Текст книги "Облава на волков"
Автор книги: Ивайло Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
В этот самый день Нуша приехала ко мне в гости. Случилось так, что и Ананий был дома и мы с ним впервые разговаривали, если не считать того раза, когда в поле, в темноте, мы договаривались, что я буду у него жить. Он возвращался тогда со своей полосы, я прыгнул в телегу, к нему за спину, и спросил, не сдаст ли он мне комнату, он согласился, и дело было сделано. Однако с тех пор, как я стал его квартирантом, он избегал встреч со мной. Утром вставал ни свет ни заря, когда я еще спал, и уходил в поле, а вечером я приходил домой, когда он уже спал. Иногда его окошко еще светилось, но, услышав, что я вхожу во двор, он гасил лампу и затихал. Все же временами я наблюдал за ним. Утром он запрягал телегу и, прежде чем отправиться в поле, привозил бочку воды, поливал огород, полол и делал еще кое-какие неотложные дела по хозяйству. Хотя он предполагал, что я в это время сплю, он ступал на цыпочках, готовый шмыгнуть в хлев или за дом, если я покажусь в окне или выйду во двор. Но и я спал чутко или вообще не спал, еще не мог привыкнуть к своему новому положению, читал, пока не начинали болеть глаза, и задремывал с книгой в руках. Как ни осторожно выбирался он из своей комнаты, я слышал его шаги на террасе и лестнице под моим окном, так же осторожно вставал с постели и наблюдал за ним. В первые дни я прятался в самом отдаленном углу комнаты, потому что боялся, как бы он меня не заметил, да и не смел смотреть на него вблизи. В то же время мне было неловко перед этим человеком, который из-за меня нарушил распорядок своей жизни, меня мучило, что я не могу высказать ему свою признательность за то, что он предоставил мне свой кров. Я не мог преодолеть брезгливость, он это знал и, несмотря на это, ходил на цыпочках по собственному дому, охраняя покой чужого ему человека, к тому же заразного больного.
Я должен был во что бы то ни стало преодолеть свою гадливость, в противном случае я сделал бы его жизнь еще более тяжкой. Теперь, когда он спускался или поднимался по лестнице, я становился в передний угол, у окна, чтобы видеть его на расстоянии метра. В моем старании приблизиться к нему появился элемент какого-то азарта. Я непрерывно прислушивался к его шагам, чтобы вовремя оказаться в углу у окна и там дождаться его появления. Мне хотелось заглянуть в его комнату, но на двери ее неизменно висел огромный замок. Только раз он забыл запереть комнату, и я немедленно проник туда. Судя по внешнему виду дома и порядку во дворе, я и не ждал, что попаду в какую-то смрадную берлогу, и все же был поражен чистотой и уютом, которые открылись моим глазам. Стены были выбелены до синевы, пол обмазан красной глиной и выстлан половиками из разноцветного лоскута, деревянная кровать украшена резными фигурками, на обеих спинках нарисованы цветы, в углу – сосновый ларь, над ларем – полки с посудой, одним словом – картинка из детского журнала, изображающая убранство типичного деревенского дома. (Тогда я еще не знал, что в свободное время Ананий столярничал.) На стене в деревянных рамках, под стеклом, висели три фотографии – три изображения Анания в солдатской форме. На двух фотографиях он был с друзьями, на третьей – один, до пояса, крупным планом. Я узнал его по лбу и глазам, не изменившимся до сих пор, – лоб был широкий и квадратный, а глаза темные, чуть прищуренные и косо посаженные. Эти глаза, в которых светилось теперь одиночество отшельника, смотрели в те годы с дерзкой надеждой. На месте отвратительной пустоты, прикрытой платком, был тогда прямой римский нос, четко прорисованное скуластое лицо, тонкие усики, плотно сжатые пухлые губы и слегка раздвоенный подбородок. Увидел я в комнате и еще кое-что, поразившее меня больше всего. Между печкой и задней стеной стоял низкий круглый стол, покрытый голубой в белую полоску скатертью, а на скатерти – пять мисок, пять деревянных ложек и пять вилок из посеревшего никеля. Пяти приборам соответствовали и пять низеньких табуретов, расставленных вокруг стола. На одном приборе и одной табуретке были следы многолетней службы. Значило ли это, что в годы одиночества Ананий жил с воображаемой семьей – женой и тремя детьми – и каждый день обедал и ужинал с ними? Не то же ли самое, делали и другие в нашем селе, когда ставили на стол миски с едой для умерших малолетних детей? Не ставила ли после смерти отца и наша мать его миску на стол? Ананий жил вымышленной жизнью, а не жил ли и я иллюзией, будто я здоров, Нуша меня любит, мы скоро поженимся, у меня будет семья и дети?
С тех пор перед моим мысленным взором встал другой облик Анания – юного солдата с римским носом и скуластым лицом, который теперь, в свои сорок лет, не примирился с несчастьем и сумел зажить осмысленной трудовой жизнью. Как произошло со мной это маленькое чудо, в силу самовнушения ли или жгучего сострадания, я и до сих пор не могу себе объяснить. Но я действительно сумел подчинить себя зрительному и духовному обману, заменить реальный физический облик Анания его внутренним обликом и начать общаться с ним как со всяким другим человеком. В тот день он остался дома отдохнуть или сделать что-то по хозяйству, но до трех часов не показывался во дворе, может быть потому, что и я сидел дома. На вечер было назначено собрание коммунистов и членов Отечественного фронта. Состояться оно должно было в лесу, а мне было поручено сделать доклад о текущем моменте. Советская Армия подошла к границам Румынии, и мы уже получили инструкцию готовиться к захвату власти. Я успел набросать доклад, когда услышал, что Ананий выходит из своей комнаты. Вышел и я и встретил его на террасе. Он на миг оторопел и хотел было спуститься по лестнице, но я преградил ему путь.
– Послушай, Ананий, – сказал я, – мы уже скоро месяц как живем вместе, а еще двух слов друг другу не сказали.
Он подошел к перилам и повернулся ко мне боком.
– Раоты ного, кажный день в поле…
Мы разговаривали о жатве и о многом другом, говорили и о войне, потому что Ананий поинтересовался, докуда дошли русские. Мы стояли рядом, но каждый раз, когда я обращался к нему, он отворачивался, чтобы я не видел его лица. Я чувствовал его напряжение, слышал его неровное дыхание, то и дело он ощупывал концы платка, проверяя, хорошо ли они заткнуты под шапку, и пальцы его дрожали. В таком положении застала нас Нуша. Она прошла садовой калиткой и неожиданно показалась из-за дома. Первым ее увидел Ананий, постоянно смотревший в ту сторону, тронул меня рукой и скрылся в своей комнате.
– Видите, как я вас нашла, – говорила Нуша, одной рукой ведя велосипед; в другой руке у нее была какая-то картонная коробка. – Раз вы не пришли к нам, я пришла к вам. Как в истории с Магометом и горой.
– Прошу прощения, я ничего не обещал, – сказал я, спускаясь к ней во двор.
– Не обещали, но и не отказывали. А вот вам и подарок, держите! – Пока я развязывал бечевку, Нуша улыбалась так, как будто сделала что-то негожее, но ждет снисхождения. – Только обещайте, что не будете надо мной смеяться!
Господи, смеяться над ней! Я и сейчас волнуюсь, вспоминая про тот подарок. В коробке лежал темно-коричневый лохматый медвежонок с черными глазками и голубым бантом на шее. Конечно, я был взволнован и разнежен, как всегда в ее присутствии, и, наверное, напрасно придавал этому подарку значение символа, но тогда я подумал, что, вручая мне медвежонка, она дарит мне чистоту своего детства. А она – и это было особенно трогательно – не думала об этом, смотрела на меня своими ласковыми ореховыми глазами и говорила, что папа купил ей этого медвежонка, когда ей было восемь лет, она играла с ним до недавнего времени, а теперь ей «почему-то» захотелось мне его подарить. Эта шутка меня не обидит, правда ведь?
