355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Зильберштейн » Константин Коровин вспоминает… » Текст книги (страница 11)
Константин Коровин вспоминает…
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:06

Текст книги "Константин Коровин вспоминает…"


Автор книги: Илья Зильберштейн


Соавторы: Владимир Самков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 53 страниц)

«Михаил Александрович, – спросил я, – «…» ты что, у себя в Петербурге видел передвижную выставку?» – «Нет, – и провел пальцем у меня перед носом, – я не смотрю ваших выставок». – «Но отчего же?» – «Вот я видел выставку Айвазовского – отличный художник» «…»

Вскоре я уехал в Москву, но образ этого человека, его особенность сделала его в душе моей незабываемым. Приехав, я рассказывал Серову, С. И. Мамонтову о своем знакомстве с этим замечательным человеком, с Врубелем.

Прошли годы. Однажды в октябре поздно вечером я шел в свою мастерскую на Долгоруковскую улицу. Фонари светили через мелкий дождик. На улице грязно. «Костя Коровин!» – услышал я сзади себя. Передо мной стоял М. А. Врубель[163]. «Миша! Как ты здесь? Пойдем ко мне. Послушай, как я рад, Миша, Миша!» Я держал его мокрую руку: летнее пальто, воротник поднят – было холодно. «Ты уже здесь давно?» – «Дней десять». – «И ты не хотел меня видеть?» – «Нет, напротив, я у тебя был, но ты все у Мамонтова, а я его не знаю. Послушай, я к тебе не пойду сейчас, а ты пойдем со мной в цирк – да!» – «Но он скоро кончится. Сколько времени?» – «Половина одиннадцатого. Пойдем!» – «Зачем?» – «Знаешь, меня там ждут». – «Миша, приходи ко мне завтра». – «Хорошо». – «В три часа». – «Хорошо». Мы расстались.

Михаил Александрович был в три часа у меня. «У тебя так хорошо. Меня пригласил к себе в мастерскую Остроухов. Там я видел Серова. Остроухов тебя не любит, но он мне так надобен». – «Переезжай ко мне, Миша». – «Завтра же перееду. Я работаю акварель „Воскресение Христа“, но эти кретины ничего не понимают[164]. Да, Костя, есть у тебя три рубля? Дай, пожалуйста». Позже Михаил Александрович снова был у меня. Пришел Серов. «Пойдемте сегодня в цирк. Я вам покажу такую женщину, какой вы никогда не видали» [, – сказал Врубель]. Мы пошли в цирк. После разных штук выехала на лошади наездница в пачке «…»

Врубель вскочил – она! «Вот она, смотрите!» Серов спросил, в чем дело. Движения женщины были мягки и как-то грустны. Но так как мы сидели далеко, то не было видно хорошо лица. Черные волосы, черная густая плетеная коса окружала белое матовое лицо этой женщины. Михаил Александрович куда-то ушел, потом пришел за нами и сказал: «Пойдемте». Мы пошли за кулисы цирка, где он нас представил наезднице и ее мужу. Муж был итальянец, и видно было, что он самым дружеским образом относился к Михаилу Александровичу. Женщина была молчалива, проста, с хорошими добрыми глазами, сильная брюнетка. «А хороша?» – спросил Врубель. «Так себе, – сказал Серов. – Прощай». И ушел. Я остался с Врубелем. «Пойдем после спектакля к ним». – «Пошли».

Недалеко около цирка, на Самотеке, во дворе деревянного домика [мы поднялись] наверх в какую-то маленькую квартиру. Молча зажгла свет коренастая прислуга. Квартира – две комнаты. Три стула, стол, лампа, на стуле приставлен к комоду холст, на нем портрет этой женщины «…» Другая комната лучше. Салфетка вязаная, покрытый деревянным маслом иконостас, две постели. «Я у них живу. Из Киева я приехал с ними, – пояснял мне Михаил Александрович. – Костя, я приехал с цирком, я не могу ее не видеть». Тут же вошли она и он. Появился самовар, пиво, колбаса. Около стола вертелась собачка ее Хеп-Хеп. По шее у женственной женщины, как ее назвал Михаил Александрович, был черный бархатный с бисером ошейник – широкая лента с медальоном. Во всем – и в платье, в пестроте манеры и тоне ее мужа – они были иностранцы. С какой-то особенной грацией она вытерла стаканы. Люди бедные, но другие «…» не такие, как у нас, трудности борьбы жизни на них положили иную – серьезную, безысходную печаль.

