Текст книги "Облава на волков"
Автор книги: Ивайло Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
НИКОЛИН МИЯЛКОВ РОГАЧ И ИВАН ШИБИЛЕВ МАСТАК
Когда шестеро охотников зашагали к лесу, Николин Миялков шел последним, хотя именно ему не терпелось как можно скорей отойти подальше от села. И он, как и все прочие, делал вид, будто отправился на волков, в то время как цель его была встретиться с Иваном Шибилевым наедине и поговорить с ним с глазу на глаз. Он желал и ждал этой встречи с болезненным нетерпением, но первым пойти к Ивану все же не решался. Сложные и противоречивые чувства мешали ему задать Ивану один-единственный вопрос – и стыд, и гордость, и страх, и ненависть – так что вожделенную встречу он стал постепенно воспринимать как ужасающую неизбежность. Иван Шибилев мог облить его презрением, поднять на смех или же сказать правду, однако чем более страстно стремился он узнать эту роковую правду, тем больше ее боялся.
В свою очередь Иван Шибилев, когда жребий развел его с Николином Миялковым, вздохнул с облегчением. Между ними к тому времени произошло нечто такое, что заставляло его держаться от Николина Миялкова подальше, и он целую неделю даже не выходил из дому, но на восьмой день не утерпел, оделся и пошел в корчму. Там начиналась традиционная дегустация молодых домашних вин, его позвали к самому большому столу, где среди прочих сидели и все охотники, предложили вина, и он остался в корчме. Он мог бы под каким-нибудь предлогом уйти, тем более что за тем же столом сидел и Николин Миялков, из-за которого он целую неделю не высовывал носа из дому, и все же он остался, притом остался, быть может, именно из-за него. Веселое настроение, царившее в корчме, приглушило его тревогу, и она уступила место какому-то беспокойному тщеславию, которое не позволяло ему показать Николину, что он боится его или чувствует себя виноватым. Судя по всему, в селе никто еще не знал, что произошло между ними, и это давало ему возможность умело скрывать свои чувства от всех других. Как всегда в таких случаях, он смешил народ забавными анекдотами и шутками и в то же время невольно наблюдал за Николином, сидевшим напротив. Он заметил, что вокруг его губ легло иссиня-белое пятно, щеки запали, а глаза горели исступленным блеском, выдававшим страшную внутреннюю боль. И он не ошибался – Николин все чаще и дольше пронизывал его своим огненным взглядом, в котором боль, гнев и ненависть выражались так явственно, что Иван стал обдумывать, как бы ему выбраться из корчмы. В какую-то минуту ему показалось, что Николин смотрит на него с неудержимой ненавистью, и он было привстал, чтобы через стол ударить его по лицу, но тут Калчо Соленый оттолкнул бутылочку из-под лимонада, в которую ему налили вино, закрыл лицо руками и заплакал. Многие из тех, кто сидел за столом, были гостями на злополучной свадьбе его покойной дочери и теперь вспомнили эпизод с пробитой бутылочкой.
Зловещее дуновение обежало сидящих, и они застыли в предчувствии чего-то непоправимого, что могло произойти сейчас между Калчо Соленым и Жендо Разбойником, но в эту самую минуту в голове Ивана Шибилева нежданно-негаданно блеснула мысль объявить, будто в угодьях села появились волки. Разумеется, он сочинил это на месте, чтобы как-то рассеять мрачный дух мщения, который воцарился было в корчме и от которого ненависть Николина Миялкова могла вспыхнуть и взорваться. Однако, к его удивлению, именно Николин – бригадир чабанов, знавший лучше всех, появлялись ли у села волки и резали ли они овец, – не только не уличил его во лжи, но первым из охотников вскочил из-за стола и заявил, что идет готовиться к облаве. К еще большему удивлению Ивана, остальные охотники безо всяких колебаний последовали за ним, так что и ему пришлось вместе со всеми оставить корчму.
