Текст книги "Облава на волков"
Автор книги: Ивайло Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
– Не утешай меня, я не ребенок! – сказал Иван. – Я знаю, что, если ты уедешь, мы никогда больше не увидимся. Никогда! И я никогда тебя не забуду! Сколько ни суждено мне жить на этом свете, я буду жить один, лишь с мыслью о тебе!
– Не говори так, Ванчо! Ты такой молодой и уже актер, перед тобой будущее. Я тебя не стою, я легкомысленная, дурная… Тебе нужна другая женщина.
– Нет, нет, нет! – воскликнул он, схватив ее руки и сквозь слезы целуя их. – Ты ангел, ты самая лучшая, самая прекрасная на свете! Ты святая! У тебя доброе сердце и нежная душа…
Он говорил словно в исступлении, опьяненный мучительной сладостью этой минуты, – ведь он изливал ей самые сокровенные свои чувства, он клялся, что она единственная, первая и последняя его любовь. Она смотрела куда-то ему в лоб и слушала с насмешливым вниманием, будто ждала, до чего же он дойдет в своих излияниях. Наконец, чтобы избавить его от банальных заверений, что в разлуке с ней он не сможет жить и покончит с собой, она нежно взяла его за руку и повела к его дому. Она делала все, чтобы оттолкнуть его, но он, вместо того чтобы расстроиться и отступиться, привязывался к ней все сильнее и безнадежнее. Сейчас она призналась себе в том, что чистота его чувств ей льстила и что, встречаясь с ним, она из суетности подавала ему известные надежды. Она сама же допустила эту игру и теперь должна была прекратить ее без неприятных для себя последствий – ведь он мог провести ночь возле ее дома и увидеть, когда она поедет на вокзал.
Они расстались возле ее квартиры, уговорившись, что она отложит отъезд на несколько дней и что на следующий вечер они встретятся перед рестораном «Морское око». Иван заснул одетый далеко за полночь и проснулся еще до рассвета. «Сегодня она уедет», – подумал он и осознал, что эта горькая и тяжелая мысль овладела всем его существом и что ночью он ощущал ее в себе как нечто постороннее. Он положил в чемодан два своих костюма, поверх них – стопку стихов и вышел. Его хозяева, как всегда во время сбора винограда, ночевали на винограднике, и он оставил им записку, что вернется примерно через неделю. Потом он запер дверь квартиры и бегом добежал до стоянки у мужской гимназии, где взял фаэтон до вокзала. Когда он туда приехал, Вева и ее подруга стояли возле второго вагона. Потом Вева зашла в вагон и показалась у окна. В кассе ему сказали, что поезд на Софию через Плевен отходит через пять минут, он купил билет, через восточный вход вышел на перрон и сел в последний вагон. Когда он добрался до ее вагона, поезд уже шел, и Вева собиралась зайти в купе. Увидев его, она как будто испугалась, смотрела на него и не знала, что сказать.
– Господи! Ты что… тоже едешь?
– Я провожу тебя докуда-нибудь, – сказал Иван, словно бы собрался проводить ее до соседней улицы. – И пожелаю тебе счастливого пути!
Выражение лица Вевы мгновенно изменилось, она грустно улыбнулась и сказала, что тронута его вниманием. Вчера она, мол, задержалась допоздна у подруги, а когда вернулась домой, застала телеграмму от сестры. Телеграмма сообщала о том, что мать при смерти. После этого она целую ночь не сомкнула глаз, а на рассвете собрала багаж и побежала к подруге предупредить ее о своем внезапном отъезде.
– Как хорошо, что ты пришел! – повторила она и погладила его руку. – Я начинаю верить в телепатию. Я как раз думала, вот бы Ванчо как-нибудь узнал, что я так внезапно еду, и пришел попрощаться! А ты тут как тут! Только знаешь, я очень устала. Я должна немножко отдохнуть, а потом мы поговорим.
