355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ивайло Петров » Облава на волков » Текст книги (страница 14)
Облава на волков
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Облава на волков"


Автор книги: Ивайло Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)

Строя таким образом планы своей будущей жизни, он незаметно доехал до первого в селе дома и миновал бы его, если бы его не окликнули:

– Николин, что ж ты мимо нас проезжаешь?

У калитки стояла русоволосая девушка, с которой два года назад они ходили на ту злополучную свадьбу с опозоренной невестой. Он долго вспоминал об этой свадьбе, а тем самым и о девушке. Со временем облик ее побледнел в его памяти, но когда он увидел ее у калитки, тут же вспомнил, как ее зовут, вспомнил и про свою необычную встречу с ее отцом, дедом Мяукой. Да и все вокруг выглядело точно так же, как два года назад, – и покосившаяся калитка с нахлобученной на кол тыквой, и навозная куча в конце двора, в которой валялся осел, и выбитая кругами трава, и домишко, приютившийся среди кустов и деревьев. И час был тот же, поздний послеобеденный час, солнце припекало так же сильно, и плетень отбрасывал голубую тень. И Мона была та же. Она смотрела на него, как тогда, слегка склонив голову к плечу, и улыбалась, а волосы ее блестели на солнце, как колосья зрелой пшеницы. Она подошла к кабриолету и протянула Николину руку.

– Ты меня, видно, забыл?

– Нет, не забыл, – сказал Николин, – просто не заметил.

– Едешь мимо и даже не заглянешь! Нагрузился, как цыган кочевой. Куда ж ты едешь?

– К Илко Кралеву…

Он хотел добавить, что перебирается к Илко Кралеву на житье, но она, так же как это сделал когда-то ее отец, открыла ворота и так любезно пригласила его ненадолго к ним заехать, что он не мог отказаться. Не распрягая, он привязал лошадь к тому же дереву, и Мона усадила его на трехногую табуретку у того же розового куста в палисаднике. Она разговаривала и вообще держалась с ним по-свойски, и у него было чувство, что они познакомились здесь, среди этого цветника, не два года назад, а вчера или позавчера. Покосившаяся калитка скрипнула, и во двор вошел дед Мяука. Со всех сторон оглядев кабриолет, он воскликнул:

– А коляска-то деветаковская! Эге, сам Николин к нам в гости пожаловал! Куда ж ты запропал, парень? Столько времени прошло, а ты хоть бы вспомнил про нас! Мы узнали, что Деветаков помер, пусть земля ему будет пухом, и как раз с Моной и говорим – что же там Николин поделывает? А он тут как тут – живой и здоровый! – Дед Мяука исходил любезностью и от радости не мог найти себе места, словно встретился с самым близким человеком. – А чего ж вы сидите здесь, чего в дом не заходите? Мона, зови гостя в дом.

– Я приглашала, он не хочет. Спешит.

– Да куда ж в такое время спешить? Темнеет уже. – Николин встал, но дед Мяука упер руки ему в грудь. – Ты спеши сколько хочешь, милок, но не на пожар ведь собрался, а? Ну и присядь, посидим маленько, покалякаем, а потом спеши себе дальше! А чего ж!

Николин привык к просторным помещениям, и комната, в которую его ввели, показалась ему с коробочку, потолочные балки висели над самой его головой, как ребра скелета, свет заката едва проникал в маленькое, точно в хлеву, окошко. Было чистенько и опрятно, но бедно и убого. Квадратный столик, покрытый твердой и облупившейся клеенкой с красными цветами, три деревянных стула, маленькая печка с покривившимися трубами, в углу топчан, над топчаном коврик, сшитый из квадратиков черной домотканой материи, с вышитыми на них красными и зелеными крестиками и цветками, какие вышивала когда-то его мать. И половики на полу из пестрых лоскутков, и медное ведро с помятым алюминиевым ковшом, и керосиновая лампа с круглым, засиженным мухами зеркальцем напоминали ему бедный, старый, обветшалый скарб в родном доме.