Стоян внезапно появился под вечер, когда мы сидели в глубине двора. Он не подошел к нам, а позвал меня от калитки и тут же скрылся за плетнем, давая понять, что не желает встречаться с Нушей. Никогда раньше я не чувствовал себя таким жалким и виноватым, словно меня поймали на месте преступления. Я никогда не обещал Стояну, что не буду встречаться с Нушей, и тем не менее ощущал свою вину. И не только перед ним, но и перед самим собой. Именно эта страшная мысль пронзила меня – я испытываю вину перед самим собой за то, что люблю Нушу! Почему? – спросил я себя и не сумел ответить. Я не думал об этом прежде, да и нервы у меня были натянуты до предела, я едва владел собой. На ватных ногах я пересек двор и вышел на улицу. Стоян был в каком-то тихом исступлении. Нос его побелел, мне показалось, что и вокруг рта у него проступило белое пятно и это пятно улыбается… Вдоль ограды росли бузина и полынь, и их тяжелый удушливый запах навевал ощущение скорби и пустоты. А Стоян улыбался побелевшими губами и, сощурившись, неумолимо пронизывал меня взглядом.
– Сегодняшнее собрание отменяется.
В обед мы обсуждали мой доклад пункт за пунктом, да и вообще отменить собрание было невозможно. Люди были разбросаны по полям, и их нельзя было оповестить. Я понял, что он меня обманывает, и сказал ему это. Он потянулся ко мне и взял медвежонка, которого я все еще держал в руках. Повертев, он осмотрел его со всех сторон и жестом омерзения закинул в бузину.
– Собрание состоится, но без тебя. Товарищи тебя боятся, потому что ты крутишь роман с дочерью Петра Пашова.
И это было неправдой. Я был уверен, что никто из коммунистов ничего подобного ему не говорил, разве что он сам кому-то внушил это, чтобы иметь против меня лишний козырь. В действительности он пришел, чтобы еще раз обсудить доклад, или случайно проходил по улице, увидел Нушу и решил воспользоваться случаем, чтобы поставить меня на место или по крайней мере припугнуть.
– Раз ты не допускаешь меня на собрание, настаивать не буду.
Что еще я мог ему сказать?
– Ясное дело, предпочитаешь остаться со своей красоткой. Не я, а товарищи не хотят, чтобы ты приходил, боятся, как бы ты не выдал их Пашову. Фашисты сейчас озверели, они видят, что конец их близок, и убивают без суда, по одному доносу. Люди понимают, что ты метишь к нему в зятья, и боятся, как бы ты не проговорился ему о наших делах, а он выдаст нас полиции. Все знают, что он предатель, и считают, что, если бы в нашем краю были партизаны, его бы уже ликвидировали. С ним все равно рассчитаются, но кто может гарантировать, что до тех пор он будет молчать? И ты не можешь гарантировать. – Стоян шептал, но шепот его был так зловеще громок и так болезненно отзывался в моем мозгу, что мне казалось, будто он разносится по всему селу. – А может, и промолчит, чтобы шкуру свою спасти, для того ведь и с нами породниться хочет. Надеется, что мы покроем его предательство. Скажи-ка, эта барышня знает, что у тебя туберкулез?
– Конечно, знает.
– Вот это я и хотел от тебя услышать, милый мой братец, именно это! – сказал Стоян, и сатанинская улыбка исказила его лицо, горевшее как в лихорадке. – Ты был мне учителем, если я что-то знаю на этом свете, то знаю от тебя. За это самая моя сердечная братская признательность ныне и присно и во веки веков, как говорят попы. Учить тебя я не смею, но скажи мне, только одно мне скажи, какая девушка захочет связать свою судьбу с больным человеком? И зачем, и на сколько? Думаешь, твоя Нуша не знает про гнусные делишки своего отца? Не просто знает, а получила самые подробные инструкции, как тебя заарканить. Если ты выздоровеешь, то не раньше чем через полтора года, так ведь врачи говорят? Война окончится через несколько месяцев, не позже, мы начнем строить новую жизнь, а такие, как Петр Пашов, будут жить-поживать в свое удовольствие. Я не удивлюсь, если и заслуги какие-нибудь себе припишут. Как же, у него сын – коммунист! А если коммунист, то где он? И если он такой уж коммунист-раскоммунист, каким ты его выставляешь, какие власти могли дать ему заграничный паспорт и зачем? Так что если ты не выздоровеешь… я хочу сказать… Извини, я говорю с тобой последний раз и должен сказать тебе все, абсолютно все. Если ты не выздоровеешь, это будет не раньше, чем через полтора года, и Пашовы опять-таки в выигрыше… Я хочу сказать, что, если ты умрешь, ты умрешь из-за этой женщины, ведь ты же из-за нее не поехал лечиться и остался в этой клоаке. Скажем, вы все-таки поженитесь и заживете одной семьей, что тогда скажут люди? Кралевы, скажут, с коих пор толкуют о классовой борьбе, а породнились с дочкой богача, да еще ихнего идейного врага и предателя. Как ты людям в глаза посмотришь? На все, чего мы добились за столько лет, наплюешь ради какой-то юбки, отдашь на поругание свои идеи и честь коммуниста. Иди, иди к Петру Пашову, предупреди его, чтоб берегся, а нас пусть тем временем прихлопнут. А может, ты уже и выдал ему наши тайны…
Стоян был в истерике и наговорил намного больше, чем я теперь могу вспомнить, говорил он все так же лихорадочно и несвязно, повторяя одно и то же, просил, угрожал, предвещал мне позорную судьбу изменника. Когда он наконец ушел, я подобрал в кустах медвежонка и вернулся во двор, но Нуши там не было. Может, она слышала, что говорит мой брат, и убежала навсегда, или просто, уходя, не решилась меня окликнуть? Я ушел в свою комнату и не выходил оттуда два дня и две ночи. Я лежал, пытался читать, размышлял. Это были едва ли не самые тяжкие в моей жизни дни. При одной мысли, что я никогда больше не увижу Нушу, сердце мое разрывалось от боли, но я понимал, что не должен больше с ней встречаться. Я не смел назвать ей настоящую причину нашей разлуки, потому что ее отец мог этим воспользоваться. Когда я думал о нем и о его сыне, я всегда убеждал себя, что не должен быть пристрастным. Я собирался стать адвокатом или судьей и знал, что судить себя и других я обязан с закрытыми глазами. Я знал, что каждый человек в большей или меньшей степени поддается внушению, и напрягал всю свою волю, чтобы сохранить беспристрастность. Еще в гимназии учитель психологии проводил опыты, чтобы показать нам силу внушения. Как-то он дал нам понюхать пробирку с какой-то жидкостью. Тридцать человек – тридцать разных запахов. А в пробирке была чистая вода.
Из моего короткого разговора с Петром Пашовым наиболее сильное впечатление на меня произвел вопрос, который он задал, когда зашла речь о письме его сына: «А если он писал его под дулом пистолета?» Разумеется, знай он, зачем и как его сын уехал за границу, он все равно бы мне не сказал, но почему он допускал, что тот был вынужден написать это письмо, да еще по-немецки? Не намекал ли он на то, что Лекси как ответственный партийный работник высокого ранга был каким-то образом похищен и его похитители заставили его написать это письмо, чтобы его скомпрометировать и в то же время предупредить близких (подобные письма были, быть может, посланы и его соратникам)? Однако его отъезд за границу мог быть организован и партией, давшей ему какое-то ответственное задание. Вопрос состоял в том, почему он уехал и кому служит. Он мог быть провокатором, но мог быть и агентом советской разведки. Это знали только те, на кого он работал, а на нашу долю оставались сомнения, которые могли погубить его семью. Что касается отца, тут все было проще. У зажиточного крестьянина есть все основания ненавидеть коммунистов и бороться против них. Но совершил ли он предательство и, если совершил, то посмел ли бы он использовать свою дочь в качестве заложницы, которая спасет его, когда придет время? Так утверждал мой брат, да почему бы и нет? Женские чары всегда играли важную роль в истории шпионажа и повсюду, где требовалось ослепить мужчину, и лишь немногим удавалось перед этими чарами устоять. Может быть, и я одна из жертв? Я любил Нушу, но любила ли и она меня так же бескорыстно и беззаветно? Я должен судить о ней беспристрастно, говорил я себе, подавлять свои чувства и стараться увидеть ее истинное лицо. Она держалась со мной как со здоровым, ни в одном ее слове, взгляде или жесте я не улавливал сожаления или страха перед моей болезнью. Не любопытствовала она и относительно того, почему я ушел из дома, как мне живется у безносого и как я себя чувствую. Она не хотела, чтобы я так или иначе напоминал ей о своей болезни, и если я пытался это сделать, переводила разговор на другую тему. Такое поведение, быть может, диктовала ей любовь, а может, и какие-то иные мотивы. Молва могла укорить ее и наверняка уже укоряла за то, что она связалась с чахоточным, а она могла оправдываться тем, что не верит этому. Ее родители не мешали нашей связи и даже поощряли ее – при каждой встрече она передавала мне их приглашение. Почему они разрешали ей одной ездить ко мне в гости? Она была «ученая» и, вероятно, отвоевала себе право на известную независимость, и все же крестьянам – ее родителям, – вероятно, нелегко было преодолеть царившие тогда предрассудки. Многие из односельчан уже поддевали меня, – мол, «барышня Пашова сама к тебе бегает». А может, ее родители именно такую цель и преследовали – сделать наши отношения достоянием гласности и связать меня общественным мнением?
Как бы то ни было, я должен был порвать с Нушей или, по крайней мере, прекратить на время наши встречи, пока не выяснится ситуация с ее отцом. В противном случае я рисковал не только запятнать имя и всю деятельность брата, но и предать поруганию собственные принципы. Поэт сказал: «мир смотрит на нас», а я мог сказать о себе и о брате, что не только село, но и вся околия «смотрит на нас». Мы учили людей коммунистической нравственности, мы проповедывали, что коммунист должен отринуть все личное и отдать свои силы и чувства революции. А революция приближалась.
На третий день я вышел из комнаты и, пройдя садом, зашагал по дороге в Житницу. Я шел, чтобы сделать то самое, чего больше всего боялся мой брат. Я шел к Петру Пашову, чтобы выдать ему одну нашу тайну, сообщить, что коммунисты считают его предателем, и таким образом попытаться узнать правду у него самого. Мое сердце со страшной силой бунтовало против всех разумных доводов, якобы доказывающих его вину, и властно гнало меня вперед. Я сознавал, что, может быть, совершаю преступление, что я не должен доверять своему сердцу, что сердце – это слепая и непознаваемая сила, которая может подарить человеку высшее счастье, но может и низвергнуть его в ад. Но назад я не повернул. Любой ценой я должен был узнать, что́ представляет собой Петр Пашов и что́ – его сын Александр Пашов.
Я сделал лишь несколько шагов, и навстречу мне выскочила на велосипеде Нуша. Она так обрадовалась нашей встрече, что не заметила моего состояния и, сойдя с велосипеда, тут же принялась рассказывать мне свой сон. Ей снилось, что я в черной одежде спускаюсь вниз по склону и погружаюсь в какую-то красную бездну. Черный и красный цвета – к добру, меня ждет что-то хорошее, и она поспешила ко мне с этой вестью. Сердце мое замирало от радости, что я ее вижу, и в то же время я спрашивал себя, как она решилась приехать, если мы расстались несколько дней назад, не попрощавшись и не уговорившись о новой встрече. Слышала ли она, что говорил мне брат, и приехала несмотря на это, или она подумала, что он сообщает мне что-то секретное, связанное с нашей партийной работой? Так или иначе, в тот раз у нее были все основания обидеться, и любая «барышня» на ее месте дала бы понять, что ее самолюбие затронуто. Или ей было не до предрассудков?
Потому ли, что нам предстояло расстаться – временно или навсегда, но мне казалось, что никогда еще она не была так прелестна. На ней была ярко-синяя блузка в белый горошек и светлая юбка, коротко подстриженные волосы растрепались, как у озорного мальчишки, загорелое лицо светилось каким-то внутренним светом. Пока она рассказывала мне свой сон, я обдумывал, как отправить ее обратно, и сознавал, что это выше моих сил. Да, думал я, ее сон верно подсказал ей мое состояние – я действительно погрузился в «красную бездну» любви и изнемогаю там, оплакивая свое попранное достоинство. Если окажется, что она – подставное лицо и, как утверждает мой брат, пытается с помощью любовной игры спасти своего брата и отца от народного возмездия, то я буду заслуживать возмездия еще более тяжкого. Так что даже если она несознательно играет какую-то роль и искренне меня любит, мне надо порвать с ней связь, пока не выяснится положение ее отца. Несколько дней назад московское радио сообщило, что войска Третьего Украинского фронта окружили немецкие группировки в районе Ясс – Кишинева. Как бы ни развивались военные действия, самое позднее через месяц Советская Армия будет у нас, а за это время судьба Нушиного отца так или иначе определится. К тому же я решил тайно связаться с ним и сообщить ему, что его обвиняют в предательстве. Если он действительно предатель, он примет какие-то меры предосторожности, и это будет доказательством его вины.
Солнце уже заходило, и на село опускалась предвечерняя, усталая от жары и труда августовская тишина, настоянная на благоухании спелых плодов и обмолоченной соломы, вбирающая в себя ближние и дальние шумы. На дальнем конце села глухо рокотала молотилка, над дворами и садами плыло легкое, золотистое облако соломенной пыли, над трубами медленно и торжественно поднимался сначала густо-белый, а потом эфирно-голубой, точно из курительной трубки, дым, со стороны полей доносился стук телег, в густой, испепеленной зноем листве плодовых деревьев сварливо перекликались воробьи. И все это, и шумы, и запахи, сливалось в один утомленный вздох рабочего дня, который через час сядет к накрытому столу, а потом погрузится в короткий, глубокий и сладостный летний сон. Смежит ли сон и мои глаза, или я буду лежать в постели с книгой, или бродить до утра по саду и полю, как это уже бывало не раз в последние недели? Целыми ночами я обдумывал, как мне быть с Нушей и ее отцом, теперь пришло время действовать, а у меня не было ни смелости, ни желания что-либо предпринимать. Не будет ли это глумлением над собственным сердцем, над Нушиной невинностью и даже над природой, замершей в этот прекрасный миг созерцания, если я объявлю Нуше о разлуке, против которой бунтует все мое существо?
Может быть, все кончилось бы между нами тут же на дороге, если бы со стороны поля не показался Ананий. Он все еще стеснялся меня, а когда увидел Нушу, на миг остановил телегу, а потом свернул, чтобы въехать во двор через другие ворота. Я попросил Нушу поскорее зайти в дом, чтобы дать ему возможность спокойно заняться своим делом. До этого мы с Нушей встречались во дворе или в поле, и Нуша в первый раз входила в мою комнату. Убранство ее – если можно было говорить о каком-то убранстве, – было более чем скромным: на глиняном полу пестрый лоскутный половик, стол, несколько стульев, кровать и две длинные полки с книгами, сколоченные на скорую руку Ананием, когда я поселился у него.
– Как много у тебя книг! И у брата много, но не так, – сказала Нуша. Она разглядывала их, склонив голову набок, чтобы читать заголовки. – Ах, вот и «Анна Каренина»! Я еще несколько лет назад хотела прочесть, но Лекси сказал, что я до нее не доросла, и спрятал книгу. Дай мне почитать, пожалуйста. Я через несколько дней верну. Можно, я ее посмотрю?
– Конечно. Да ты лучше сядь.
Нуша взяла книгу, села к столу и стала ее перелистывать.
Настало время сказать ей о предстоящей разлуке.
– Нуша, позавчера я был в городе у врача, и он настаивает на том, чтобы я поехал в какой-нибудь горный санаторий. Иначе болезнь может осложниться, откроются новые каверны. Если же я не попаду в санаторий, все равно я должен жить в полном уединении, ни с кем не встречаться. Ты, наверное, знаешь, здешние сельчане, если кто заболеет туберкулезом, строят в лесу шалаш и живут там одни. Не исключено, что и мне придется перебраться в лес.
Словно подтверждая мои слова, спазм сжал мне грудь, я едва успел достать из кармана металлическую коробочку, повернулся к Нуше спиной и сплюнул мокроту. Когда после приступа кашля я пришел в себя и снова повернулся к Нуше, она стояла у стола и смотрела на меня неподвижным, блестящим взглядом. Загар на ее лице превратился в коричневатую бледность, рука замерла на книге. Вечер прохладными волнами вливался в окно вместе с угасающим нежным заревом заката, во дворе вдоль ограды оседали сизые клубы сумерек, предметы теряли очертания и цвета и сливались в темные пятна.
– Когда ты едешь? – спросила Нуша.
– Может быть, завтра или послезавтра.
– Уже собрался?
– Мне и собираться особенно нечего.
Нуша обошла стол, подошла ко мне, и я увидел, что она дрожит как в лихорадке, а глаза ее блестят еще более ярким, сухим блеском.
– И я поеду с тобой! – сказала она. – Попрошу комнату рядом с твоей и…
– Что ты, Нуша! Это невозможно.
– Разве ты не хочешь, чтобы я поехала с тобой? Скажи мне, я прошу тебя, скажи! – Но она не давала мне ничего сказать, а сама говорила в каком-то исступлении. – Я сегодня же вечером скажу маме и отцу, что поеду с тобой в санаторий, тебе помогать. Они согласятся, непременно согласятся, они не станут меня удерживать. И денег дадут. Они добрые, они любят тебя и знают, что тебе нужно лечиться. И конечно же я должна быть рядом с тобой, помогать тебе, чтоб ты поправился как можно скорее. Я знаю, что ты выздоровеешь, но хочу быть ближе к тебе. Я не буду тебе докучать. Если ты не захочешь меня видеть, будешь оставлять мне в дверях записки и сообщать, что тебе нужно, а я таким образом буду все тебе приносить.
Говоря это, она все ближе придвигалась ко мне, а я отступал назад. Я видел, что она не в себе и не сознает, что делает, и отступал, выставляя руки вперед, чтобы ее не подпускать. Как всегда, я боялся ее заразить, но она схватила мои руки в свои и так крепко сжала их, что я ощутил силу ее пальцев, горячих и твердых, как клещи.
– Если ты не поправишься… Если ты не поправишься, я тоже не буду жить! Ты это знаешь, знаешь?..
Мы сели на мою кровать, и так, держась за руки, провели около часа, потом я проводил ее до села. Я крутил педали, а она сидела в моих объятиях. Всю дорогу мы молчали, словно сознавая, что и самыми красивыми словами не выразить того, что происходит между нами. Я оставил ее у ворот и пешком вернулся в наше село. И при расставании мы ничего не сказали друг другу о моем предстоящем отъезде или о нашей следующей встрече, словно мы превратились в единое существо и нам незачем было вслух говорить о своих мыслях и желаниях.
На следующий день я едва дождался вечера и отправился в Нушино село. Я решил пойти к ним, хотя она меня не звала, но и она пошла ко мне, так что мы встретились на середине пути. Как я выглядел в глазах людей в эту страдную пору, когда кончалась жатва и начиналась молотьба, да еще в канун таких политических событий, как вступление в нашу страну Советской Армии, я узнал позже от друзей и, разумеется, от брата. В его глазах я, естественно, выглядел жалкой личностью, из-за которой он «сгорал со стыда» перед людьми и особенно перед коммунистами. Я сознавал, что в это напряженное время, когда выковывалась политическая судьба не только нашей партии и народа, но, быть может, и всего мира, я не должен был в такой степени отдаваться своим личным чувствам и, уж конечно, не должен был поддерживать связь с дочерью человека, который мог оказаться нашим врагом. Иногда я думал, что в моей любви, такой беззаветной и красивой, есть что-то эгоистическое и недостойное в глазах людей, среди которых я жил, и все же к концу дня я каждый раз отбрасывал всяческие соображения и отправлялся к Нуше или поджидал ее дома. Об отъезде в санаторий мы больше не говорили, хотя в эти дни у меня открылась вторая каверна.
Только когда правительство Багрянова подало в отставку и передовые части Третьего Украинского фронта подошли у Силистры к нашей границе, я вспомнил об опасности, угрожавшей Нушиному отцу. Я прочел немало художественной и политической литературы о революции в России и знал, что это такое – быть уличенным в измене революции. Первые дни революционного взрыва – это дни беззакония, когда для виновных и подозреваемых нет ни следствия, ни суда. На смерть обречен не только тот, кто был, но и тот, кто мог бы быть врагом революции. Если бы оказалось, что и брат Нуши работал против нас, то тень обреченности нависла бы и над всей их семьей.
Первое, что мне пришло в голову, было поехать в Варну, где проходил процесс двенадцати ремсистов, и познакомиться с делом. Я не хотел тревожить Нушу и ее семью, но из разговоров с ней узнал, что ее отца не вызывали в суд даже как потерпевшего, что он не знал, кто украл брезент с его молотилки, никуда и никому об этом не сообщал, а также не знал, что брезент попал к партизанам. Вполне вероятно, говорил он, что это Лекси распорядился его «украсть», но скорее кто-то просто взял его и загнал. Когда зашла речь о деньгах, я спросил Нушу, сколько стоит пребывание Лекси в Швейцарии, и она ответила, что отец не посылает ему денег, потому что не знает его адреса, и что его пребывание за границей остается для семьи мучительной загадкой, хотя они уверены, что Лекси послан туда партией. Эти и некоторые другие факты давали мне основания верить, что Лекси работает в разведке на нас, а его отец – никакой не предатель, он просто не может быть предателем, даже если не разделяет убеждений своего сына. Самым бесспорным доказательством невинности Петра Пашова была интимная связь его дочери со мной – связь, которая могла стоить ей жизни или, во всяком случае, здоровья. По мнению односельчан, наша связь держалась на моем отчаянии и ее безумии, а о том, как объясняли и почему допускали эти отношения ее родители, Нуша никогда не говорила.
Я отправился в Варну, чтобы познакомиться с делом двенадцати и удостовериться в том, что Нушин отец стал жертвой клеветы либо какого-то недоразумения. Единственным человеком, который мог помочь мне добраться до судебных архивов, был мой однокурсник и приятель Метко Савов, с которым мы вместе кончали юридический. У его отца, Георгия Савова, одного из самых известных в нашем краю адвокатов, была обширная клиентура. Со слов Метко я знал, что он социал-демократ, а позже, насколько я помню, перешел в Коммунистическую партию. Георгий Савов защищал почти всех подсудимых, которых обвиняли на основании Закона об охране государства[25]25
Закон об охране государства, принятый в 1924 г., был направлен против Коммунистической партии и других демократических организаций.
[Закрыть], но в процессе двенадцати не участвовал. Оказалось, что Петр Пашов его давний клиент. Знал он и Лекси, заходившего в его контору с какими-то поручениями отца. Когда я коротко рассказал ему историю с украденным брезентом, он счел очень странным, что Пашова, коль скоро он видел и опознал вора, не призывали в суд ни в качестве свидетеля, ни в качестве потерпевшего. Тем более необъяснимо это было, если он действительно сообщил имя вора следственным властям.