Она вошла в купе и села к окну, где было свободное место. Откинув голову на спинку дивана, она закрыла глаза, а Иван Шибилев стал в коридоре так, чтобы видеть ее через дверное стекло…
В первые годы Николину казалось, что время застыло и не движется, потому что в поместье ничего не менялось. Времена года приходили и уходили, а с ними сев, уборка, молотьба. Деветаков все так же уезжал за границу на месяц-два, венгр время от времени приносил в гостиную госпожу Клару и она играла на рояле, по большим праздникам или летом наезжали гости. Даже объявление второй мировой войны не стало для Николина и остальных работников заметным событием, потому что вести о ней доносились до поместья слабым и неясным эхом. В сорок втором в селе мобилизовали нескольких запасных и послали на новые земли, часто стали пролетать самолеты в сторону Румынии, а оттуда в тихую погоду слышался далекий гул, но и это ничего не меняло в жизни поместья. Единственным значительным событием была внезапная смерть стряпухи тетки Райны. Вечером она здоровая ушла домой в село, а наутро ее муж пришел и сказал, что она померла. Николин был очень к ней привязан, и позже не раз думал, что с ее кончиной все в поместье стало рушиться. Осенью того же года Деветаков объявил, что продает половину своей земли. Эта продажа грянула, словно гром с ясного неба, и никто не знал, чем она вызвана. Кое-кто из работников говорил, что Деветаков залез в долги, которые не терпят отсрочки, другие утверждали, что он собирается надолго уехать за границу. Деветаков предложил сходную цену, и зажиточные крестьяне из окрестных сел раскупили землю. После распродажи он провел около двух недель в своем городском доме и вернулся с проектом новой сельской школы. Фундамент этой школы заложил еще его отец, когда Деветаков учился за границей, но смерть помешала ему закончить строительство. Завершив образование, молодой Деветаков решил достроить школу, но пока он овладел своим новым положением хозяина поместья, прошло несколько лет, а крестьяне тем временем мало-помалу растащили строительные материалы для своих нужд. Старое здание четырехклассной школы дышало на ладан, и школьная инспекция из-за этого не разрешала открыть в селе прогимназию. Крестьяне добровольно работали на стройке всю зиму и лето, и к осени новая школа с семью классами и двумя служебными помещениями была готова и оборудована всем необходимым.
Николин заметил, что во время распродажи земли и строительства школы его господин начал выпивать с покупателями и строителями. Раньше он никогда не видел, чтоб Деветаков пил, хотя и любил угощать своих гостей разнообразными напитками. Эти напитки, привезенные со всех концов страны и из-за границы, хранились в погребе под одним из амбаров. У старого Деветакова это было страстью – он коллекционировал алкогольные напитки и для этого устроил под землей специальный погреб, облицованный дубовыми панелями, со встроенными шкафами и отдушинами. Сам он не выносил алкоголя и едва ли выпил за всю жизнь бутылку вина, но любил принимать гостей и испытывал истинное удовольствие, когда удавалось поразить их незнакомыми напитками. Он хранил в тайне и свое хобби, и сам погреб, чтобы при случае иметь возможность играть роль волшебника: «Назови мне любой напиток, и через минуту он будет перед тобой!» Тайну своего хобби он доверил сыну, а тот, восприняв ее как отцовский завет, начал и сам коллекционировать наши и иностранные напитки и угощать гостей. С некоторого времени, однако, он тоже стал выпивать. Подавая ужин, Николин каждый раз видел на столе бутылку и начатый стакан. Николин ужинал, уходил по делам на кухню, и, когда возвращался за посудой, еда стояла перед его господином нетронутая или чуть начатая. Отпивая по глотку из стакана, он не отрывал глаз от книги, а Николин ворчал:
– Да ты ничего не съел, разве можно так?
– Я наелся, убирай!
– Наелся! Куснул разок – и наелся! Поел бы как следует, тогда б и хлебал это зелье! Его только понюхаешь – дух перехватывает.
За долгие годы совместной жизни Николин в какой-то степени преодолел свою застенчивость и иногда позволял себе по отношению к хозяину то грубоватое покровительство, которое служит у простых людей выражением их любви и нежной преданности. Хотя он был почти в два раза моложе хозяина, он невольно присваивал себе роль старшего, когда ему казалось, что Деветаков совершает необдуманные поступки, – как, например, когда он затеял продажу земли и строительство школы, стоившее ему многих забот и расходов. Мучила его и перемена, происшедшая с хозяином. Выпив стакан или два, Деветаков замыкался в себе, и в глазах его застывала тень какой-то теплой грусти и примирения. Эту тень Николин замечал и в прежние годы – она внезапно заволакивала взгляд Деветакова, даже когда он весело болтал с гостями и приятелями, когда читал или работал во дворе. Еще Николин приметил, что в таких случаях от него исходила какая-то тишина, которая смягчала все шумы вокруг и в то же время внушала смутную тревогу и беспокойство. Он улавливал это явление инстинктивно, как животные улавливают тревогу, когда природа затихает перед резкими изменениями в атмосфере, и поскольку не знал, как его определить и обозначить словом, то называл «этакая тишь». Бывало, они вдвоем с хозяином скакали на верховых лошадях от леса к поместью, или ехали в город, или сидели вместе за столом, и вдруг он чувствовал, хотя никак не мог бы этого объяснить, что от господина его исходит «этакая тишь» и его преображает. Николин знал, что теперь Деветаков выйдет из обычного своего состояния – или запрется в кабинете на несколько дней, а то и недель, или уедет в город, или предпримет что-то необычайное. В последний раз, после того как он продал землю и построил в селе школу, он внезапно, без обычных сборов в дорогу, велел Николину утром, еще до света, отвезти его на станцию и уехал за границу в одном пальто и с маленьким чемоданчиком в руке.
После смерти тетки Райны Деветаков передал Николину все права и обязанности по дому, которые принадлежали покойной. Как и она, Николин держал все взаперти, знал, что из вещей где лежит, встречал гостей и устраивал их на ночлег, закупал и распределял продукты для кухни. Новая стряпуха, одинокая, настрадавшаяся и озлобленная женщина, Добринка, до этой своей должности много лет проработала в городе прислугой. Как всякий люмпен, «повидавший мир» и осознавший какие-то свои права, Добринка, приехав в поместье, внесла и разожгла среди работников тот антагонизм, который существует, пусть в элементарной форме, и в самых немногочисленных социальных группах. После смерти старой стряпухи комната, где оставались ее вещи, еще долгое время стояла запертая, новой дали комнату в одной из пристроек, и этого оказалось достаточно, чтоб она возненавидела хозяина, а вместе с ним и Николина. Николин раздражал ее своим монашеским смирением, она считала, что он, прикрываясь лицемерным добродушием, наушничает хозяину. Когда родственники бывшей стряпухи забрали ее вещи и комната на первом этаже освободилась, Николин все же не посмел перевести туда Добринку без разрешения хозяина, и она еще больше озлобилась. Доносчиком считал Николина и дед Канё, который подозревал, что тот следит за ним и докладывает хозяину о его кражах. В свое время старый Деветаков, пожалев деда Канё, взял его надзирать за работниками, но тот оказался человеком никчемным, скандалистом и пьяницей и сам крал и разбазаривал больше других. Несмотря на это, Деветаков не выгнал его, а поручил попечению управляющего Халила-эфенди. Халил-эфенди был справедлив и строг, но и он не мог справиться с дедом Канё. Дед Канё, понимавший, что с турком шутки плохи, при нем был тише воды, ниже травы, но, как только выходил из-под наблюдения, тут же снова принимался за свое. Он уволакивал из поместья что мог, продавал крестьянам и по целым дням не вылезал из корчмы. С новой стряпухой они быстро спелись, и однажды он подучил ее отнести Николину еду наверх, в гостиную. В тот день у Николина был грипп, он лежал на кушетке, поел немного и снова лег. На следующий день повторилось то же самое, а на третий, когда он выздоровел и спустился в общую столовую, ехидный старик при виде его вскочил, поклонился ему и назвал господином Миялковым. На обед и ужин дед Канё являлся всегда навеселе, держался как шут и развлекал других, пересказывая разные истории, услышанные в корчме. С некоторых пор все разговоры в корчме крутились вокруг войны и политики, и он переносил их в поместье. «Русские немца в мешок загнали под Сталинградом, – говорил он с воодушевлением и отпивал глоток из плоской фляжки из-под соевого масла, которую носил во внутреннем кармане пиджака. – Ну вот как собаку в мешок сажают. Она и рычит, и дрыгается, и скулит, а укусить не может. И с немцем сейчас так. Братушки его колошматят, а он скулит и зубы кажет, пока еще не издох. Да и нашим фашистам, тутошним, несдобровать, – стучал он кулаком по столу и, глядя на Николина, угрожающе качал головой. – Сейчас они иксплатируют, кровь нашу пьют, но скоро мы их в мешок посадим и – дубиной! А как их перебьем, ни моего, ни твоего не будет, все будем равные. Где это сказано, что одни должны поместьями владеть, деньги загребать да по заграницам кататься, а другие ради куска хлеба пуп надрывать?» – «Да ты его только в корчме и надрываешь!» – говорили другие и смеялись. «Смейтесь, смейтесь! – не унимался дед Канё. – Вы все слепые, не видите, как над вами измываются. С вас три шкуры дерут, а вы помалкиваете, как овечки. Попрекаете меня, что пью! Что ж я – от хорошей жизни пью? Я пью с горя! То пропало, это пропало, и все я виноват, на меня пальцем показывают. Я, мол, в поместье ворую! А я не воровал, и зло меня берет, что не воровал. Хозяин и не почешется, если я меру зерна унесу или половы корзину. Все надо у него отнять, все под метелку, потому что он народ ограбил, и этому самому народу вернуть…»
Так, разогретый алкоголем, дед Канё первым в поместье заговорил о войне и политике и провозгласил принципы будущей социалистической революции. Никто, однако, кроме стряпухи Добринки, ни отнесся к его пророчествам серьезно. Скотники и пастухи, ходившие за овцами и волами, были как на подбор пожилые малограмотные мужики, и события в мире не слишком их интересовали. Политика была уделом посетителей корчмы, а они месяцами бывали оторваны от села и речи старика почитали пьяной болтовней. Николин, хотя и был молод, так же как и они, вникал только в те события, которые происходили у него на глазах. Непристойные выходки старика смущали его, и он перестал обедать и ужинать с другими работниками – ждал, когда они уйдут из столовой, или уносил еду к себе в комнату.
Зарядили осенние дожди, сбили с деревьев последние листья, расквасили землю. Опустевшие поля укутал туман, точно глухая тоска, а сквозь тоску сиротой глядело поместье. Дни стояли короткие и мрачные, на темно-сером небе на час-два появлялось вместо солнца какое-то холодное бледное свечение, и поместье снова заволакивала тьма, мутно-белая и набухшая влагой, как мокрый пеньковый половик. Хозяин перед отъездом сказал Николину, чтоб он включал приемник и заводил граммофон когда только захочет, но он не умел с ними обращаться и боялся испортить. Днем он занимался домашними делами, а вечера проводил дома один. Ужинал за большим столом в гостиной и потом шел топить печь в комнате хозяина. Он знал, что хозяин вернется не раньше, чем через месяц, но топил каждый вечер, поддерживая собственную иллюзию, будто хозяин здесь и в любой момент может войти в свою комнату. Он садился на табуретку с обитым сиденьем возле печки и с удовольствием ощущал, как изразцы испускают все больший жар, наполняя комнату уютом и грустным спокойствием, а за окном в это время свистел ветер и хлестал по стеклам дождь. Большая керосиновая лампа бросала мягкий желтый свет на семейную фотографию, с которой смотрели старый Деветаков, его жена и двое детей. Муж и жена сидели на стульях с высокими спинками, он был в шляпе, с высоким крахмальным воротничком, галстуком и цепочкой от часов, пропущенной из одного кармана жилета в другой, с подретушированными усами и глазами, она – с продолговатым нежным лицом и тонкой шеей, с буфами на рукавах и легкой беспомощной рукой, положенной на плечо сына, – в ореоле той загадочной, романтической красоты, которую излучают женщины неведомого, ушедшего в прошлое мира. Сын Михаил сидел перед ней на маленьком стульчике, коротко остриженный, в матросском костюмчике, и смотрел куда-то вбок испуганными, широко открытыми, похожими на материнские глазами, а рядом с ним сидела, чуть улыбаясь, его сестра – в гимназическом беретике и с двумя длинными косами, спускающимися на плечи. Прямо под фотографией сияли, точно два маленьких солнца, латунные шары с кроватной спинки, а ниже переливались мягкие цвета покрывала, застилавшего кровать. Всматриваясь во все это в долгие одинокие часы, Николин словно бы видел на кровати своего господина – его нежное продолговатое, как у матери, лицо и воспаленные глаза, такие же, как тогда, когда он лежал простуженный. Николин по нескольку раз в день приносил ему горячее молоко или чай, а тот всегда говорил: «Спасибо, Николин! Не подходи ближе, а то заразишься! »
Потом Николин заходил в другую комнату, где в шкафах темного дерева хранились книги. Они занимали две противоположные стены, от пола до потолка, и стояли так плотно, что между ними нельзя было просунуть палец. Николин никогда не открывал ни одной из этих книг, но мог смотреть на них часами, исполненный благоговения, ибо ему казалось, что под их переплетами заключен другой, возвышенный и таинственный мир, доступный одному лишь его господину. Он видел, как тот часами сидит в маленьком кожаном кресле с раскрытой книгой, углубившись в чтение, видел, как меняется его лицо, становясь то грустным, то просветленным, слышал, как он улыбается или тяжело вздыхает.
В начале марта Деветаков вернулся из-за границы. Хотя он устал и похудел за время поездки, он казался бодрым и оживленным, от него исходило сияние какой-то мягкости и спокойствия, и Николин с радостью думал о том, что это не та «тишь», которая делала его печальным и безразличным, а что-то другое, доброе и животворное. Как всегда, он привез подарки прислуге и семье Малая. Венгр словно бы поджидал его, взял из рук Николина подарок вместе с письмом и сам отдал ему письмо для Деветакова, заранее заготовленное. С тех пор как Николин поселился в поместье, он передал сотни писем госпожи Клары Деветакову и его писем – ей. Несколько раз он видел ее письма на столе у Деветакова – короткие записки по-французски на голубой бумаге в таких же голубых длинных конвертах. За обменом письмами следовал обычно обмен книгами или госпожа Клара и Малай приходили в гости. Пришли они и на этот раз. Николин заметил, что они веселы и возбуждены как никогда, особенно Малай, который обычно оставался угрюмым и непроницаемым, даже когда старался быть пообщительнее. Однако в этот вечер он был сам не похож на себя. Его смуглое лицо с горбатым носом, придававшим ему вид хищной птицы, было озарено каким-то внутренним светом. Радостное нетерпение разбирало его, и он заговорил еще с порога, держа жену на руках. После ужина госпожа Клара села к роялю, ее изящные белые пальцы извлекали из клавиш тихие и нежные звуки, и она, аккомпанируя себе, запела улыбаясь какую-то веселую песню. Потом стали слушать радио – Софию, Москву и Лондон. Главное, о чем сообщали радиостанции, было окончание зимней кампании на Восточном фронте. Германская армия отступила на 600—700 километров, были освобождены Северный Кавказ, Сталинград, Ростовская, Курская и многие другие области. Германская армия потеряла почти половину своей живой силы и техники.
– Германия проиграла войну, – сказал Деветаков, выключая радио. – Проиграла, еще не начав.
– Вы так уверены, господин Деветаков? – спросила госпожа Клара. – Чем кончится война, еще не ясно.
– Более чем ясно, госпожа, и прежде всего самим немцам. Они ведут теперь уже не войну, а отчаянную схватку во имя спасения своего престижа. Когда политики недальновидны, ограниченны и скудоумны, они находят удовлетворение лишь в поддержании престижа, готовые скорее умереть, но только выйти из поражения с честью, пусть даже этой честью будет смерть.
Деветаков рассказал о своем пребывании во Франции, о той нравственной и материальной нищете, которая придавила Европу, о бедствиях людей и их ненависти к фашизму и войне, о лагерях смерти, где уничтожают миллионы ни в чем не повинных мужчин, женщин и детей. Госпожа Клара заплакала. Малай подсел к ней и, взволнованный не меньше чем она, стал гладить ее руки и что-то говорить ей по-венгерски.
– Извините меня! – сказала госпожа Клара, успокоившись. В отличие от мужа, она говорила по-болгарски как болгарка. Выучить язык ей помогли дети, а кроме того, лишенная общества, она прочла почти все книги из библиотеки Деветакова. – Мы уже двадцать лет живем как одна семья, но никогда не говорили о политике, даже и об этой войне. Поражение немцев под Сталинградом было для нас настоящим праздником, самым большим нашим праздником с тех пор, как мы оказались в Болгарии.
– Может быть, совсем уже скоро придет конец вашему изгнанию и вы вернетесь в Венгрию, – отозвался Деветаков.
Они взглянули на него удивленно, что-то сказали друг другу по-венгерски, и госпожа Клара спросила:
– Откуда вы знаете, что мы изгнанники?
– От моего покойного отца.
– А он откуда?
– От полиции. Через несколько дней после того, как вы появились в поместье, вами заинтересовалась полиция. Мой отец был знаком с начальником околийского управления и уладил это дело, тот вычеркнул вас из списков неблагонадежных. Мой отец не занимался политикой, но был демократом по убеждениям и не любил монархию.
С этот вечер Николин узнал много лет хранившуюся в тайне историю венгерской семьи. Янош Малай только-только получил инженерное образование и поступил работать на завод в Будапеште, когда познакомился с известным революционером Белой Куном. Шел 1918 год. Бела Кун нелегально приехал из России, чтобы принять участие в создании Венгерской коммунистической партии. На следующий год в Венгрии была провозглашена советская республика. Бела Кун был назначен народным комиссаром по иностранным делам и взял молодого инженера к себе в помощники. Республика просуществовала всего четыре месяца. После ее поражения Бела Кун эмигрировал в Австрию, а Малай был арестован и приговорен к смерти. Его товарищи, среди которых был и болгарин-студент Каров, помогли ему бежать из тюрьмы. Он скрывался на нелегальных квартирах и поддерживал связь только с Каровым, которого власти не подозревали в революционной деятельности. За месяц до революции Малай вступил в брак с Кларой, тайком от ее родителей. Ее отец занимал высокий пост в Министерстве просвещения и решительно запретил своей дочери выходить замуж за молодого инженера, о котором у него были сведения как об активном коммунисте. Клара кончила французский коллеж, и отец собирался выдать ее замуж за человека из высших сфер. После бегства Малая из тюрьмы она через Карова поддерживала с ним связь и ходила к нему в его нелегальные квартиры. Каров с помощью одного железнодорожника сумел организовать бегство Малая в Болгарию. Клара решила ехать с ним и осталась у него на нелегальной квартире. Каров раздобыл и для нее фальшивый паспорт, и они все трое двинулись в Болгарию в товарном вагоне…
Каров был родом из Плевенского края и отвез их в свое родное село. Несколько месяцев они провели в его доме, потом нашли Малаю работу на паровой мельнице в другом селе под Плевеном. Там, в пристройке к мельнице, они прожили около трех лет, там родились их сын и дочь. Вспыхнуло Сентябрьское восстание, а после разгрома восстания власти стали разыскивать Карова. Теперь они прятали Карова, как он прятал их в Будапеште. Он часто ночевал у них, а иногда оставался на несколько дней. Однажды ночью он сказал им, что уезжает в Советский Союз, они попрощались и больше уже его не видели. Полиция, видимо, держала его под наблюдением, и через несколько дней после того, как он исчез, двое полицейских явились к ним в дом. Они расспрашивали о Карове и произвели в доме обыск. Никаких следов Карова не нашли, но в дом зачастили, устраивали перекрестные допросы и утверждали, что скоро приведут им Карова в гости. Так прошло несколько месяцев, от Карова не было никаких вестей, полицейские тоже его не приводили, и они пребывали в неведении – сумел ли он перейти границу, или он убит? Это неведение измучило их до крайности, и они отважились на отчаянный и безрассудный поступок, который мог лишь скомпрометировать их в глазах полиции, – решили ехать куда глаза глядят. В какой-то праздничный день они пошли с детьми будто бы на прогулку к железнодорожной станции в километре от села и купили билеты на первый же поезд. В одном из купе ехал мужчина, которого они спросили, можно ли сесть к нему, и тот любезно пригласил их. Это был старый Деветаков.
Вьюга продолжала бушевать. Снег больше не шел, но сильный ветер сметал снег с сугробов, превращая их в клубы белой пыли. Когда ветер на миг стихал, пространство яснело, и Николин видел, как внизу, в Преисподней, снежная пыль оседает, а при следующем порыве ветра снова вздымается, как кипящее молоко, закрывая лог от его взгляда. Ноги у него еще не окоченели, потому что он топтался на толстом слое листвы, но короткий полушубок не закрывал бедер, и его пронизывало холодом. «Мела затопила в доме, вечером, как вернусь, подержу ноги в соленой воде, лягу и завтра буду здоров, – подумал он, и острая боль словно ножом полоснула его грудь. – Нет, нет, не думать сейчас о ней, но думать о том, что случилось несколько дней назад. Если это будет снова и снова повторяться у меня в голове, сердце не выдержит, я упаду и умру под снегом». И он неимоверными усилиями поворачивал свое воображение назад, к воспоминаниям прошлого, которые с годами потеряли остроту и теперь не причиняли ему страданий. И то, о чем он вспоминал, никогда еще не виделось ему так ясно, как сейчас, когда он стоял, ослепленный белым кружением, а может, потому он и видел все так ясно, что был слеп и смотрел в прошлое духовным взором. Он сознавал, что с ним случилось что-то необыкновенное, словно наступило некое просветление ума, как это бывает с глубоко верующими, на которых в какой-то миг или час снисходит прозрение. Лишь сейчас, посреди бушующей зимней стихии, он непостижимым образом вдруг понял и осмыслил все события, слова и разговоры между Деветаковым и его многочисленными гостями по самым разным поводам, которые он слышал и видел, но не мог тогда, по молодости лет и по невежеству, толком понять. Эти воспоминания спали в его памяти, как зерна в земле в течение долгой зимы, и теперь оживали, давали ростки, согретые его страданием, свежие и отчетливые до мельчайших подробностей. И вот благодаря просветлению, дарованному ему в этот тяжкий день, как благодать божья, он мог переноситься в прошлое и тем облегчать свою боль. Только одного события из прошлого он не понимал – почему покончил с собой Деветаков.
– Этот человек разговаривает с небом, – сказал Халил-эфенди, навсегда покидая поместье.
Сорокапятилетний Халил-эфенди был широкоплеч и крепок, как борец, и столь же мудр и справедлив, сколь строг и безжалостен по отношению к ленивым и недобросовестным работникам. Он прикреплял к лемехам плугов пломбы, и если тракторист пахал слишком мелко и норовил покончить со вспашкой побыстрее, то сгонял его с трактора, отвешивал несколько оплеух и навсегда выгонял из поместья. Одевался он по-европейски, говорил по-болгарски как болгарин, читал книги, а писал левой рукой. Счета поместья он вел, руководствуясь самой простой народной бухгалтерией – «чтоб концы с концами сошлись», а все бумаги ему заменяла одна конторская книга в твердом переплете. На левой странице он писал имя работника, на правой – кто сколько наработал и что ему полагается; в этой же книге было записано, что засеяно и что получено с земли, что продано и что осталось, а также какие были расходы и доходы от молотилки, скота и птицы. В Димитров день он открывал конторскую книгу и раздавал кому что полагалось, до последнего гроша, а потом еще и «добавку, от хозяина», смотря по заслугам работника, – килограмм-другой шерсти, одежду или меру зерна. Расчет производился на глазах у всех работников, чтоб потом никто не жаловался, будто его обошли.
Халил-эфенди покидал поместье, потому что поместье перестало существовать. Вернувшись из-за границы, Деветаков через месяц подарил триста декаров сельской общине и оставил себе только сто. Щедро расплатился с прислугой и освободил ее. Последним уходил Халил-эфенди, поскольку он должен был передать Деветакову свою конторскую книгу. Они попрощались, но не за руку, Халил-эфенди поклонился Деветакову и быстро вышел из комнаты. Николин проводил его до ворот, и тогда-то турок и сказал, что Деветаков разговаривает с небом. Николин не понял, что тот хотел этим сказать, и не посмел спросить, но по лицу его увидел, что турок не жалеет и не укоряет Деветакова за то, что он все раздаривает, а значит, не считает его свихнувшимся, как поговаривали в селе.
Так думал и Николин, поскольку господин его выглядел бодрым, веселым и душевно здоровым более чем когда-либо. Он и раньше работал в поле вместе с работниками, но только неделю или две, да и то как-то «по-барски», словно бы для развлечения или, как думал Николин, чтоб люди не сказали, будто он полеживает в тени, в то время как народ жарится на солнцепеке. Теперь похоже было, что он решил стать настоящим крестьянином, и вдвоем с Николином они не уходили с поля с ранней весны до поздней осени. Хотя они пахали с помощью трактора и молотили молотилкой, обработать вдвоем сто декаров было не так-то легко, да и другой работы было немало; две лошади, два десятка овец, птица тоже требовали забот. Солнце и ветер прокалили Деветакова, как черепицу, он окреп, был подвижен, словно юноша, общителен и приветлив, ел с аппетитом, а ночью спал крепко и непробудно. Так жили они до весны 1945 года.
Самым большим событием за это время был приход советских войск. Через Орлово они не проходили, и народ из окрестных сел шел смотреть на них в Добрич. Ездил туда и Николин вместе с госпожой Кларой и Малаем, и Деветаков. Накануне Малай зашел в дом и сообщил, что русские перешли нашу границу, потом принес госпожу Клару. Они оба были одеты по-праздничному и так взволнованы, что говорили одновременно и громко смеялись. Николин накрыл к ужину, принес вино. Поднимали тосты за Советскую Армию, госпожа Клара играла на рояле, все слушали радио, а наутро Николин отвез их в город. Дом Деветакова был на главной улице, госпожа Клара и Малай вышли на балкон, а Николин спустился на улицу. Советские части вступали в город на танках, на грузовиках и повозках, запряженных лошадьми, народ преграждал им путь, все кричали: «Здравствуйте, братушки!», подносили солдатам цветы, хлеб и вино…