– Из господского дома едешь, к роскоши привык, но ты уж и нами не побрезгуй, – сказал дед Мяука, словно угадывая, о чем он думает. – В тесноте да не в обиде, а богатство – дело наживное, вот как по-моему!

– Верно! – сказал Николин. – Было б здоровье, что еще человеку нужно!

Мона входила и выходила в узенькую дверь, которая вела в чулан, и приносила оттуда хлеб, брынзу, тушеную картошку, а под конец принесла и плетеную бутыль с вином.

– Не перебродило еще, – сказал дед Мяука, наливая вино в маленькие щербатые стопки, оставшиеся бог знает с каких времен. – Свояк намедни на пробу дал.

Вино отдавало запахом спелого винограда, а на вкус казалось и сладким, и чуть кисловатым. Дед Мяука после первых же глотков не мог совладать со своим любопытством и принялся расспрашивать Николина, вникая во все подробности, как он жил с тех пор, как они не виделись, и что он думает делать дальше. Николину не было неприятно, что его так расспрашивают и распытывают, потому что за любопытством он улавливал сочувствие, по которому так истосковалась его душа. Он рассказал о смерти Деветакова, о грабежах в поместье и об Илко Кралеве, у которого он намеревается жить.

– Да ты что, милок! – сказал дед Мяука. – Как же это ты будешь с двумя больными под одной крышей жить? Один чахоточный, у другого лицо гниет. Коли чахотку и не подхватишь, на них глядючи разболеешься! Мона, скажи ему!

– Да разве он станет меня слушать! – отозвалась Мона. – Взрослый мужик, пусть сам решает. Илко ушел из дома, чтобы не заразить своих, а другие сами к нему лезут, туберкулезом хотят заболеть.

Николин не знал, что ответить. Советы старика были искренними и доброжелательными, но, с другой стороны, Илко был единственный человек, у которого он мог найти приют. В противном случае ему нужно было бы тут же возвращаться в поместье, снова обречь себя на одиночество, а ночью бороться с призраками и грабителями. Лучше умереть от болезни, чем жить отторгнутым всем миром.

– Хороший ты парень, Николинчо! Я еще когда первый раз тебя увидел, понял, что ты за человек, – сказал дед Мяука, и тонкая улыбка скользнула по его лицу. – Удивляюсь только, как это ты надумал свою жизнь на Илко положить. Эта чертова чахотка сколько народу в селе угробила, никому спуску не дает. Если деться некуда, оставайся у нас. А чего ж! Поживи денек-другой, подумай, тогда и решай, не кидайся очертя голову. Что ж тебе, всю жизнь с больными да с покойниками возиться? А понравится у нас, живи сколько хочешь. Мы тебя не выгоним, и с голоду у нас не помрешь. Вот и…

– Батя, давай ложись! – сказала Мона и взяла стопку у него из рук.

И все пошло так, как при первом его приезде. Старик добрел до топчана, словно завороженный словами дочери, и стал раздеваться. Шапку, антерию и башмаки он положил на пол и, не снимая портов, нырнул под одеяло. Вскоре из-под ватного одеяла донеслось равномерное похрапыванье. Мона, казалось, была рассержена или пристыжена словами отца, и Николин снова поднялся, собираясь уйти.

– Посиди еще, поговорим! – сказала она и взглянула на топчан. – Он голову на подушку не успеет положить, как уже спит. Куда ты в этакое время пойдешь, темно уже. На душе у тебя тяжело, я вижу, намаялся в одиночестве, никогошеньки у тебя нет. А нас-то что стесняешься?

– Стесняюсь, – признался Николин. – Не привык в чужом доме на ночь оставаться.

– Мало тебе других болячек, еще из-за этого будешь переживать. Господи боже, нашелся человек, который и нас стесняется!

Тонкая и нежная улыбка озарила лицо Моны, и эта улыбка словно приласкала его душу. В ней не было ни порочной игривости Мишоны, ни сдержанного презрения генеральши. Одна, по легкомыслию промотавшая свою жизнь, забавлялась им и превращала его в корзинку, куда она выбрасывала из своей души мусор, другая, жившая до недавнего времени в роскоши, кусала губы, преодолевая свою гордость и ненависть к нему, чтобы выпросить у него сумку продуктов. Поначалу эти женщины внушали ему робость, поскольку он знал, что между ними высится непробиваемая стена, отделяющая слугу от высокопоставленных дам, и, быть может, именно поэтому они были для него загадкой, порождавшей неясное стремление ее разгадать. Его увлечение генеральшей было слепым и безрассудным, оно превратилось в мучительное унижение, а когда он к тому же стал ее жалеть, ощущение вины смешалось в нем с омерзением к самому себе. При первой встрече с Моной он тоже почувствовал ее превосходство, потому что внушил себе, будто она учительница или конторская служащая, а главное потому, что она была очень уж хороша собой. Сейчас ему было с ней спокойно, как бывает спокойно и хорошо, когда мы разговариваем с равными себе.

– Раз тебе в поместье одиноко, придется привыкать к чужим, – продолжала Мона. – В одиночку не проживешь.

– Тяжело, – сказал Николин. – Пусть у тебя дом, что дворец, пусть и земли хватает, но коли ты один – все равно как ничего и нету. Когда человек один, ничего его не радует.

– Я постелю тебе в той комнате, выспись, а утром решишь, что делать.

Николин надел шапку, остановился у дверей и спросил:

– Куда лошадь поставить?

Мона отвела его в хлев, где стояла только одна корова, он привязал лошадь к краю яслей, и они вернулись в дом. Дед Мяука спал, как младенец, закутанный до подбородка, полуприкрыв глаза и сложив руки на груди. Мона позвала Николина в другую комнату, указала ему в полумраке постель и вышла. Он постоял, пока глаза его не привыкли к темноте, разделся и на цыпочках подошел к постели. На широком деревенском топчане лежал сенник, застланный полосатым покрывалом. При каждом движении сено шуршало и испускало запах сухих трав, посередине было углубление, належанное Мониным телом. Полоска света, проникавшая из-под двери, погасла, и в доме наступила тишина. Николину казалось, что потрескиванье сенника слышно в другой комнате, поэтому он не смел шевельнуться, лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел на синий квадрат окна. Он думал о превратностях своей судьбы, которая совершенно случайно привела его в постель девушки, и спрашивал себя, не кроется ли в этой случайности счастливое предзнаменование. Еще он думал о том, что скажет старик, если и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра он останется в его доме, приютит ли он его, как обещал в этот вечер, или это была пьяная болтовня. Если его приглашение искренне, значит, он хочет взять его в зятья, не то как же он может звать в дом холостого парня. А как Мона – примет она его или в конце концов выпроводит, как выпроваживают случайных гостей? Он никогда раньше не думал о женитьбе, и это казалось ему сейчас и нелепым и привлекательным в одно и то же время, потому что образ Моны продолжал стоять у него перед глазами. «Не буду спать, а завтра встану пораньше и уеду», – говорил он себе и чувствовал, как тишина сладостно укачивает его, мысли разбегаются, а веки тяжелеют.

Проснулся он поздно, испытывая легкость и бодрость, какие приходят к человеку, если он спит непробудно после многих бессонных ночей. Дед Мяука тем временем на тележке, запряженной ослом, отправился в поле за кукурузой, а Мона ждала его в другой комнате. Накрыв стол к завтраку, она сидела за шитьем, и когда он открыл дверь, то прежде всего увидел ее – волосы ее были гладко зачесаны назад и перевязаны ленточкой, и вся она была нарядная и хорошенькая, словно кукла.

– Как я заспался! – сказал Николин, увидев, что солнце чуть ли не перевалило за полдень. – Что ж ты меня не разбудила?

– Спится, так спи. Работа тебя не ждет. Побриться хочешь?

Николина охватило ощущение приятной беззаботности, какой он до сих пор никогда не испытывал. Тоска, тревоги, одиночество, подавлявшие юношеские порывы его сердца, чудесным образом исчезли, уступив место надежде на другую жизнь, полегче и повеселее. Куда бы он ни обернулся, глаза его видели лишь красоту и спокойную радость, будто мир вокруг преобразился за одну ночь. И теплый осенний день был тих, спокоен и красив, и домишко был красив и мил, как его родной дом, и цветы в саду пахли сладостно-печально, и Мона была самой красивой девушкой, какую ему только приходилось видеть. Он был одурманен счастливыми предчувствиями, и ему даже не приходило в голову, что он может мешать, что она любезна с ним только из приличия и ждет не дождется, когда он сам сообразит, что пора выметаться. Он вынул из кабриолета клетку с курами, выпустил их во двор к другим птицам, а одну оставил. Попросил нож, зарезал ее и отдал Моне. Она пошла на летнюю кухню разжечь огонь, а он взял один из двух чемоданов и отнес его в комнату. Чемодан был из желто-коричневой кожи, на синей шелковой подкладке. Он был наполнен бритвенными принадлежностями, которые нашлись в доме, – два ремня для бритья, кисточки, две бритвы, дюжина кусков мыла, флакон одеколона, личные полотенца. Мона зачерпнула ему ковшом горячей воды, закрепила зеркальце у печной трубы, и он побрился. Потом они щипали курицу, она держала ее за ноги, а он – за голову, почистили, разрезали и поставили вариться.

Так их и застал дед Мяука – они сидели друг против друга перед очагом летней кухни. Николин ждал, когда старик спросит его, что он решил – остаться у них или уехать, но тот словно бы забыл, что Николин – их гость лишь со вчерашнего вечера, и позвал его, чтобы откатить полную тележку за дом. Во время обеда он тоже ни о чем его не спросил, а, встав из-за стола, пошел зачем-то в село. Мона и Николин отправились за дом лущить кукурузу и до вечера с ней управились. Дед Мяука снова заснул, как только лег, а Мона постелила Николину в другой комнате. Не успел он лечь, как она вошла к нему. С минуту постояла около постели, потом нашла его руку и взяла в свою.

– Эй, проснись, я к тебе в гости пришла! Хочешь – поговорим?

Горло его свело, и он выговорил что-то, чего и сам не понял. Крепко сжал ее руку и потянул к себе, задыхаясь от волнения и неловкости.

– Не дергай меня так, а то я рассержусь и уйду!

Он отпустил ее руку, стыдясь того, что не может выговорить ни одного слова из тех, что он думал сказать ей днем. Она наклонилась к нему и стала гладить его одной рукой по лицу, а другой по плечам.

– Ты можешь дурно обо мне подумать, но я… – сказала она, опускаясь ему на грудь, а ее лицо, горячее и мокрое от слез, прижалось к его лицу. – Не оставляй меня, я тебя полюбила.

Николин не почувствовал, как она разделась и осталась в одной рубашке, ни как он оказался сверху, меж ее голых бедер. Ее руки обручем охватили его спину, и этот обруч тянул его к ней, а она стонала: «Ох, больно!» «Что больно, почему ей больно?» – думал он и пытался вырваться, но обруч ее рук еще крепче прижимал его к ее телу. Он чувствовал, как она горит, а она снова издавала глухие и протяжные стоны и снова прижимала его к себе, а он спрашивал себя, что и почему у нее болит. Так продолжалось долго, очень долго, до изнеможения, и наконец он ощутил, что погружается в какое-то тепло, и тело его вдруг сладостно расслабилось.

Наутро он запряг кабриолет и поехал в поместье. Они с Моной решили сыграть свадьбу в ближайшее воскресенье, и он хотел взять кое-что для их будущего хозяйства. Дед Мяука уже успел расспросить его, что осталось в помещичьем доме, почуял, что добыча будет немалая, двинулся на тележке, запряженной ослом, вслед за ним и не обманулся в своих ожиданиях – обстановка дома все еще не была разграблена. Он обежал комнаты и воскликнул:

– Да это не дом, а царский дворец!

Николин взял несколько скатертей, хрустальный графин со стаканами, пару сапог, вилки, ложки и еще кое-что из хозяйственных мелочей и хотел уезжать, но дед Мяука ухватился за ручку двери и не дал ему запереть.

– Ты в своем уме? Оставлять столько добра чужим людям на разграбление!

– Мне это барахло не нужно, да и девать некуда.

– Ты это барахлом называешь? – Дед Мяука ходил по гостиной и ощупывал каждый предмет. – Оставь мне ключи, а сам поезжай, если хочешь. Покуда не возьму, что надо, меня отсюда не выманишь.

Николину не хотелось препираться, он дал ему ключи и оставил распоряжаться, как знает, в чужом доме. Он всего на час разлучился с Моной, а ему казалось, что прошла целая вечность. Он спешил поскорее вернуться, чтобы увидеть ее, услышать ее голос, насладиться ее близостью, увериться в том, что все происходящее – не счастливый сон, а счастье наяву.

Дед Мяука вернулся к вечеру с перегруженной тележкой, а на следующий день отправился в поместье на телеге, запряженной лошадью, которую он нанял у своего приятеля Петко Болгарии. Несколько дней они вдвоем ездили туда и возвращались с груженной доверху телегой, пока не притащили все, что можно было поднять и перевезти. Словом, если Николин был от счастья на седьмом небе, то дед Мяука забрался еще выше, на восьмое. И он жил теперь в другом мире, в мире той старой сказки, где дочь бедного мужика выходит замуж за царского сына. Его дом, хлев и двор заполнился кожаными диванами и креслами, персидскими коврами и столами, пружинными матрацами и комодами, бидонами со смальцем и растительным маслом. Еще он перетащил радиоприемник, граммофон, светильники, кур, гусей, индюшек и поросенка, лопаты, кирки и топоры, одежду, белье и обувь Деветакова, а также маленький полированный столик, за которым тот сидел в день самоубийства.

Мона пожелала заключить гражданский брак, поскольку они не были готовы к свадьбе, да и дом был так набит вещами, что негде было повернуться. Они расписались в сельсовете, вернулись домой, пообедали, и в этом состояла вся брачная церемония. Николин решил на следующий год построить новый дом, но теснота заставила его поспешить, и уже через несколько дней после свадьбы он начал искать мастеров и материалы. В селе было неспокойно, шли разговоры о создании кооперативного хозяйства, о новой войне, о национализации, о госпоставках, люди разделились на партии, каждый вечер ходили на собрания, спорили, ругались, сводили старые политические счеты. Николин знал о событиях в селе от Моны, которая ходила на молодежные собрания и обо всем ему рассказывала, но эти события не интересовали его, а уж тем более не волновали. До сих пор он жил вдали от общественной жизни и не был знаком ни с ее страстями ни с проблемами. Сейчас же он всем своим существом отдался колдовству женской плоти, которая делала его глухим и слепым ко всему окружающему, и только в короткие минуты отрезвления спрашивал себя и не находил ответа на вопрос, почему люди делятся на партии, почему спорят и ругаются, когда в жизни столько ласки и любви, столько счастья и красоты.

В свою очередь наши мужики тоже задавались вопросом, что за человек этот пришлый. Люди знали, что ему принадлежат сто декаров прекрасной земли и большой помещичий дом, предполагали, что водятся и деньжата, и рассудили, что либо он очень глуп, либо очень самонадеян, коли он взялся строить новый дом в такое время, когда никто не ведает, что станет с его имуществом завтра, а многие собираются, если будет организовано ТКЗХ, бежать в города. Мужички наши, не знавшие его характера, видели, что он всех сторонится, и испытывали к нему смешанное чувство зависти, презрения и любопытства. Сблизиться с ним никто не пытался, один только Илко Кралев заходил к нему, да и то редко, потому что был болен.

Николин не сумел достать материалы и пристроил к старому дому только одну комнату. К Новому году комната высохла, молодые обставили ее деветаковской мебелью и перебрались в нее. В январе Мона объявила, что беременна, и в конце мая родила девочку. Встав с постели, она сама сходила в сельсовет и записала девочку Мельпоменой.

Первым делом нашенских острословов было, разумеется, наградить новорожденную прозвищем, чтобы она, если, не дай боже, помрет прежде, чем ее запишут в сельсовете, не осталась без регистрации и на том свете. Прозвище ей пришпилили, не прилагая особых творческих усилий, а воспользовавшись традиционной преемственностью, – прибавили к прозвищу матери прилагательное, и новорожденная стала Кралей Маленькой. Потом их внимание переключилось на имя девочки. Такого имени никто в этом краю никогда не слышал, и острословы бросили все силы на розыски его корней. Они раскопали до девятого колена родословную деда Мяуки, Николина и даже Деветакова, но их этимологические труды ни к чему не привели. Наконец, Мона, насладившись тем, что достаточно долго продержала их в неведении, объяснила, что назвала дочь по имени какой-то богини театра. Само по себе это объяснение им ничего не говорило, но, коли речь зашла о театре, всем стало ясно, что такое дурацкое имя способен выдумать один только Иван Шибилев. Теперь острословы прикусили языки и не стали высказывать вслух некоторых своих догадок относительно отцовства Мельпомены. Ребенок появился на свет на седьмой месяц после свадьбы и мог родиться недоношенным, но мог быть и порождением одной из бесконечных авантюр Ивана Шибилева.

Село, однако, не приняло этого имени в его первоначальном виде и долго ворочало его во рту, прежде чем приспособило для употребления. Имя требовалось сделать нашенским, а для этого оно должно было лишиться всего незнакомого и экзотического и обкататься, став гладким, как фасолина, чтобы не царапать нёбо. После продолжительных упражнений по артикуляции, в которых приняли участие и молодые, и старые, имя Мельпомена, пройдя через Мену, Мельпу, Мельмену и пр., обрело самый совершенный вариант – Мела.

Один лишь дед Мяука не подозревал, что его внучка носит имя древней музы трагедии, а похоже было, что не подозревал и о существовании самой внучки. Он редко брал ее на руки и не уверял никого в селе, что его внучка умнее и краше всех. Пока девочка делала первые попытки очаровать окружающих своими беззубыми улыбками и покорить их агуканьем, дед Мяука переживал свой материальный восход, и все его внимание было поглощено тем, как насладиться им возможно более полно и, главное, как показать его людям. Как всегда, утром он вставал сразу после восхода солнца, выходил во двор и трижды зевал, при этом зевки его напоминали кошачье мяуканье – мя-а-ау-у, – откуда и пошло его прозвище. В зависимости от погоды его мяуканье разносилось по всему селу или слышалось только в ближнем околотке, но при всех случаях оно проникало через два дома в третий, откуда в то же время разносился надсадный кашель старого курильщика – это вставал его приятель Петко Болгария. «Доброе утро, Койно!» – «Доброе утро, Петко!» После такого обмена утренними приветствиями в виде мяуканья и кашля дед Мяука подставлял под кран умывальника два пальца, прикладывал их к векам и таким образом быстро и экономно справлялся с умыванием. Если день был праздничный и погода солнечная, дед Мяука устраивался где-нибудь во дворе или в саду. У него всюду были свои уголки, где было постелено сено или какой половичок и где он любил растянуться и подремать, как кот. Примерно через час появлялся Петко Болгария и говорил: «Да здравствует Болгария! На что сегодня время убьем?» И они убивали время на то, что выбирал дед Мяука, – нарды или шестьдесят шесть, шлепая карты, сделанные из сигаретных коробок, разрисованные крестями и бубями, с дамами, королями и вальтами. Они забирались в какое-нибудь кошачье убежище и играли без малейшего азарта, лениво и вяло, от нечего делать. Как утром они обменивались приветствиями с помощью мяуканья и кашля, так во время игры они вели один и тот же нечленораздельный диалог. «М-м-м?» – «Ах-ха!» – «М-м-м?» – «Ах-ха!» Этот диалог мог просто выражать классическую леность, но мог и таить в себе некий глубокий смысл, понятный только им двоим, например: «Задал я тебе жару?» – «Не спеши, сам знаешь, что под конец продуешься!»

Каждый будничный день перед дедом Мяукой вставала одна и та же дилемма – идти в поле или не идти. Ему всегда казалось, что работу можно отложить на завтра, но он смотрел, как соседи один за другим тянутся в поле, и наконец решал, что они с Моной тоже пойдут. Однако тут же его начинало томить ясновидение – а ну как пойдет дождь или задует сильный ветер? Он пытался вспомнить, какой был накануне закат, не садилось ли солнце в кроваво-красную тучу, не пели ли петухи в неурочное время, не было ли вокруг луны светлого круга, и если вспоминал одно из этих знамений, откладывал работу на следующий день. Благодаря этим метеорологическим познаниям, накопленным за годы наблюдений над явлениями природы и поведением животных, дед Мяука выдавал прогнозы погоды на сутки вперед и ни разу не позволил стихиям застать его врасплох далеко от дома. Даже когда его прогнозы бывали неточны, ему все равно удавалось опередить стихии, потому что он целый день, пока полол, жал или косил, не сводил глаз с неба. Стоило показаться какому-нибудь облачку, величиной с его соломенную шляпу, он был готов бросить работу и устремиться в село. Такие облачка летом появлялись часто, в самую жару, они плыли по небесной сини, как воздушные шарики, а их тени проносились, точно призраки, по дышащему зноем полю. Иногда они разбухали, из золотисто-белых становились пепельно-серыми и роняли несколько капель. Одна из этих капель непременно падала со стуком на поля дедовой шляпы, и он тут же снимал с грушевого дерева домашнюю торбу: «Мона, пошли!» И они уходили среди бела дня, чтобы опередить дождь, который так и не проливался. Люди с соседних полосок только тогда бросали взгляд на небо и говорили: «На Койно капля упала!» Койно Капля – таково было второе прозвище деда Мяуки, которое употреблялось, только когда он работал в поле, то есть очень редко. У него было всего около двадцати декаров, и как бы символически они с Моной их ни обрабатывали, все же с грехом пополам они успевали засеять, прополоть и сжать их – когда одни, когда с помощью свояка, родственников и соседей. Николин преобразил их жизнь словно взмахом волшебной палочки. Их дом вырос на одну комнату, заполнился богатой мебелью, земли вместо двадцати декаров стало сто двадцать, появились и наличные. Мона теперь уже не подстерегала кур на насесте, чтобы выменять на яйца кусок ткани в сельской лавке, а шила блузки и юбки у Кички из самой лучшей материи, купленной в городе. Сейчас она действительно стала кралей – пополнела после родов и сделалась какой-то порочно красивой, самоуверенной и сознающей свою женскую прелесть. Дед Мяука тоже обновил свой туалет, кое-как подогнав и пустив в ход рубашки, обувь и костюмы, которые он позаимствовал из гардероба покойного Деветакова. Ему все было велико, поскольку росточком он не вышел, и выглядел он мальчишкой, который донашивает одежду старшего брата. Только с лиловой антерией он не расстался, потому что пиджаки Деветакова были уж очень ему велики, зато стал носить часы с серебряной цепочкой, которые нашел во время своих мародерских набегов на помещичий дом.

– Да здравствует Болгария, но ты, Койно, прямо в рубашке родился! – каждый раз говорил ему Петко Болгария, когда они играли в нарды или шестьдесят шесть.

– Не родись красивым, а родись счастливым! – отвечал дед Мяука с самодовольством человека, уверенного в том, что судьба обязана была его облагодетельствовать во что бы то ни стало. – И в рубашке и в штанах сразу.

Играли они, как обычно, лениво и молча, от нечего делать, и перебрасывались только нечленораздельными: «М-м-м?» – «Ах-ха!» Зато теперь они не ютились в углах двора или сада, а играли в доме или, в хорошую погоду, под навесом амбара. Дед Мяука устраивался в темно-коричневом кожаном кресле, а Болгария на обитом красным бархатом стуле, и играли они на том самом полированном столике, за которым Деветаков сидел в день своего самоубийства. Дед Мяука любил сидеть в этом глубоком кресле, в котором он тонул по уши, и не переставал наслаждаться его мягкостью и особым запахом кожи. Хотя его топчан давно был выброшен и заменен пружинной кроватью, днем он мурлыкал в кресле, а иногда спал в нем и ночью. Другой его любимой вещью был граммофон. Молодые взяли с собой в новую комнату радиоприемник, а граммофон отдали ему. Он ставил пластинки, когда дремал в доме или во дворе, ставил и когда они играли с Петко Болгарией в нарды. Пластинок было много, самых разных, со странными и незнакомыми мелодиями, но дед Мяука крутил их просто так – пусть люди знают, что у него в доме есть граммофон, не хуже того единственного в селе, что приобрел клуб. В хорошую погоду он выносил граммофон во двор, кричащие, хрипящие, задыхающиеся мелодии разносились по всему селу, и люди вокруг останавливались послушать.

Однако с наибольшим пристрастием относился дед Мяука к кабриолету. Он запрягал коня, садился в сверкающую двуколку и в самое неподходящее время отправлялся на прогулку по селу. Красивый серый конь выступал в своей блестящей сбруе медленно и торжественно, а дед Мяука еще более торжественно восседал на сиденье, весь обратившись в зрение и слух – ему хотелось знать, видят ли его люди и что говорят. Особенно приятно ему было ездить под вечер на кабриолете к лавке, где мужики собирались потолковать, или к оремагу. Раньше он туда и не совался, потому что у него никогда не бывало лишней стотинки на стакан вина, а теперь сидел в заведении часами. Он не переносил ни алкоголя, ни сигарет, но заказывал и то и другое, чтобы все видели, что у него есть кошелек, а в кошельке – деньги. Рядом с ним, разумеется, неотлучно сидел его верный друг Петко Болгария. Оба были одного поля ягода, и наступившее различие в их материальном положении не только не ослабило, но даже укрепило их многолетнюю дружбу. Болгария не испытывал зависти, которая точно бездна отделяет бедного от богатого, а, наоборот, еще больше привязался к своему другу и стал чем-то вроде его ординарца. У него было немного земли и был сын, который ее обрабатывал, а сам он ходил оборванный, словно последний бродяга, и был так худ, что, по выражению наших мужиков, издали было слышно, как стучат его кости. Он был олицетворением нищеты и всем своим видом подчеркивал всяческое превосходство деда Мяуки. Болгария делал это превосходство еще более ощутимым, громогласно восхваляя своего приятеля, а дед Мяука в награду за его усердие великодушно разрешал ему вкушать от благ, которыми столь щедро одарила его судьба. Приятели все делали вместе, ездили куда и когда вздумается на кабриолете, посещали соседние села, слушали граммофон, а в заведении Болгария выпивал вино и выкуривал сигареты, которые дед Мяука заказывал престижа ради.

В первое время наши мужички смотрели на деда Мяуку как на счастливца, выигравшего в государственную лотерею, то есть с удивлением и легкой завистью, но без недоброго чувства, так как благосостояние ему принес слепой случай, который на то и слеп, чтобы без выбора пасть на одного из миллионов. Он, однако, не сумел скромно и прилично воспользоваться благоволением судьбы и непрерывно дразнил людей своим поведением свежеиспеченного богача. В то время все были встревожены наступающими событиями и не знали, что несет им завтрашний день (агитаторы в пользу ТКЗХ не оставляли людей в покое ни днем ни ночью, комиссии ходили по домам и собирали госпоставки – зерно, шерсть с прирезанных овец и молоко от яловых коров), а дед Мяука смотрел на все это с высоты своего благополучия и говорил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю