фортель, иногда и зловредный, а с ним случалось и такое, все единодушно твердили, что несмотря ни на что он пройдоха, гулена, бабник, прохиндей и даже шарлатан. У него каждый день менялось настроение – то он был всецело поглощен какой-нибудь работой, любезен и вежлив, то своенравен, желчен и готов на все наплевать, и это мешало людям увидеть его истинное лицо. Мона знала его лучше всех, его непостоянный характер причинял ей самые тяжкие страдания, и все-таки она любила его таким, каким он был, – переменчивым и восторженным, доверчивым и замкнутым, грустным и серьезным, легкомысленным и веселым. Когда он дал ей первую роль в клубном спектакле, ей было десять лет, а ему двадцать, и он был с ней терпелив и ласков, как старший брат с маленькой сестричкой. Еще тогда Мона привязалась к нему, как привязываются девочки к добрым учителям. С годами эта привязанность превратилась в благоговение, а благоговение в любовь, какая могла зародиться лишь в неиспорченном сердце деревенской девушки, – любовь чистую, трепетную и самоотверженную. Мона сгорала от стыда при одной мысли о том, что может подойти к нему и сказать, как она его любит, сказать, что смысл ее жизни – он один и все в мире начинается и кончается им.
Она признавалась ему в любви, когда понимала его с одного взгляда или слова, когда часами, не отрываясь, слушала его и готова была следовать за ним повсюду и в любое время, она пламенно признавалась ему в любви на сцене, когда они играли, по обыкновению, любовные роли. В этих ролях всегда бывали диалоги с любовными исповедями, встречались и эпизоды, в которых герой по самым разным причинам оставлял свою возлюбленную, и Мона произносила свой текст так прочувствованно, что и сама обливалась слезами, и заставляла плакать публику. Любовь ее к Ивану Шибилеву была известна уже всем, и все гадали, чем она закончится – женитьбой или расставанием. Моне был двадцать один год, по неумолимым сельским понятиям она считалась уже перестарком, однако продолжала отвергать многочисленных претендентов, а Иван ни сам не женился на ней, ни отпускал ее душу на волю. «Собака на сене, сам не ест и другим не дает!» – так осуждали мужики Ивана и принимали сторону Моны. Когда она говорила ему на сцене со слезами на глазах: «Не оставляй меня, я иссохну от тоски по тебе, я наложу на себя руки!», публика вскакивала и кричала Ивану: «Да женись ты на ней, поганец! Что ж ты обманываешь девушку, что ж ты ее мучаешь, накажи тебя господь!» А Моне кричали: «Будет тебе хныкать, гони его поганой метлой и найди себе настоящего мужика!»
Никому и в голову не приходило, что любовь у них – чистая, не оскверненная плотской страстью. Иван, при всем своем необузданном нраве, ни разу не прикоснулся к Моне, кроме как на спектаклях, на глазах у публики. Даже когда они оказывались одни в клубе или вечером на улице, он не позволял себе ничего больше обычного рукопожатия.
По какой такой причине их отношения с Моной оставались платоническими, можно было только гадать, но наиболее правдоподобным нам кажется одно объяснение – он стремился насладиться их чистотой. К вопросу о причинах мы еще вернемся, по теперь нам придется вкратце напомнить об обстоятельствах, которые их породили. Где, однако, прервали мы наш рассказ об Иване Шибилеве? Ах, да, в тот предвечерний час, когда он оказался на вокзале в Плевене и увидел, что Вева не сошла с поезда. На станции Горна Оряховица у поезда была десятиминутная стоянка. Вева дала Ивану два лева и попросила купить ей какой-нибудь еды в станционном буфете. Иван купил две баницы[17]17
Баница – слойка с брынзой.
[Закрыть] и вернулся в вагон. Половина пассажиров в купе переменилась, и Вевы среди них не было. Через минуту поезд тронулся. Иван до Плевена простоял в коридоре с двумя баницами в руке. Из разговоров с Вевой у него сложилось впечатление, что она выросла и потом жила в этом городе, и он, вполне естественно, принялся ее искать. Прежде всего он спросил о ней в театре, и не кого нибудь, а двух рабочих сцены, которые, по его мнению, лучше всех могли знать артистов своего театра. Они ответили, что не знают такой артистки и даже никогда о ней не слышали. Ему показалось, что жизнь его во мгновение ока рассекли на две половины и если первая половина была наполнена хоть какими-то воспоминаниями, радостными и грустными, то в другой, принадлежащей будущему, не было ничего, кроме тоски, бессмыслицы и безысходности. От этой безысходности сердце его обливалось кровью. Он стоял, беспомощно прислонясь к стене у входа в театр, когда кто-то легко, но настойчиво потрепал его по плечу. Он поднял голову и сквозь слезы увидел стоявшую перед ним женщину. Это была Дарина Милева, или, как ее называли на русский манер, Дарья, с которой они уже год были знакомы по Варненскому театру и по летнему турне.
Дарье было лет двадцать восемь или двадцать девять, но она слыла уже актрисой с именем. Она не то чтобы блистала, но была из тех актрис, которых почитают опорой труппы и которым режиссеры могут доверить любую роль. Она была трудолюбива, спокойна и так естественно держалась на сцене, что, в каком бы городе ни играла, всюду становилась любимицей публики. Как большинство провинциальных актеров того времени, и она не задерживалась подолгу на одном месте, но не по каким-либо внешним, а по личным причинам. Ее супруг, за которого она вышла в девятнадцать лет, тоже был актером, типичным провинциальным «аркашкой», пьяницей и скандалистом, которого принимали в труппы только ради нее. Вскоре после их бракосочетания он спился окончательно. Дарья несколько раз сбегала от него, но он не давал ей развода и неотступно преследовал по всей стране, позоря и ее и себя перед новыми коллегами. Иногда он пропадал на месяцы или даже на годы, писал ей письма без обратного адреса, в которых сообщал, что может жить и без нее, что даст ей развод и никогда больше не станет за ней гоняться, а поступал как раз наоборот – являлся незваный, нагло врывался в ее квартиру и жил у нее на содержании. Дарья жалела его, как жалеют больного и беспомощного человека, но в конце концов не выдерживала его запоев и принималась искать работу в другом театре. Несмотря на эти принудительные переселения и тяжелую семейную жизнь, она сохранила свежесть, была маленькой, но крепкой и упругой, как яблочко, с темными волосами и гладкой кожей, так что могла с одинаковым успехом играть роли женщин всех возрастов.
– Верить ли мне своим глазам? – воскликнула она, когда увидела Ивана у входа в театр.
От его лица, на котором видны были следы высохших слез, и от его влажного затуманенного взгляда веяло такой безутешной скорбью, что ее невозможно было скрыть, да он и не пытался это сделать. Прежде всего он спросил Дарью, знает ли она актрису по имени Геновева или Вева, и она тут же угадала причину его скорби, которая, впрочем, делала его таким милым и трогательным, что она просто не могла оставить его одного и пригласила к себе. Незадолго до этого она после многолетних скитаний вернулась наконец в родительский дом. Дом был старый и уютный, с широким, утопавшим в цветах двором и фруктовым садом; на каждом из двух этажей было по три комнаты. После ужина Дарья повела гостя прогуляться по городу, они прошлись по главной улице, посидели в кондитерской и вернулись к ней домой. По дороге он все рассказал ей, она выслушала его с сочувствием и уложила спать в одной из комнат, с тем чтобы наутро, отдохнув и успокоившись, он решил, что ему делать дальше. Наутро гость спросил у нее, где гостиница, в которой он хотел снять номер на несколько дней, но она сказала, что ни в коем случае не позволит ему идти в гостиницу и что, пока он в городе, он будет жить у них. Она предполагала, что он, поискав и не найдя свою Веву, уедет, но он, судя по всему, уезжать пе собирался. Днем он ходил по городу, писал стихи, читал книги и газеты или рисовал, а по вечерам, если был спектакль, посещал театр, куда Дарья устроила ему постоянный пропуск.
После спектаклей он ждал, когда Дарья разгримируется, она брала его под руку и они шли домой. Ужинали они всегда вдвоем, потому что родители Дарьи в это время уже спали. Отец ее был полуслеп и разбит параличом, мать – еще здорова и деятельна, но она слишком уставала с больным и хозяйственными заботами, так что у нее не было сил их дожидаться. После ужина они поднимались в Дарьину комнату и сидели там до полуночи. Если она не учила новую роль – при этом Иван служил ей партнером, – они читали стихи, играли в разные игры. Игры эти становились все более чувственными, пока однажды ночью Дарья не лишила его невинности. Это и в самом деле было лишением невинности, потому что, хотя Иван тянулся к ней и волновался от ее близости, при всяком случайном прикосновении он испуганно отшатывался, и эта нерешительность была вызвана травмой эротического характера. Его воля была скована неотступными мыслями об одной-единственной женщине в такой степени, что он не в состоянии был предпринять что бы то ни было, чтобы освободиться от этих мыслей. Дарья знала из опыта и наблюдений, что целомудренные девятнадцатилетние юноши влюбляются платонически «на всю жизнь», а в то же время мучаются загадками женской плоти и стыдятся этого чувства, опошляющего их самые чистые сердечные порывы; стоит им, однако, познать женщину, они как-то сразу взрослеют и становятся более благоразумными. Дарья освободила своего юного друга от этой извечной и мучительной загадки, разумеется, не из педагогических соображений, а под напором долго сдерживаемой страсти, освобождая тем самым и собственную волю, так как и она, застенчивая и «дикая» с мужчинами, пытавшимися за ней ухаживать, была травмирована своим ненормальным семейным положением.
Позже Ивану еще предстояло осознать ту истину, что, когда мы воспеваем нашу пламенную, чистую и неповторимую любовь как самый возвышенный дар небес, мы воспеваем, в сущности, и боготворим свое чувственное влечение к противоположному полу. Но пока он, разумеется, этого не знал и жил по законам другой, столь же древней и бесспорной истины, которая гласит, что молодость – это время плоти. Таким образом, он не успел оглянуться, как его любовь к Веве, воспетая в стихах и облагороженная страданием, превратилась в какое-то смутное сновидение и исчезла, переродившись в любовь к Дарье. Возмужание – сложный и мучительный процесс, как всякий переход из одного состояния в другое, сопровождаемый не только стремлением узнать тайну женской плоти, но и стыдом, страхом и сомнениями, мощными взрывами дерзновения и спадами, унынием и смертельным отчаянием. Несколько месяцев жизни Ивана Шибилева ухнули в бездну изнурительной вакханалии, и когда он все-таки опомнился и пришел в себя, он действительно почувствовал себя взрослым и стал благоразумнее, насколько мог быть благоразумным человек его склада. Между тем Дарья ввела его в театральную среду и, как и всюду, Иван быстро завоевал общие симпатии, в том числе и симпатию одного гастролирующего режиссера. Этот режиссер, он же директор Плевенского областного театра, поставил за один сезон пять пьес с составом из четырнадцати человек, в большинстве своем местными любителями. Как видно по воспоминаниям актеров того времени, скороспелые постановки (случалось, что премьеру готовили два или три дня) были обычным явлением в некоторых провинциальных труппах, что выдавало их любительский характер, а иной раз свидетельствовало и об их недобросовестности. Причины этого явления – прежде всего материальные, поскольку тогдашние провинциальные театры не получали вообще или получали очень маленькие субсидии от государственных и общественных институтов. Чтобы обеспечить себе сколько-нибудь приличный доход, театральные труппы давали за сезон по двести и больше представлений в десятках городов и сел. При этих условиях заядлым любителям нетрудно было включиться в труппу, и уж совсем просто это было Ивану Шибилеву, запоминавшему роли с первого прочтения и имевшему уже некоторый сценический опыт. Он с большим успехом сыграл в трех пьесах три роли и, может быть, остался бы в этом театре надолго, если бы откуда ни возьмись не появился супруг Дарьи.
Лет сорока, довольно высокий и широкий в плечах, с багровой физиономией алкоголика, он пребывал, что для нашего случая самое важное, в высшей фазе очередного запоя. Приехав в город, он успел угоститься с приятелями и узнать у них, что его жена живет с каким-то молодым актером. Войдя в дом, он тут же ринулся в комнату Ивана и на него набросился. Бесцеремонное вторжение законного супруга застало Ивана врасплох, но он узнал его (Дарья описывала его с большой точностью) и, хотя и был напуган, держался не слишком осторожно, так как не допускал, что тот позволит себе чинить суд и расправу. Супруг же не говорил, а ревел, спрашивал, что Ивану понадобилось в его доме, назвал грязным ублюдком и, наконец, повалил на пол и стал душить. Хотя Иван был вдвое моложе и гибче, он едва сумел оторвать его руки от своей шеи и глотнуть воздуха, выбрался из-под тяжелого тела, но тот подставил ему ногу и снова свалил. Падая, Иван оцарапал переносицу об угол печки, кровь потекла ему в глаза и запачкала лицо. Он снова вскочил и, уже ничего не видя, добрался до двери, и тогда пьяный толкнул его в спину. Чтобы не покатиться по лестнице, Иван вцепился в перила, а противник схватил его за щиколотки и стал тащить вниз. В таком положении и застала их Дарья. Она закричала от испуга и кинулась их разнимать, прибежала ее мать, они затолкали пьяного в одну комнату, а в другой перевязали пострадавшему рану. В тот же вечер Иван перебрался в гостиницу, провел там меньше недели и уехал из города.
Развязка была сколь внезапна, столь оскорбительна и опасна – если бы Ивана застали «на месте преступления», это могло бы стоить ему жизни. Но самым тяжелым было то, что Дарья, проводив его до гостиницы, больше не пришла к нему и никак не дала о себе знать. Иван не посмел зайти к ней в театр, чтобы не переносить скандал и туда, подождал пять дней и на шестой уехал из города. Так начались его долгие странствия, во время которых он менял и города и профессии – был актером любительских и профессиональных трупп, художником, сочинителем цирковых реприз, два года – солдатом, маляром, музыкантом в ресторане, но повсюду повторялась, по существу, одна и та же история – его обаяние, таланты и «золотые руки» обеспечивали ему радушный прием, мужчины привязывались к нему, а женщины влюблялись, но под конец, движимый каким-то нелепым безрассудством или повышенной чувствительностью, он ставил себя в такое положение, что те же люди, особенно женщины, словно бы невольно, но неминуемо приносили ему огорчения и оставляли в его душе какой-то нечистый осадок, разочарование или даже отчаяние, и тогда он, не раздумывая, устремлялся к своей Итаке, в свое родное село. Но что он там находил? Невежество, нечистоплотность, грубость и в то же время – естественное и спокойное течение жизни. Все было глубоко погружено в пыль, грязь или снег, все казалось выцветшим, вытертым и приглушенным, и в этой убаюкивающей безмятежности он слышал лишь удары своего сердца.
Потом, как всегда, не проходило и недели после возвращения, и он чувствовал, слышал и видел, как в лоне этой пустоты начинают пробиваться и наливаться силой ростки жизни – в столярной мастерской, в корчме, в маленьком саманном клубе, в школе и даже в церковке у отца Энчо. В столярной мастерской он сколачивал рамы, какой-нибудь стол или стул, в корчме веселил крестьян, играя на разных инструментах, в церкви, усевшись с батюшкой в притворе у печки, рисовал богоматерь, возносящегося Иисуса или другую икону, понадобившуюся старому священнику, в клубе готовил вечера и представления, в слесарной мастерской конструировал из отслужившего срок железа жатку, какие он видел в окрестных селах у богатых хозяев. Жатка эта, облегчающая тяжелый труд в поле, работала день, неделю или лето и распадалась на составные части, потому что ее некому было ремонтировать.
Иван Шибилев к этому времени уже успевал умчаться или как раз мчался навстречу новым приключениям, навстречу жизни городов и городков, завлекающей магией неизвестности, исполненной наслаждений, суеты, горечи и неутолимой жажды осуществления, жизни ласкающей и суровой, красивой и безобразной, а потом снова возвращался в село усталый и разочарованный, растративший силы своего сердца и ума. Кроме матери, его ждала в селе и девочка Мона, которая по прошествии лет стала девушкой. В постоянстве, приводившем его к ней, был и эгоизм, пусть неосознанный, потому что он пытался, спасаясь от злой стихии своих житейских похождений, найти утеху, силы и успокоение в ее нравственной чистоте. Может быть, именно этим следует объяснить сложные и платонические, не отвечающие характеру Ивана отношения его с Моной, а может быть, он просто боялся, покусившись на ее честь, нарушить равновесие: один неразумный шаг, и тихая пристань могла превратиться в тюрьму.
Так было до того вечера, когда игралась Радкина свадьба. В тот вечер Иван Шибилев был потрясен не только тем, что произошло на свадьбе, он впервые испытал и другое чувство, когда увидел чужого парня, которого Мона привела на свадьбу. Это чувство – назовем его сразу – было ревностью. Ревновать Мону – тут же подумал он – было странно и даже нелепо. Она выросла у него на глазах, и он так привык считать ее чем-то вроде полуребенка, полуженщины, а также пребывать в убеждении, что у него есть на нее какие-то права, а у нее по отношению к нему едва ли не дочерние обязанности, что возможность появления в ее жизни другого мужчины казалась ему невероятной. В тот вечер, однако, когда он увидел Николина, он другими глазами увидел и Мону и вдруг осознал, что стала она «девкой на выданье» – это ясно читалось на ее лице! – и что она давно ждет той минуты, когда он сделает ей предложение или же, если он этого не хочет, «освободит» ее, чтобы она, пока еще молода, могла выйти замуж за кого-то другого, не важно уже, по любви или нет. На свадьбу она привела Николина, с которым у нее, видимо, была какая-то связь, чтобы напомнить ему, Ивану, о своем самом сокровенном желании, о его пренебрежении к ее женской судьбе, а может быть, и чтобы доказать ему, что у нее на всякий случай есть в запасе человек, за которого она в любую минуту может выйти замуж. Еще он подумал, что она, увы, права, потому что не станет же она всю жизнь играть роль спасительного берега, на который он выходит после очередного кораблекрушения, если он даже не пытается выяснить свои с ней отношения. Унизительно ревновать ее к этому простому парню, говорил он себе, но стоило ему взглянуть на Николина, как ревность снова вонзалась в его сердце, и он с трудом скрывал ее, развлекая других фокусами и музыкальными номерами. Присутствие Николина было замечено всеми, свадебные гости смотрели на него во все глаза и откровенно восхищались как его одеждой, немного отличавшейся от местной, так и его лицом – лицом красивого праведника, излучавшим обаяние, застенчивость и непорочность. Ивану было неприятно, когда некоторые женщины бесцеремонно переводили взгляды с одного на другого, сравнивая их как соперников, а другие, успевшие выпить и развеселиться, вслух высказывались в пользу пришельца. Но самым неприятным и оскорбительным было то, что Мона видела и слышала, как нахваливают парня, а сама, вместо того чтоб как-то показать всем, что их ничто не связывает, продолжала доверительно нашептывать ему что-то на ухо и улыбаться. «Женщина, от нее всего можно ждать, – думал Иван, – не посмела признаться мне, что завела дружка, а теперь демонстрирует мне его на глазах у всего села, сама, быть может, не сознавая, как это жестоко».
Под влиянием такой вот вспышки ревности и раненого самолюбия Иван Шибилев вышел во двор и стал в тени амбара. Через минуту Мона, проскользнув сквозь толпу, оказалась рядом. По взгляду, который он на нее бросил, она поняла, что он будет ее ждать, и пошла за ним. Иван взял ее за руку и повел к саду, а оттуда по полю. Они шли молча, время от времени Мона чувствовала, как его пальцы слегка сжимают ее кисть, словно он пытался внушить ей что-то такое, чего не мог или не хотел сказать словами. Через полчаса извилистая тропка, освещенная серебряными отблесками звезд, привела их на виноградники. Они вошли в узкие проходы между рядками, он – впереди, она за ним, сворачивали влево и вправо, пока не оказались перед шалашом сторожа Калчо Соленого. Иван отодвинул щеколду на двери и вошел, вслед за ним вошла и она. В шалаше была соломенная постель, застланная половиком, и кое-что из посуды на полке над очагом: кастрюлька, две глиняные миски, керосиновая лампа, кувшин и спички. Иван затопил очаг, и в шалаше запахло чебрецом, мятой и спелым виноградом, кисти которого свисали с потолка. Они постояли какое-то время, глядя на живые языки пламени, подом Иван повернулся к ней, обнял и, как ребенка, посадил к себе на колени…
Годы спустя Мона не могла избавиться от суеверной мысли, что эта ночь в шалаше Радкиного отца была для нее дурным предзнаменованием, потому что в одну и ту же ночь Радка и ее отец были самыми несчастными существами на свете, а она – самым счастливым. Судьба пожелала послать ей знак, предупреждающий о том, что несправедливо и противоестественно быть такой беспамятно счастливой, когда твоя подруга заглядывает в бездну смерти. Но она не заметила этого знака… Так думала она и в ту минуту, когда увидела Николина на дороге из Орлова и решилась на самый отчаянный поступок. Она говорила себе, что не следует обманывать доброго и невинного человека, и все-таки приложила все усилия, чтобы завлечь и удержать его. Что он добр, неопытен с женщинами и непорочен, она поняла еще два года назад, после получасового разговора, и окончательно убедилась в этом в ту ночь, когда соблазнила его в своей постели. Не следовало приносить его в жертву, но отчаяние, беспощадное и подавляющее любые нравственные запреты, вело ее к обману и подлости, как ведут за руку слепца, когда ему надо перейти улицу. В ее отчаянии была и месть Ивану, жалкая и бессмысленная месть любящей женщины, у которой нет других средств против безразличия любимого.