Как мы уже знаем, Иван Шибилев больше получаса проваландался дома в надежде, что остальные не приняли его затею всерьез, но те и слышать не захотели о том, чтобы вернуться, и, более того, заставили его вести их к лесу. По жребию он, Жендо и Стоян Кралев вышли на южную опушку леса, чтобы оттуда спуститься к Преисподней, откуда должна была начаться гоньба, а Николин занял место в засаде и, как всегда, когда он думал об Иване Шибилеве, начал вспоминать с самого начала, с того дня, когда они познакомились.
Это произошло осенью 1942 года. Николин жил тогда и работал в поместье Михаила Деветакова в соседнем селе Орлове. В тот самый год Деветаков почему-то решил продать половину своей земли и послал Николина в наше село к Стою Баракову, спросить, не купит ли тот часть земли. Доехав до первых ворот, Николин остановил кабриолет и заглянул во двор. Он хотел спросить, где дом Баракова, чтобы не мотаться по селу наугад. Судя по единственной трубе над крышей, домишко, перед которым он остановился, состоял из одной или двух комнат, да и с лица виднелось всего два окошка и дверь без крыльца. Вдоль плетня разрослись кусты бузины, прогнившие доски ворот были скреплены проволочными петлями, на столбик калитки насажена бутылочная тыква с длинной гнутой ручкой. На навозной куче, подымая пыль, валялся осел. Трава во дворе была выщипана кругами на том расстоянии, до которого дотягивался осел, круги эти пересекались, образуя странные геометрические фигуры, окрашенные всеми возможными оттенками зеленого цвета.
Николин собрался было трогать, но тут лошадь его, вздрогнув, зафыркала и прянула в сторону. Из густых кустов бузины показался плоский верх шапчонки, а под шапчонкой – сконфуженно ухмыляющееся лицо старика.
– Держи лошадь, как бы не понесла! – сказал старик и вышел из кустов, придерживая завязки шаровар. – У свояка, у Димитра, именины сегодня, ну мы за его здоровье и выпили. Домой иду, а тут как приспичило, до нужника не добежал. Не то подумаешь, будто я в бузине цыплят высиживаю.
Старик был одет в новую синюю антерию[15]15
Антерия – верхняя одежда из грубой бумажной материи, подбитая ватой.
[Закрыть] и коричневые порты из домотканого сукна, на ногах – новые башмаки. Чистенький, аккуратный, он, однако же, казался каким-то вялым и безразличным. Подвязывая порты, он смотрел на чужака снизу вверх скорее с беспокойством и даже со страхом, чем с любопытством.
– Чего ж ты на дороге стал, заезжай во двор!
Он было повернулся назад, чтобы открыть ворота, но тут увидел в кустах свой кушак, вытащил и стал обматывать вокруг поясницы.
– Чего мне заезжать, – сказал Николин. – Я хотел только спросить, где дом Стою Баракова.
– Погоди чуток, и покажу, только погоди чуток!
Кушак, которым обматывал себя старик, был длиной метров в пять-шесть и такой ярко-красный, что горел огнем в зеленой траве и словно бы обжигал руки старика. Он хватался за один конец, пытался заправить под завязку шаровар, упускал его из рук, наступал ногой или начинал заматывать в обратную сторону. Николин вылез из кабриолета, взялся за свободный конец кушака и натянул его.
– Теперь давай!
Старик закружился на месте, а Николин медленно подходил к нему, понемногу отпуская кушак. Старик с трудом сохранял равновесие, клонясь то в одну, то в другую сторону, и когда справился наконец с кушаком, повалился на плечо Николина и рыгнул так мощно, что вокруг разнеслась кислая вонь виноградных выжимок.
– Длинный, холера, как отсюда до Владимирова! Голова закружилась, пока замотал!
Николин сел в кабриолет и тронул, а старик пошел рядом с ним.
– Так ты разве не ко мне?
– Я остановился спросить, где дом Стою Баракова. К Стою Баракову еду.
– Так бы сразу и сказал! А я думал, ты ко мне. Дом Баракова, говоришь? До чешмы доедешь, сверни направо, а школу как проедешь, налево поверни, тут сразу дом и увидишь. Большой дом, в два этажа. Да ты постой, лучше я тебя провожу, чего мне тебя не проводить!
Николин остановил лошадь, старик сел в кабриолет, и не успели они отъехать, как он уже выяснил, кто такой Николин, и в свою очередь стал открывать ему душу.
– А я буду дед Койно, по-деревенски – дед Мяука. Сижу это я в бузине, смотрю – кабрилет едет и прямо у моих ворот остановился. В кабрилете мужчина, одежа на нем городская, ну, думаю, сборщик налогов пожаловал либо судебный исполнитель. Как Димитров день, так они и начинают по селам шастать, потому и хлеб уже убран, и скотина в хлеву. Разве сборщик таких, как я, обойдет? Не обойдет, говорю тебе. Позапрошлый год налетел на меня один, аккурат в Димитров день, а я в затишке улегся, под навесом. Из глотки, говорит, кусок вырву, рубаху с плеч сдеру, но с пустыми руками от тебя не уйду. А пришел с полицейским вместе, ни в драку с ним не полезешь, ни сбежать не сбежишь. Зашел в амбар, зерна центнера полтора выгреб, из овчарни двух ягнят увел, обобрал как мог и убрался восвояси. А сейчас в России война, слух идет, что и Болгария наша ввяжется, общая мобилизация, мол, будет, зерно начнут реквизировать, скотину. Ну, думаю, не к добру этот заявился, недаром он на меня уставился и ждет, пока я управлюсь. До темноты, думаю, в кустах не просидишь, все одно он меня засек, лучше уж подтяну штаны, а там что бог даст. А ты, вишь, из Деветаковской усадьбы.
Дед Мяука ничуть не походил на кота, лицо у него было продолговатое, с запавшими щеками, прищуренные глазки выглядывали, как мыши, из-под нависших бровей, седые усы были аккуратно подстрижены, и Николин подумал, что прозвище его досталось ему случайно, разве что в характере его есть что-то кошачье. Но и этого Николин не заметил, может, потому, что провел со стариком всего час-полтора. Баракова они дома не застали, поехали обратно, и по дороге дед Мяука стал уговаривать Николина заехать к нему в гости. После того как недоразумение между ними рассеялось, он прогнал все неприятные мысли и снова впал в то веселое настроение, в котором вышел из дома свояка. Когда кабриолет подъехал к его дому, он так расчувствовался, будто успел влюбиться в незнакомого парня, и пустился в уговоры:
– Ну уважь меня, паренек, что тебе стоит! Славный ты человек, я ведь вижу, ну пойдем посидим с тобой, покалякаем! До поместья рукой подать, ты на своем кабрилете вмиг домчишь. Мы, конечно, не помещики, чем другим угостить не сможем, зато разговором душевным – сколько пожелаешь. Нет уж, ты мимо моих ворот не проходи!
По дороге Николин решительно отказывался зайти к старику, потому что тот явно был под мухой и звал его, не предупредив домочадцев, а Николин не считал для себя возможным заходить незваным в чужой дом. Но дед Мяука уговаривал его так настойчиво и так по-детски простодушно, что он наконец согласился зайти ненадолго, чтобы не обижать старика. Кроме того, он подумал, что, выйдя от старика, еще раз заедет к Баракову и, может быть, на этот раз его застанет. Не распрягая лошадь, он привязал ее к дереву, и дед Мяука повел его во двор. Перед домом был разбит цветник и стояла трехногая табуретка, на которую старик тотчас его усадил. Потом он взял низенький круглый столик, прислоненный к ограде, поставил его перед ним и нырнул в дом.
Цветник утопал в осенних цветах – разноцветных астрах и георгинах, алой герани и желтых ноготках, хризантемах и гвоздиках. Воздух был напоен их ароматом, густым и недвижным, как многолетнее одиночество, нежное и печальное, сладостно нестерпимое и болезненно утешное. Николин не только слышал этот аромат, он ощущал его всей кожей, словно прикосновение к своему лицу и рукам чьей-то легкой ладони, и думал о том, что запах этот похож, должно быть, на одинокую жизнь старика, который уже истомился в этом домишке с цветником и живой изгородью, с ослом и несколькими овечками и потому так зазывает к себе гостей. Николин оглядывался по сторонам, но никаких признаков того, что тут живут и другие люди, – брошенного где-нибудь башмака, или какой одежки или еще чего-нибудь – не было. Прошло минут десять, и ему стало неловко сидеть одному в чужом дворе, но и уйти, не сказавшись, было еще неудобнее. Прошло еще минут десять, и дед Мяука наконец вышел из дому. В одной руке он держал зеленую бутылку, в другой – две рюмки величиной с наперсток и надетые, как наперстки, на два его пальца.
– Все глаза проглядел, пока бутылку эту нашел! Я туда, я сюда, весь чулан обшарил, все вверх дном перевернул, а она в шкапчике притаилась, – говорил он, вытаскивая из бутылки бумажную затычку и разливая ракию по рюмкам. – Ну, за твое здоровье, гость дорогой!
Ракия была желто-зеленая и мутная, отдавала прокисшими выжимками и оставляла во рту жгучий, противный запах. Николин сделал глоток, неприятный запах шибанул его не в то горло, и он закашлялся, а из глаз потекли слезы.
– Эх, я ведь про закусь забыл! – засуетился дед Мяука. – Сейчас помидорчиков найду.
Он разом опрокинул свою рюмку и попытался встать, но в это время, обогнув розовый куст, к ним подошла девушка. Николин заметил ее, еще когда она пересекала двор, но словно бы не поверил своим глазам – таким нереальным показалось ему это видение. Ему пришло в голову, что девушка, как и он, из другого села и тоже завернула в первый же дом, чтобы о чем-то спросить, но от внимания его не ускользнуло и то, что девушка не стала, задержавшись у калитки, окликать хозяев, как это делают посторонние. Она шла походкой горожанки, словно бы на цыпочках, а руки ее были сложены под грудью. Дед Мяука увидел ее только тогда, когда она поздоровалась с гостем и протянула ему руку. Николин вскочил с табуретки, снял шапку и так и остался стоять.
– А, девонька моя! Девица-красавица! – воскликнул дед Мяука и громко засмеялся. – Так и живем мы с моей девонькой вдвоем, друг на друга не надышимся. Сиротинушки мы оба, я без бабки остался, она без матушки. Так и живем, как…
– Батя! – оборвала его дочь, будто перед ней был малый ребенок. – Напился и болтаешь глупости!
– И как у тебя язык поворачивается, Мона, где ж это я напился! Ну, выпили чуток со свояком, имя его почтили, и всех делов. А этот парень, Мона, он из Деветаковского поместья. Уж такой хороший парень, такой славный, так он мне по сердцу пришелся, одно только худо – не пьет. За твое здоровье, Николинчо!
Он опрокинул еще одну рюмку, и она его доконала. Язык стал заплетаться, сам он закачался на табуретке и мог вот-вот упасть. Мона взяла его за руку.
– Батя, иди ложись!
Не возразив ни словом, ни жестом, дед Мяука встал, и дочь увела его в дом. Николин снова остался один и снова почувствовал себя неловко, особенно после того как выяснилось, что девушка – хозяйка дома. Она оставила его, не сказав ему ни слова, а это значило, что надо было уходить. Он отвязал повод и уже поставил ногу на подножку кабриолета, когда услышал за собой ее голос. За несколько минут она успела переодеться, теперь на ней была блузка в сиреневый цветочек и темная узкая юбка, на ногах – туфли на высоких каблуках. Легкой и грациозной походкой она приближалась к кабриолету. Вечерние сумерки незаметно окутали тенями все вокруг, и только ее волосы, отразившие последние отблески заката, светились, как сноп медно-золотистой пшеницы.
– Вы уже едете, господин Миялков? Что так скоро? Отец сказал, что вы только что пришли, – говорила она, подходя все ближе. Голос ее звучал приглушенно и мягко, сине-зеленые глаза казались в сумраке еще светлее. – Не судите его строго, он напился и сам не знает, что говорит и что делает. Раз или два в год с ним случается, выпьет, и самому же плохо, на ногах не держится.
– Старый человек, как же я стану его судить, – сказал Николин, держась одной рукой за сиденье кабриолета. – Выпил, вот и развеселился. Он мне дом Бараковых показал, разговорились мы с ним, он меня и пригласил.
– Вы не бывали раньше в нашем селе?
– Как-то не случалось. Езды полчаса, а не бывал.
– И я вас не видела, – сказала Мона. – В Орлово много раз ходила, а вас не видела. Но что же вы спешите, посидели бы еще. – Она стояла в одном шаге от Николина, и он чувствовал запах ее духов. «Верно, учительница», – подумал он, потому что она была одета, как те городские, что приезжали в гости в поместье, держалась, как они, и от нее так же приятно пахло. – Я поведу вас на свадьбу.
– На свадьбу? Какую свадьбу?
– Подружка одна замуж выходит, соседка почти, вон там, через несколько домов. Познакомитесь с нашей молодежью, повеселитесь. – Мона смотрела на него спокойным испытующим взглядом, чуть склонив голову к плечу, а он молчал. – Что вы раздумываете, словно я вас в огонь тащу. Ну хоть проводите меня туда, а то уже стемнело, мне одной неудобно. А не понравится – уйдете и вернетесь себе в поместье.
Пойти на свадьбу, да еще в чужом селе, да еще с девушкой – для него и в самом деле было все равно что ступить в огонь. Он уже восемь лет жил в поместье, от которого до Орлова было всего два километра, но ни разу не ходил в село на посиделки, вечеринки или праздники. Общение с незнакомыми людьми вызывало у него какое-то внутреннее беспокойство, напряжение, которое он не мог преодолеть. Впрочем, об этой черте его характера речь пойдет позже, а пока добавим только, что ему почти не случалось разговаривать с женщинами, или, если и случалось, то с теми, кто приезжал в гости к его хозяину. К ним он относился с робостью и почтением, как и положено относиться слуге к высокопоставленным дамам. Он и Мону отнес к той же категории дам, которым привык прислуживать, поэтому не мог ей отказать и согласился проводить ее на свадьбу.
Свадьба эта стала одним из серьезнейших потрясений в его жизни. Посреди двора были подвешены два фонаря, под ними стояли бочки с вином. Возле бочек толпились мужики, цедили вино из краников, пили, молодые танцевали под аккордеон. Мона повела его сквозь толпу к веранде, где были расставлены столы, там их встретила невеста и посадила за стол в комнате, рядом с заложником. Иван Шибилев – так звали заложника – вежливо ему представился и усадил между собой и Моной. Николин впервые оказался в таком большом и незнакомом обществе и, обмениваясь какими-то фразами то с Моной, то с Иваном Шибилевым, сам удивлялся тому, что уже не испытывает смущения, которое мешало ему прийти на эту свадьбу. Изобилие еды и питья, звуки аккордеона, песни, игры, шутки открывали перед ним неведомый ему мир. И никто не обращал на него внимания, только сидевшие вблизи за столом время от времени чокались с ним; все были охвачены каким-то необузданным, стихийным весельем, громко говорили, не слушая друг друга, что-то выкрикивали, пели, старались переплясать друг друга, и вот симпатичный молодой человек, который высвободил ему место рядом с собой, вдруг встал на пороге, между комнатой и верандой. Одет он был во что-то яркое, на шее вместо галстука – красная косынка, на голове – детская шапочка, в руках – скрипка.
Сидящие за столом примолкли, готовясь поглазеть на «выступление» Ивана Шибилева, молодежь столпилась перед верандой. Иван у всех на глазах свернул газету фунтиком, вытащил из него яйцо, положил в карман, потом вытащил еще яйцо и еще одно. Публика проглотила от удивления язык, только один парень вышел вперед и сказал, что, когда он был в армии, он видел такие фокусы, но яйца были не настоящие, а деревянные. Иван Шибилев умолк, словно его уличили в шарлатанстве, и как-то неуверенно предложил парню биться об заклад на коробку конфет при условии, что тот попробует яйцо зубами. Парень, уверенный, что выиграет, закусил зубами яйцо, и изо рта у него брызнул желток.
Раздался взрыв хохота, смеялся и Николин, глядя, как парень отплевывается от скорлупы и как по его подбородку стекает желток. Уже целый час он смеялся от души, на сердце у него было весело, вольно и славно, точно он попал в какой-то особый мир без забот и печали. После номера с яйцами Иван Шибилев сыграл на скрипке грустную любовную песню. Скрипка у него была облупленная, местами даже треснутая, как инструменты цыганских скрипачей, у которых он ее и купил, и играл он тоже на цыганский манер, с разнообразными модуляциями и переливами, с какой-то хриплой нежностью, и Николину показалось, что скрипка эта выговаривает слова песни: «Пусть тот будет проклят, проклят, да навеки, кто свою зазнобу разлюбил и бросил».
– Еще давай, еще! – закричали из публики.
Иван Шибилев снова прижал подбородком скрипку и принялся имитировать разных животных и птиц. Это был новейший его музыкальный номер. Публика сначала подумала, что он просто из баловства заставляет струны скрежетать, но когда скрежещущие звуки перешли в ослиный рев, снова раздался взрыв смеха. Затем послышался лай собаки – старой, вислоухой собаки, которая лежит, расслабившись, где-то в тенечке и, почуяв во дворе чужого, еле-еле приподымает голову с лап и лениво тявкает несколько раз, показывая хозяину, что исправно несет службу. После собаки замяукала кошка, потом закукарекал петух, голосисто и заливисто, закончил же он теми тихими гортанными звуками, которые вырываются у петуха, когда он снова набирает в грудь воздуха. После петуха закудахтала курица – «ко-ко-ко», и Николин живо представил себе, как она жарким летним днем рассеянно бродит по двору, клюет что-то не от голода, а со скуки и сама говорит себе разные глупости. Потом подошел черед певчих птиц. Иван Шибилев перехватил пальцами верхний край грифа, и из-под его смычка полились звонкие трели соловья, который в майскую ночь, опьяненный любовной страстью, импровизирует с безумным вдохновением. Среди его рулад временами слышался то робкий и монотонный напев зяблика, похожий на легкое постукиванье вилкой по тарелке, то мягкий речитатив иволги, то альтовая, из самой груди вырвавшаяся ария дрозда, укрывшегося в прохладной густой кроне высокого дерева. Иван сам же исторгал из струн своей скрипки птичий хор и сам дирижировал этим хором, превращая промозглый осенний вечер в свежее весеннее утро, когда птичье сообщество изнемогает от нежной жажды продолжения рода.
И тут грянул выстрел, женщины, зажимая уши руками, заголосили, комнату заволокло дымом, наступила зловещая тишина, и все устремили взгляд на отца невесты. Он поднял бутылочку из-под лимонада с красным бантом на горловине, потом ему сунули под нос кусок какой-то белой ткани, мать что-то крикнула и принялась бить себя кулаками по голове. Гости замерли на своих местах, кто усмехался ехидно, кто был растерян и смущен, белую ткань перекидывали из рук в руки, потом начался торг из-за какой-то земли, в комнату плотно набился народ, стало тесно и душно – не продохнуть. Позже Николин узнал, что́ именно приключилось на свадьбе, потому что молва скоро докатилась до поместья, но тогда он был ошарашен, подавлен и никак не мог взять в толк, как же после всех этих песен, шуток и смеха вдруг началась такая неразбериха и погасила все веселье, словно это градоносная туча вдруг набухла в ясном небе, обсыпала посевы ледяными камнями и во мгновение ока прижала их к земле. Было мучительно душно, кружилась голова, он хотел спросить Ивана Шибилева, что происходит, но заложника не было, исчезла куда-то и Мона. Он попытался встать и выйти, но позади и вокруг него люди стояли стеной, плотно прижатые друг к другу, точно сросшиеся. Он выбрался только к полуночи, вместе со всеми, вывел кабриолет со двора деда Мяуки и вернулся в поместье.
К его воспоминаниям об этой свадьбе и о знакомстве с Иваном Шибилевым непрерывно примешивался и образ дочери, как это бывает иногда при телефонных разговорах. Говоришь с кем-то по телефону, и вдруг прорезается незнакомый голос, исчезает и снова вплетается в разговор – сначала слабый и невнятный, потом все более сильный и ясный, пока не завладеет линией целиком, так что ты уже не слышишь своего собеседника. Так и сейчас мысль о дочери вытеснила из сознания Николина те далекие воспоминания – вытеснила, потому что была сильнее. Неделю назад, возвращаясь из овчарни домой, он встретил ее на улице в верхнем конце села. Она была в сером пальто с меховым воротником и какой-то лохматой шапке, в светло-желтых, почти белых сапожках. По этим сапожкам он ее и узнал, иначе они могли бы разминуться. Уже смеркалось, а она шла в темноте вдоль заборов настороженно и быстро, так что сапожки ее мелькали, как язычки пламени.
– Мела, это ты, доченька? – окликнул ее Николин, когда она почти уже прошла мимо.
– Я, – сказала она, останавливаясь, но не подходя к отцу.
Николин сам шагнул к ней навстречу.
– Добро пожаловать, доченька! Наконец-то приехала! А я гляжу – девушка идет, на Мелу мою смахивает, ну, думаю, верно, Мела и есть. Ты что ж мне не написала? Я бы встретил. Как ты ехала?
– На автобусе до Владимирова, а оттуда на попутке.
– Ты что ж, доченька, забыла, где наш дом? Мы в нижнем конце живем. Пойдем скорей, согреешься, а то ты небось промерзла.
Он протянул руку к ее чемоданчику, но она завела его за спину и, помолчав, ответила:
– Я сначала в другое место зайду.
– Куда ж ты пойдешь в темноте? Пошли сначала домой, согреешься, а потом уж выйдешь. Пошли, доченька!
Они шли по улице рядом, Николин не скрывал своей радости и начал ей рассказывать, как в последнее время он часто видит ее во сне, и вот пожалуйте – сон в руку. Спрашивал, останется ли она на праздники, где и кем работает, а девушка отвечала уклончиво и ускоряла шаг. На перекрестке она остановилась, взялась за чемоданчик обеими руками и повернула голову.
– Мне туда.
– Как же так, доченька? Сначала-то домой…
– Ну что ты спрашиваешь! – прервала она его, словно отодвигая с дороги какую-то помеху. – Сказано, у меня дело.
Она сделала несколько шагов, но остановилась, постояла спиной к нему, потом стала медленно поворачиваться. Ее лицо, затканное темной паутиной сумерек, казалось совершенно белым, а на месте глаз – черные провалы.
– Если уж ты так хочешь знать, куда я иду, я скажу тебе. Я иду к Ивану Шибилеву.
Слова ее хлестнули его по лицу, он закрыл глаза, а когда опомнился и захотел спросить, надолго ли она идет к Ивану Шибилеву, ее уже рядом не было. Она исчезла быстро и бесшумно, словно стала невидимкой или взлетела, как птица.
Дома он поймал курицу и зарезал ее на колоде. Пока он ждал, когда она затихнет, по двору пробежал поросенок с пучком сена в зубах и скрылся в хлеве. «К морозу», – подумал он и только тут услышал, как с севера надвигается какой-то далекий гул. Стаи ворон летели над дворами, словно темные тучи, низко опускались над домами, потом вдруг взмывали высоко в небо и оглашали простор тревожными криками. Николин поставил на огонь воду и зашел в комнату Мелы, чтобы затопить печку. Эту комнату он пристроил к двум другим перед рождением Мелы, и они все трое, она, ее мать и он, спали в ней. Две старые комнаты, с плетеными стенами, уходили глубоко в землю, и новая, построенная из кирпича, широкая, светлая, приподнятая на несколько ступенек, выглядела как заплата из новой ткани на старой одежде. В школьные годы Мела объявила новую комнату своей, там спала, там же делала уроки и не позволяла ему туда заходить, а когда выходила из дому, запирала дверь на замок. И позже, когда она уже перебралась в город и по целому году не приезжала домой, он редко заходил в ее комнату – разве что посмотреть, не протекло ли где, или обмести паутину с потолка. Заходя, он ступал на цыпочках – ему казалось, что Мела сейчас появится откуда-нибудь из угла и отругает его. «Это мой мир, только мой, – говорила она, – и никому не позволено в него соваться!» Все четыре стены в ее комнате от пола до потолка были увешаны пестрыми театральными афишами и снимками артистов, маленькими и большими, цветными и черно-белыми. Артисты были сняты в разных позах, улыбающиеся и плачущие, ехидные и бесшабашно веселые, одетые в крестьянскую одежду, в царские наряды или полуголые, все какие-то ненастоящие, загадочные и внушающие смутное беспокойство. Одежда, вещи и побрякушки Мелы были разбросаны по полу, на столике, стульях и в гардеробе, постель она не убирала неделями, и ватное одеяло похоже было на берлогу – утром выскользнет из нее, вечером – снова нырнет. Но Мела хорошо чувствовала себя в этом ералаше, целыми днями не выходила из комнаты, и Николин слышал, как она ходит от стены к стене, разговаривает сама с собой, кричит, смеется, плачет, сердится или приказывает кому-то: «О, супруг мой, мечом верни мне мою честь!» – или: «Душа моя жаждет тебя, как утро – солнечных лучей!» Николин, не понимая, запомнил эти слова и еще много других в том же роде и все больше привыкал к мысли, что дочь его действительно живет в каком-то своем мире, которого он не понимает и никогда не поймет. В глубине души он не одобрял этот мир и образ жизни дочери, но в то же время говорил себе, что он человек простой, неученый и не имеет права вмешиваться в ее дела. Больше всего его огорчало, что во время каникул Мела ничего не делала ни по дому, ни в поле, как другие деревенские девушки. Днем она сидела в своей комнате, по вечерам уходила в молодежный клуб и возвращалась в полночь, а иногда и на рассвете. Могла целыми днями ничего не есть и все равно даже и не пыталась сварить что-нибудь на обед или ужин – ждала, когда он придет с работы и приготовит ей еду. С самого раннего детства она была своенравна и неряшлива, небрежно обращалась со всем, что окружало ее в доме. Как ни приучали ее класть все на место, ее игрушки, тетрадки и учебники вечно валялись на полу. Единственной ее заботой было наряжаться, как взрослой девушке; платьицем или блузкой ей трудно было угодить – она все перешивала по-своему. Во всем же прочем она была умной, любознательной, ласковой и обаятельной девочкой и тем искупала свою неряшливость и пренебрежение к домашним делам. В школе она была лучшей ученицей, играла главные роли в детских представлениях, учителя предрекали ей большое будущее, и Николин гордился дочерью.
Сейчас в комнате было холодно, пахло затхлостью, нафталином и старой бумагой; мир театра на стенах – афиши и снимки артистов – был засижен мухами, пожелтел и казался мертвым. Других следов присутствия Мелы, кроме этого мертвого мира, в комнате не было, не было ни единой завалящей пуговки, и Николин только теперь это заметил. Он ненадолго открыл окно, чтобы впустить свежий воздух, и когда дрова в печке разгорелись, перешел в другую комнату. Окунул курицу в кипяток и стал ее ощипывать. Приготовить что-нибудь повкуснее он бы не успел, поэтому решил курицу просто сварить, а потроха пустить на похлебку. Мела, верно, намерзлась в дороге, и горячая похлебка будет ей в самый раз. Он положил потроха в одну кастрюлю, курицу – в другую, поставил на огонь, а сам все время думал, как это славно получилось, что дочка приехала как раз под Новый год. Завтра или послезавтра заколем порося, кровяной колбасы понаделаем, луканки, Мела поест всласть. Кто знает, сколько времени она таких вещей не едала, да и вообще – когда она там ест, что она ест? Прошлый год, когда она уезжала, я дал ей денег. «Хватит столько?» – «Хватит». – «Еще понадобятся, напиши, пришлю». – «Напишу». И так и не написала. Вот она, идет!