Михаил Александрович всячески услуживал ей и совершенно был одинаков с ними. Видимо, они отлично понимали Михаила Александровича, больше, чем мы, и видна была своя дружеская нота и свой смех мужа этой дамы и Михаила Александровича. «Черт знает, что же это такое, – думал я. – Ничего не понимаю». Я чего-то стеснялся. Было жарко в комнате. Муж, Миша остались в жилетках, сняли визитки, дама стащила с меня мой сюртук и тщательно повесила, сказав по русски: «Господин, надо любить меня». Она была особенная. Разговор между ними не умолкал ни на минуту, и она, как какая-то важная царица, иногда вставляла фразу и вдруг отрывисто смеялась. Когда она смеялась, глаза были так добры, и смех был так прост и симпатичен. Я понял, почему она так нравилась Михаилу Александровичу[165]. Разговор был о том, что кто-то у кого-то неправильно взял за выход, а тот все понял потом, но поздно и т. д. Словом, своя какая-то жизнь, и все какой-то Мориц играл важную роль, словом, постороннему было не понять, в чем был весь юмор и почему они смеялись.

На другой день Михаил Александрович переехал ко мне и привез с собой акварель «Воскресение». Тело Христа было рисовано все из мелких бриллиантов, грань которых отливала всеми цветами радуги или как игра бриллиантов, а потому все тело светилось и горело. Кругом были ангелы, все было как бы из грани самоцветных камней[166].

С Михаилом Александровичем в тот же вечер мы были у С. И. Мамонтова, там были В. М. Васнецов, Серов. Михаил Александрович был ранее знаком с Виктором Михайловичем. Михаил Александрович сделался сразу птенцом Москвы, и все с ним сразу перезнакомились. Но тут-то и началась настоящая травля этого замечательного художника. Все, что он делал, возбуждало во всех злобу, многие менторы все же его ценили и кой-что поручали ему сделать.

Денег у Михаила Александровича не было ни рубля, он взял у меня двадцать пять рублей – у меня тоже было плохо, пошел в магазин на Кузнецкий мост и купил духи, мыло «Коти», так мне объяснил. В мастерской утром делалась ванна – брался большой красный таз, грелась на железной печке вода, в нее вливались духи каплями – раз, два, три и т. д., потом одеколон. Михаил Александрович вставал ногами в таз и губкой от затылка выпускал пахучую воду. Еще купили самый лучший ликер, обедать ходили «…» и через неделю у нас ничего не было. Михаил Александрович вздумал сам готовить. Послал дворника за яйцами, положил их в печь в уголья – они все лопнули. Я смеялся, он обиделся.

В это время Михаил Александрович получил работу иллюстрировать Лермонтова в издании Кушнерева[167]. Изданием заведовал Кончаловский[168]. Михаил Александрович взял картон с наклеенной бумагой, тушь и кисть, и я видел, как он остро, будто прицеливаясь или что-то отмечая, отрезывая в разных местах на картоне, клал обрывистые штрихи, тонкие, прямые, и с тем же отрывом их соединял. Тут находил глаз, внизу ковер, слева решетку, в середине ухо и т. д., и так все соединялось, соединялось, заливалось тушью – и лицо Тамары, и руки, и звезды в решетках окна. Он сам был напряжение, внимание, как сталь были пальцы. Он весь был как из железа, руки как-то прицеливались, делали удар и оставались мгновение приставшие к картону, и так каждый раз. Сам он делал, как стойку делает породистая лягавая: вот-вот улетит дичь. Все-все, восточные инструменты, костюмы были у него в голове, но костюм Демона он взял мой, ассирийский. Врубелю ничего не стоило, увидев что-либо, дома нарисовать его похоже. В первой иллюстрации «Демона» Тамару он сделал с В. С. М., в доме которой мы бывали[169]. У меня был большой персидский меч. Как только его увидал Врубель, он разделся, снял рубашку, обнажил грудь, приложил его себе на грудь плашмя и так смотрел в зеркало: «Ага! Я это запомню».

Я был крайне огорчен, что Михаил Александрович изрезал большой картон «Воскресение» и наклеил на акварель бумагу, смыв перед этим свою акварель почти добела. Он совершенно не жалел, не [копил] своих работ. Это было странно, так как он понимал их значение и говорил: «Это так, это хорошо – я умею». Но он не видел похвал, что кому-нибудь это нужно. Он изверился из-за непонимания окружающих и вечной травли его – это какое-то внушение извне – и горьки часто были его глаза, и сирота жизни был этот дивный философ-художник. Не было ни одного человека, который бы больно не укусил его и не старался укусить. И знакомство московских богатых домов, где его общество любили «…» любили как оригинала, но все же было то, что вот те все – настоящие художники, а этот – такой, которого надо доделать – учить. Все отлично себя держат, такие положительные, а вот этот Врубель – не совсем. Вдруг станет сразу говорить не совсем то, что нравится, станет ухаживать за дамой, а то – никакого-никакого внимания, чего доброго, сумасброд. Нет в нем положительного, а пишет черт знает что такое – за него совестно: то какими-то точками, то штрихами. Однажды один из важных московских граждан спросил у другого важного: «А что это такое делает у вас этот господин – какого страшного пишет?» Тот важный гражданин сконфузился за Михаила Александровича и сказал: «Это проба красок для мозаики». – «А я-то думал!» – успокоился другой важный гражданин. Михаил Александрович знакомился охотно со всеми и со всеми был одинаков, спорил и во всех находил интересного собеседника.

«…» И все кругом что делал Врубель считали, что так, да не так, потом только увидели, что далеки до понимания и силы этого удивительного фантаста и творца личной формы и высокого творческого духа. Потом, спустя долгое время, как бы спохватились, что это такой был-де художник – потом уже, во время его болезни.

Михаил Александрович написал декоративное панно С. Т. Морозову[170] в его дом на Спиридоновке. Когда Михаил Александрович получил деньги, а в то время Михаил Александрович уже жил по Тверской в гостинице «Париж», где занимал большую комнату, то после театра я зашел к нему. Три комнаты были открыты, и стояли амфитеатром столы, огромный ужин – канделябры, вина, накурено, сотни лиц совершенно не знакомых: актеры, казаки, помещики, люди неизвестных профессий – кого только не было. Все шумели – говор, игра в карты, спор. Михаил Александрович, обернувшись в одеяло на своей постели, спал. Наутро у него ничего не осталось – не было ни гроша, и он писал с какой-то дамы, с которой познакомился накануне, портрет ее с игральными картами[171], причем он написал ее на портрете одного купца, который долго ему позировал. Тот, когда пришел и увидел свое превращение, очень обиделся, ругался и [хотел] судиться[172]. Михаил Александрович объяснил мне, что он очень рад, что переписал его, так как ему было противно смотреть на эту рожу у себя в доме. И он сделал отлично, что его записал.

Однажды весной Михаил Александрович, сидя со мной в ресторане на Петровских линиях, сказал: «Ох, если бы у меня было пятьсот рублей, я все бы работал – как интересно!»

Летом Михаил Александрович опять переехал в мою мастерскую, а я уехал за границу. Когда приехал, то застал его в мастерской, он очень нуждался. Все, что можно было продать, заложить, все ушло. Он задолжал дворнику, прачке.

Мы поехали в Петровский парк, и помню, как Михаил Александрович смеялся, когда я ему рассказывал, как мне один художник говорил, что он написал четыреста этюдов – изучил отдельно все породы деревьев «…» Михаил Александрович сделал в это время замечательные эскизы «Фауста» и потом их изрезал, а также хотел изрезать и эскиз Христа, идущего по водам, но я упросил его [этого] не делать и только соблазнил «…» продать мне, и он отдал мне эскиз за сорок рублей – все деньги, которые нашлись в кармане. Этот эскиз находится ныне в галерее П. и С. Третьяковых.

Надо заметить, что в это лето мы, я и Михаил Александрович, как-то со всеми поссорились – что-то было острое, все возненавидели, и вообще жизнь наша считалась не положительной. Нужда схватила нас в свои когти, и мы целые дни сидели в мастерской «…» иногда ходили в Петровско-Разумовское, где много говорили, а потому не скучали и были довольны смехом, который не покидал нас, дружбой и исключительной новизной. Но жилось тяжко – нужда, никакой работы. В одной семье были именины, и дворник дома передал нам, что господа просят написать что-то. Михаил Александрович пошел и потом писал на голубом коленкоре, выводя орнамент и «…» буквы, следующее: «Николаю Васильевичу слава!», «Боже, Левочку храни!», «Шурочке привет!»

Получено было за это произведение десять рублей. Но как написал Врубель, какой особенный был шрифт – свой, и какой! И тут Михаил Александрович проявил свой необыкновенный дар графической черты и формы. Потом мы только и говорили: «Шурочке привет! Боже, Левочку храни!» Вскоре я стал писать декорации, а Михаил Александрович панно «Фауст»[173] «…»

Была выставка в Нижнем, большая, всероссийская, и там был павильон искусства, где выставлены были все русские художники. На эту выставку Витте заказал панно «Микула Селянинович» и «Принцесса Греза» М. А. Врубелю «…»

Михаил Александрович сделал тогда прекрасные эскизы и огромные панно, которые были поставлены в большие просветы над картинной выставкой. Художники Академии и другие взбесились, как черти. Приехало специальное жюри из Академии, смотрели панно и картоны, было заседание, где поставлен был вопрос – быть или не быть панно Врубеля на выставке. Я помню, как раз мы сидели в ресторане на выставке и как раз судьи принимали решение в том же ресторане, и им пришлось прямо увидеть Михаила Александровича. Мы сидели с ним недалеко, демонстративно пили шампанское «…» Панно были сняты. С. И. Мамонтов сделал для них вне выставки балаган, и помню я, что говорила публика «…» Что за озлобленная ругань и ненависть, и проклятия сыпались на бедную голову Михаила Александровича[174]. Я поражался, почему это, что, в чем дело, почему возбуждают ненависть эти чудные невинные произведения. Я не мог разгадать, но что-то звериное в сердце зрителей чувствовалось. Я слушал, какие проклятия несли они, глядя на эти панно. Михаил Александрович еще больше убедился в своем непризнании и еще больше почувствовал себя сиротой этой жизни. Такие милые шутки жизни не проходят даром, и Михаил Александрович стал попивать вино. Но никогда, нигде этот человек не сказал ни про кого худо, не сказал, что нужно было сказать, – «подлецы» «…»

Когда умер Михаил Александрович, то гроб его выносили из церкви и несли на кладбище те, которые убрали с выставки его панно, – Беклемишев[175] и другие.

[Встречи у Мамонтова]


Помню, однажды шли мы поздно вечером с В. А. Серовым от Саввы Ивановича Мамонтова по Садовой улице в Москве. У Сухаревой башни я остановил проезжавшего извозчика, чтобы ехать на Долгоруковскую улицу, где мы жили с Серовым в своих мастерских. Проходивший мимо невысокого роста господин остановился и окликнул меня:

– Константин!

Воротник его пальто был поднят, он был в котелке, хорошо одет. Подойдя к нему ближе, я увидел – Врубель.

– Михаил Александрович! – обрадовался я. – Ты давно здесь?

– Да уж так с месяц.

Я познакомил его с Серовым[176] и предложил ему:

– Поедем к нам, я так рад тебя видеть…

– Нет, – сказал Врубель, – не могу сегодня. Ты дай мне адрес. А вот что лучше: я иду сейчас в цирк, пойдемте со мной. Я вам покажу замечательную женщину, красоты другого века. Оттуда… Чинквеченто… Она итальянка, я с ними приехал сюда. Вы никогда не видали такой женщины, пойдемте.

– Поздно, – говорю я. – Одиннадцать часов…

– Она выступает в конце, так что мы застанем ее номер. А потом пойдем к ним. Она – наездница…

Все это было сказано Врубелем как-то особенно убедительно.

– Ну, хорошо, – согласился я.

Серов молчаливо мигал глазами. Подумал и тоже сказал: «Пожалуй, пойдем».

Когда мы подъехали к цирку Саламонского[177], Врубель провел нас через подъезд артистов за кулисы цирка.

Гремела бравурная музыка, громкая, как бывает в цирках. Толпа артистов. Мимо нас несли большой ковер и какие-то огромные металлические шары. А сбоку, в отдалении, рычали в клетке львы. Врубель сказал нам:

– Подождите, я сейчас…

И ушел.

Вскоре он вернулся с очень плотным, невысокого роста человеком, с широкой шеей, лет тридцати пяти, одетым в синюю шерстяную толстую фуфайку. Брюнет, силач, итальянец с юга. Врубель познакомил нас, снова сказал:

– Подождите, я сейчас…

И вновь ушел.

– Мне очень нравится Москва, – сказал итальянец. – Но только холодно, идет уже снег. Киев теплей. Моя жена венецианка, а я из Рима, – сказал он. – Ваш друг Врубель – замечательный художник. Я тоже был раньше художником, но… – он подвел большой палец руки под верхнюю губу, щелкнул ногтем и, засмеявшись, добавил: «Монеты, не кормит живопись…»

Врубель подошел с женщиной, одетой наездницей. Лицо ее было матово-белым, и черные волосы были зачесаны круто наверх с высокой ровной шеи.

Врубель познакомил нас, и она просто протянула нам свои красивые руки. Она не была красавицей, но в темно-карих глазах ее была мягкая улыбка.

– Пойдемте, – сказал нам Врубель.

Мы с Серовым пошли за ним по лестнице. Усадив нас в пустую ложу, Врубель сказал: «Сейчас ее номер, смотрите».

Сначала вышел клоун с большим кружком, обтянутым гладко бумагой. Он вспрыгнул на высокую табуретку и кричал: «Скорей, скорей». За ним на арену выехала на лошади, сидя, она – наездница.

Врубель весь был внимание и несколько раз повторил:

– Смотрите, смотрите…

Наездница встала на лошади и, стегнув ее хлыстом, быстро замелькала по кругу цирка. Клоун поднял перед собой круг. Наездница ловко прыгнула в него, прорвав бумагу, и оказалась вновь на лошади, посылая руками поцелуи публике.

– Видите? – спросил Врубель.

В прямой высокой шее наездницы, в матовом цвете тела, в открытом маленьком рте кораллового цвета было что-то детское, трогательное.

Номер наездницы был окончен, и Врубель сказал: «Идем».

Мы подождали внизу за кулисами цирка, и вскоре к нам подошли она и могучий итальянец, который был ее мужем. Она была как-то особенно пестро одета. На шее, на черной бархатной ленте висел круглый золотой медальон. Пальто красного цвета тесно охватывало ее тонкую талию, голубая шляпа с розовыми перьями и желтая шерстяная вязаная юбка с черными оборками.

«Как странно»… – подумал я. Врубель держал в руках ее небольшой чемодан.

Когда мы вышли на улицу, ее муж закутал себе шею толстым красным шарфом.

– Мы идем к ним, тут рядом, – сказал нам Врубель. Серов стал прощаться. Врубель его остановил и сказал:

– Видите, какая женщина!

– Ничего особенного… – сказал, мигая, Серов.

И ушел.

На Третьей Мещанской улице, пройдя грязный двор, мы поднялись в бедную квартиру во втором этаже темного деревянного дома. Дверь открыл ключом муж артистки. Она зажгла лампу. В первой комнате на полу я увидел матрац, смятые одеяла, а на диване – прислоненное к стене большое полотно. На нем была написана она. Маленький коралловый рот, черные волосы и поразительный цвет белого тела. Голова ее была в три раза больше натуры, и огромные глаза, загадочно блестя, смотрели на меня.

Она подошла ко мне, сказала по-русски: «Господин» – и помогла снять пальто.

В другой комнате она приготовила на спиртовке кофе и поставила на стол колбасу, хлеб, сардинки. Ее муж, сидя на большой постели, снял сапоги и кофту и остался в одной фуфайке. Он тоже хлопотал у стола, ставил тарелки, вино, водку.

– Господин, – сказала она, – водка, водка хорош. Закуска… Меня любить, пожалуйста… Она, Мишель, меня любит…

Она наливала водку в рюмки и пила маленькими глоточками.

Я увидел, что в ней есть какая-то особенная красота. Ее муж, Врубель и она ели и, не переставая, говорили по-итальянски. Разговор шел про дела цирка. И муж показывал, быстро поднимая руки, что кто-то там, в цирке, делает трюки не так, как надо. Он передразнивал кого-то. И они все смеялись до упаду.

«В чем дело?» – думал я.

– Мишель, – сказала она, показав на меня, – господин не кушай… – И налила мне вина.

– Это другие люди… – сказал я Врубелю.

– Да. Они отличные артисты. Я приехал с ними, с цирком. Я ее пишу. Он позвал меня в первую комнату и показал другой холст, где была написана она, – поразительной красоты формы, невиданной и странной. Ее глаза, несколько раз переписанные и передвинутые рисунком, повторялись в разных поворотах, глядели на меня с холста, и я начинал поддаваться их магии. Она была написана выразительней и живей, чем была в натуре…

Уходя, я видел, что Врубель поправил жиденький матрац и подушку на полу, в первой комнате, где он спал.

На другой день Врубель переехал ко мне в мастерскую на Долгоруковскую улицу.

«…» Пришел Серов, его мастерская была рядом с моей. Он пригласил Врубеля к себе, чтобы показать свои работы. Врубель ничего не сказал.

А к вечеру ко мне привезли на извозчиках холсты Врубеля. Это была совсем другая, невиданная живопись, скорей рисунок, покрытый особенными цветами.

Серов смотрел в изумлении и сказал Врубелю, что он как-то не совсем понимает, несмотря на строгость форм.

– Да, конечно, – сказал Врубель, – не понимаете. Но может быть, потом поймете…[178].

И после Серов сказал мне:

– Знаешь, Константин, после того, как я увидел холсты Врубеля, эту умышленную четкость форм, мои работы мне показались какими-то бледными, гладкими, как мыло… Послушай, какой это особенный барин… Что такое? Странно…

К вечеру мы – я, Серов и Врубель – поехали обедать в «Эрмитаж». Врубель долго одевался, повязал галстук, причесывался, надушил платок, надел фрак и тщательно оправил рукава рубашки.

В «Эрмитаже», заказывая обед, он говорил с метрдотелем почему-то по-немецки.

– Зачем это ты, Миша, – спрашиваю, – по-немецки с ним говоришь. Он же знает русский язык.

– Он знает, но ему приятно поговорить на родном языке, – сказал просто Врубель.

Врубель ел красиво. В какой-то особенной форме был этот изящный, гладко причесанный, нарядный человек.

– Гувернер! – сказал мне Серов. – Посмотри, какой франт. Да, брат, мы с тобой утюги…

«…» За обедом Врубель увлеченно говорил, какое вино когда надо пить, и что он очень любит бутылки, особенно из-под шампанского. На них бывают удивительные ярлыки. Бутылка «мума» – ведь это красота. Как она сделана…

Выходя из ресторана, Врубель загляделся на стоящих перед подъездом лошадей…

– Как хороши эти лихачи! – сказал Михаил Александрович. – Это Москва, особая красота! Ехать на лихаче – какая прелесть.

Перед сном Врубель надел пижаму и, потушив свечу, заснул.

В углу моей мастерской горела лампада. Мне видно было, как с холста Врубеля, в сумерках мастерской, таинственно, мягко улыбаясь, смотрела красавица итальянка, наездница цирка…

Утром, пока Врубель брился, одевался и причесывался, я приготовил чай.

Солнце. Опять стаял снег.

Я люблю это переходное время – ноябрь. В окно виден потемневший сад, осеннее солнце освещает забор и ветки бузины. За садом видна церковь св. Пантелеймона. Летят желтые тучи с синими краями. Мне всегда хочется поехать в деревню: там мои приятели, охотники-крестьяне.

– Хочешь, поедем в деревню? – спросил я Врубеля.

– Ну, нет… – ответил Михаил Александрович, – деревню я и летом не люблю, а теперь это удручающая тоска, мрак. Охоты я не знаю и не понимаю. А в деревне… избы… люди ругаются… Я совершенно не могу и не знаю, о чем говорить с мужиками. Я люблю город и люблю, по правде, Италию, Рим, где бы я хотел всегда жить. Какое было там искусство! Венеция, Рим, Флоренция… Я долго жил в Италии…

Как странно, подумал я, а я так люблю деревню русскую, а когда был за границей, то каждую ночь видел во сне Россию, поля, облака, рожь, коноплю, лес…


* * *

Мы едем с Врубелем к Савве Ивановичу Мамонтову. По дороге Врубель сказал мне, что он в первый раз живет в Москве уже почти месяц. Он жил и учился в Петербурге.

– Я очень любил Академию художеств, – говорил Врубель, – там есть замечательный художник – профессор Чистяков. Он умеет рисовать, он понимает, но не может достигнуть и сделать так, как понимает[179].

Савва Иванович Мамонтов радостно встретил Врубеля и предложил ему написать занавес для Частной оперы. Говорил, что приезжают Мазини и Ван-Зандт – итальянская опера. Звал вечером на спектакль.

– Приходите сегодня, поет Падилла «Дон-Жуана» Моцарта. Падилла – какое обаяние! А ему уже шестьдесят лет.

Врубель и Мамонтов сразу заговорили по-итальянски, вспоминая Италию, Савва Иванович восхищался.

– А вот, знаете, – сказал он, – Васнецов и Костенька, – он показал на меня, – заставили меня полюбить и русскую оперу. Началось со «Снегурочки» Римского-Корсакова. Я сознаюсь: раньше не понимал русской оперы.

За завтраком все время говорили про Италию, о театре – какие оперы ставить. Врубель предлагал «Орфея» Глюка.

После завтрака мы пошли в большую прекрасную мастерскую Саввы Ивановича, которая была в его доме на Садовой.

– Вот вам мастерская, – сказал Савва Иванович Врубелю, – работайте здесь. Вот он не хочет, – показал Савва Иванович на меня, – редко здесь работает. У него и у Антона (так прозван был Серов) там где-то своя нора…

Савва Иванович отдернул тяжелый полог, где в нише стояла статуя Антокольского «Христос», и вопросительно посмотрел на Врубеля.

Врубель как-то равнодушно сказал:

– Это в натуральный рост человека, видно – руки сформованы с натурщика. Как-то неприятно смотреть, это не скульптура…

Савва Иванович удивленно взглянул на меня и спросил Врубеля:

– Вам не нравится?

– Нет, – ответил Врубель. – Это что-то другое – не скульптура, не искусство.

Савва Иванович еще более удивился и сказал:

– А всем нравится…

– Вот и плохо, – заметил Врубель, – что всем…

К Савве Ивановичу кто-то приехал по делу. Расставаясь с нами, он сказал Врубелю:

– Вы приезжайте ко мне всегда, берите мастерскую и работайте. Мне говорил Прахов – ваши работы в Киеве, в Кирилловском соборе – прекрасны[180].

Доругой Врубель сказал мне:

– Я буду писать в мастерской у него большой холст. Я буду писать Демона.

На другой день Врубель перевез свои холсты к Савве Ивановичу.

Вечером, когда я писал декорации для оперы в мастерской на Пречистенке, ко мне в мастерскую пришел сторож из театра Частной оперы Мамонтова и сказал:

– Савва Иванович приказал вам, чтобы сичас в киатр приехали к ему…

Я оделся и поехал со сторожем на извозчике в Газетный переулок, где была Частная опера Мамонтова.

Войдя за кулисы сцены, услышал дивный голос итальянского тенора Децорни: шел «Трубадур».

Увидав меня, Савва Иванович взял меня под руку и повел в ложу на сцене.

– Послушайте, что же это такое? – глаза Саввы Ивановича улыбались. – Что же это Врубель – это же черт знает что такое! Вы видели его картины, которые он привез сегодня ко мне в мастерскую?… Видели?

– Видел, – говорю.

– Что же это такое?… Ужас! Я ничего подобного не видал никогда. И представьте – я ему говорю: «Я не понимаю, что за живопись и живопись ли это». А он мне: «Как, говорит, я рад… Если бы вы понимали и вам бы нравилось, мне было бы очень тяжело…» Подумайте, что же это такое?… В это время ко мне приехал городской голова Рукавишников. Вошел в мастерскую, тоже увидал эти картины и говорит мне: «Что это такое у вас?… Что за странные картины, жуть берет… Я, говорит, знаете ли, даже признаться – забыл, зачем я к вам приехал…» Подумайте!… Я ему говорю: «Это так – проба красок, еще не кончено…»

Я не мог удержаться и рассмеялся. У Саввы Ивановича глаза тоже смеялись.

– Что же, Костенька, вы смеетесь? Странный, странный человек. Знаю: он очень образован, кончил два факультета в Петербурге с золотыми медалями, а вот к слову, – не говорите только, – он спросил у меня пятьсот рублей, на расходы…

– Ну, и что же? – сказал я и опять рассмеялся. – Деньги он отдаст. Врубель человек благородный и большой художник. И вы, Савва Иванович, будете скоро так же говорить.

Савва Иванович серьезно посмотрел мне в глаза и сказал:

– Вот что. Вы поезжайте, найдите Врубеля и тащите его в театр, мы поедем после ужинать. Надо достать Антона. Поедут певцы – итальянцы Бевиньяни[181], Падилла, Дюран[182], Салина. А Врубель говорит по-итальянски, как итальянец…

В ресторане «Эрмитаж» Мамонтов предложил Врубелю пригласить и его знакомых из цирка. Врубель задумался, сказав, что они могут не поехать.

– Я попрошу Децорни поехать со мной. Кстати, его фамилия такая же, как и моих друзей.

Оказалось – правда, что приятели Врубеля были дальние родственники певца. Вскоре открылась дверь и вошли наездница цирка, ее муж, Врубель и Децорни. Наездница была обычно одета, очень пестро. Сев за стол, итальянцы весело разговорились. Мамонтов сказал мне:

– До чего у Врубеля верно взяты глаза этой женщины и ее особенный цвет!

– Ну, вот, – сказал я, – видите.

Врубель распоряжался, заказывал ужин, убеждал Мамонтова, что знает, какое взять вино для итальянцев, и пошел с метрдотелем на кухню заказывать макароны – обязательно такие, какие приготовляют в Риме…

Доругой, когда мы ехали с Врубелем ко мне на Долгоруковскую улицу, после ужина с итальянцами, Врубель сказал мне:

– Она, эта наездница, из бедной семьи, но она хорошего рода. Ты не думай, что я питаю к ней какие-нибудь чувства, как к женщине. Нет…

– Это я понимаю…

– Понимаешь? Да. Это мало кто поймет…

Почему– то Врубель мне был чрезвычайно приятен, и я поклонялся его таланту. Когда он писал на холсте или на бумаге, мне казалось, что это какой-то жонглер показывает фокусы. Держа как бы боком в руке кисть, он своей железной рукой в разных местах жестко наносил линии. Эти оборванные линии, соединяясь постепенно одна с другой, давали четкий образ его создания. Чрезвычайно сложные формы: часть шлема, а внизу латы ног, сбоку у глаз -орнамент невиданной изящной формы, канделябры – и вот я уже вижу Дон-Жуана и Каменного гостя. Как выразительны – рука, держащая канделябр, и каменная тяжесть страшного гостя!…

– Как же это ты, словно по памяти пишешь? – спросил я Врубеля.

– Да. Я вижу это перед собой и рисую как бы с натуры, – ответил мне Врубель. – Надо видеть по-своему и надо уметь это нарисовать. Не срисовать, а нарисовать, создать форму… Это трудно…


* * *

Вскоре художники в Москве увидели произведения Врубеля, и все рассердились. Врубель много работал: он исполнил для издания Кушнерева иллюстрации к Лермонтову, к «Демону».

Вот они– то и рассердили всех[183].

Почему эти прекрасные произведения, эти иллюстрации, не понравились – неизвестно. Но Савва Иванович уже обожал дарование Врубеля и с глубоким интересом следил за его работой, когда тот в его мастерской писал «Демона». Врубель постоянно менял всю композицию, фантазии его не было конца. Орнаменты особой формы: сегодня крылья кондора, а уж к вечеру стилизованные цветы невиданных форм и цветов. Вдруг потом все переписывалось в других формах и в другой композиции «…»

Однажды летом в Абрамцеве, в имении Саввы Ивановича, где гостили И. В. Репин и Поленов, вечером, за чайным столом, Репин зарисовал в альбом карандашом жену Саввы Ивановича, Елизавету Григорьевну[184].

Врубель, посмотрев на рисунок, неожиданно сказал Репину:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache