355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Зильберштейн » Константин Коровин вспоминает… » Текст книги (страница 12)
Константин Коровин вспоминает…
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:06

Текст книги "Константин Коровин вспоминает…"


Автор книги: Илья Зильберштейн


Соавторы: Владимир Самков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 53 страниц)

– А вы, Илья Ефимович, рисовать не умеете.

– Да? Что ж, все может быть… – отвечал Репин.

Савва Иванович позвал меня и Серова на террасу и обиженно сказал:

– Это же черт знает что такое! Уймите же вы его хоть немного!

Я, смеясь, сказал:

– Это невозможно.

– Неверно, – заметил Серов, – Репин умеет рисовать.

Он тоже обиделся за Репина.


* * *

Во время работ по подготовке Нижегородской выставки министр Витте просил Савву Ивановича Мамонтова украсить выставку и показывал ему проект павильона искусств, живописи. Савва Иванович посоветовал Витте сделать два больших панно над входами в павильоны, и эскизы поручили исполнить Врубелю.

Когда эскизы «Микула Селянинович» и «Принцесса Греза» были сделаны Врубелем, то Витте показал их государю. Государь долго смотрел, похвалил и одобрил эскизы Врубеля.

Огромные панно в 20 метров длиной Врубель написал сам. Но петербургская Академия художеств взволновалась, и когда панно появились на фасаде павильона, то приехала от Академии комиссия – Владимир Маковский, Беклемишев, Киселев[185] и еще передвижники во главе с вице-президентом Академии, графом Иваном Ивановичем Толстым[186], и постановили: «Панно снять как нехудожественные». Вышел скандал. Постановление против высочайшего одобрения.

Савва Иванович Мамонтов вне выставки, за оградой, построил большой деревянный зал, где панно эти были выставлены.


* * *

Когда Врубель был болен и находился в больнице, в Академии художеств открылась выставка Дягилева[187]. На открытии присутствовал государь. Увидав картину Врубеля «Сирень», государь сказал:

– Как это красиво. Мне нравится.

Великий князь Владимир Александрович[188], стоявший рядом, горячо протестуя, возражал:

– Что это такое? Это же декадентство…

– Нет, мне нравится, – говорил государь. – Кто автор этой картины?

– Врубель, – ответили государю.

– Врубель?… Врубель?… – Государь задумался, вспоминая.

И обернувшись к свите и увидав графа Толстого, вице-президента Академии художеств, сказал:

– Граф Иван Иванович, ведь это тот, которого казнили в Нижнем?…




[И. Е. Репин]


[Репин и Врубель]

К Савве Ивановичу Мамонтову в Абрамцево, бывшее имение Аксакова[189], приехал летом Илья Ефимович Репин – гостить. Я и Серов часто бывали в Абрамцеве. Атмосфера дома Саввы Ивановича была артистическая, затейливая. Часто бывали домашние спектакли. В доме Мамонтова жил дух любви к искусствам. Репин, Васнецов, Поленов были друзьями Саввы Ивановича. И вот, однажды летом, я приехал в Абрамцево с М. А. Врубелем.

За большим чайным столом на террасе дома было много народу: семья Мамонтова, приехавшие родственники и гости – М. Ф. Якунчикова[190], С. Ф. Тучкова[191], Павел Тучков, Ольга Олив, А. Кривошеин, много молодежи. Мы были молоды и веселы.

Илья Ефимович, сидя за столом, рисовал в большой альбом карандашом позирующую ему Елизавету Григорьевну Мамонтову. Врубель куда-то ушел. Куда делся Михаил Александрович?! Он, должно быть, у месье Таньон. Таньон – француз, был ранее гувернером у Мамонтова, а потом гостил у Саввы Ивановича. Это был большого роста старик, с густыми светлыми волосами. Всегда добрый, одинаковый, он был другом дома и молодежи. Мы его все обожали. Таньон любил Россию. Но когда говорил о Франции, глаза старика загорались.

Где же Врубель? Я поднялся по лестнице, вошел в комнату Таньона и увидел Врубеля и Таньона за работой: с засученными рукавами тупым ножом Таньон открывал устрицы, а Врубель бережно и аккуратно укладывал их на блюдо. Стол с белоснежной скатертью, тарелки, вина, шабли[192] во льду. За столом сидел Павел Тучков, разрезал лимоны, пил вино.

Но что же это? Это не устрицы! Это из реки наши раковины, слизняки.

– Неужели вы будете это есть?! – спросил я.

Они не обратили на мой вопрос и на меня никакого внимания. Они оба так серьезно, деловито сели за стол, положили на колени салфетки, налили вина, выжали лимоны в раковины, посыпая перцем, глотали этих улиток запивая шабли.

«Что же это такое? – подумал я. – Это не невозможно!»

– Русский муль[193], больше перец – хорош, – сказал Таньон, посмотрев на меня.

– Ты этого никогда не поймешь, – обратился ко мне Врубель. – Нет в вас этого. Вы все там – Репин, Серов и ты – просто каша. Да, нет утонченности.

– Верно, – говорит Тучков, грозя мне пальцем и выпивая вино. – Не понимаешь. Не дано, не дано, откуда взять?! Наполеон, понимаешь Наполеон, а перед ним пленный, раненый, понимаешь, генерал… в крови. «Я ранен, – сказал мой дед, – трудно стоять. Вы, кажется, француз?» – спросил он. И Наполеон Бонапарт тотчас же поставил ему кресло?[194] Понимаешь, а? Нет, не понимаешь!…

– А ты понимаешь, что ты ешь?

– Ну, что? Что такое? Мули. Вот спроси его, – показал он на Таньона.

– Подохните вы все, черти, отравитесь! – говорю я.

– Мой Костья, «канифоль меня сгубиля, но в могилю не звеля» – сказал Таньон, обращаясь ко мне.

«Замечательные люди», – подумал я и ушел. Спускаясь по лестнице я услышал приветливый голос Саввы Ивановича:

– Где вы пропали, где Михаил Александрович?

Посмотрев в веселые глаза Мамонтова, я рассмеялся:

– Миша и Таньон. Устрицы.

– Милый Таньон, он ест эти раковины и видит себя в дивном своем Париже. Я попробовал. Невозможно – пахнет болотом.

– Это, вероятно, отлично. Как знать? Акриды!… – сказал И. Е. Репин.

– А вы тоже их ели? – спросил я.

– Нет, я так думаю…

– Да, думаешь? Нет, ты поди-ка, проглоти, попробуй, – смеясь, посоветовал Савва Иванович.

– Но почему же, я думаю, это превосходно! – и он пошел к Таньону…

Ночью, у крыльца дома, Савва Иванович говорит мне (как сейчас вижу лицо его и белую блузу, освещенную луной):

– А Врубель – особенный человек. Ведь он очень образован. Я показал ему рисунок Репина, который он нарисовал с Елизаветы Григорьевны. Он сказал, что он не понимает, а Репину сказал, что он не умеет рисовать. Недурно, не правда ли? – смеясь, добавил Савва Иванович. – Посмотрите, с Таньоном они друзья, оба гувернеры (Врубель, когда я с ним познакомился в Полтавской губернии, был гувернер детей). Они говорят, вы думаете, о чем? О модах, перчатках, духах, о скачках. Странно это. Едят эти русские мули и ничего. Врубель – аристократ, он не понимает Репина совершенно. А Репин – его. Врубель – романтик и поэт, крылья другие, полет иной, летает там… Репин – сила, земля, не поймет никогда он этого серафима.

В Москве, в мастерской моей, проснувшись утром, я видел, как Врубель брился и потом элегантно повязывал галстук перед зеркалом.

– Миша, а тебе не нравится Репин? – спросил я.

– Репин? Что ты!? Репин вплел в русское искусство цветок лучшей правды, но я люблю другое.

Умерли друзья мои: Павел Тучков, Серов, Савва Иванович Мамонтов, Врубель, Таньон… Там, в моей стране, могилы их. И умер Репин… Прекрасный артист, художник, живописец, чистый сердцем и мыслью добрый, оставив дары духа свята: любовь к человеку.

Да будет тебе забвенна наша тайна земная ссорь и непониманья и горе ненужных злоб человеческих…

На смерть Репина


Умер Репин… И одолевает меня чувство тревожного огорчения… Когда умирает большой человек, оставляя нас более одинокими на тайной земле нашей, сознание осиротелости охватывает душу. Утрата его – как бы потеря защиты близкого, справедливого, доброго гения от горестей и ничтожеств жизни сей.

Когда Репин был жив, радостно было сознание: есть Репин. Было менее одиноко… И вот не стало еще одного великого сына родной страны, России. Репин был подлинным живописцем, художником – артистом. В произведениях Репина – мощь, огромная изобразительная сила; кованая форма, ритмически крепкий рисунок, пламенный темперамент.

Он был живописцем больших психологических достижений, передававшим живописью, с яркостью необыкновенной, характеры, бытовой и духовный облик людей. Они живут на его холстах, предстают нам живыми, неотразимо впечатляющими, особенными репинскими людьми. Из русских мастеров он был, пожалуй, наибольшим мастером мужского портрета, и тем же непререкаемым мастерством отмечены и многие его сюжетные картины: «Грозный», «Николай Чудотворец», «Пушкин в лицее» и др. В них полет чисто художественный.

Но у Репина был и враг: тенденциозность, литературщина. На него имел влияние Стасов, из рук Стасова чистый сердцем Репин, художник прямодушный, принял чашу нашей российской гражданской скорби, и в нем, внутри душевных его переживаний, мук и запросов, началась борьба[195]. Парящий высоко над суетным миром художник то и дело низвергался на землю с высот Аполлона. Ему казалось, как стольким русским «идейным» художникам, что главное в живописи не «как», а «что», и в этом «что» должна быть помощь «страдающему брату», гражданский протест. Так-то усомнился Репин и в чинквеченто, и в Ватикане[196], заодно признав рыночным «ажиотажем» и барбизонцев и импрессионистов…

Великий Толстой, писатель земли русской, облачившись в крестьянскую рубаху и портки, пошел пахать землю. Лошаденка белая, хилая да многострадальная соха… И вот пашет Толстой, учитель и труженик. Умилительно, но ведь и забавно! Такой же кажется и картина Репина «Пашущий Толстой».

Наша передовая интеллигенция пришла в восхищение. Профессора задумались, покачивая головами; студенты стали упрощаться; визжали от радости курсистки. А крестьяне понимали по-своему, когда случилось им услышать о Толстом. «Ишь, – говорили, – сам сердяга пашет, на свой обиход садится, на свои харчи». «Нет, – замечали другие, – это он не зря. Понять надо. Он начальству показать хочет, что вот на каком одре крестьянин хлеб дает им, барам».

Эстеты фыркали. Зато радикалы многозначительно шептали: начинается! Репродукции этой картины долгое время расхватывались. Очень понравилась. За что – неизвестно. Но понравилась. Не за живопись, нет – за другое…

Как– то раз спросил я Илью Ефимовича -отчего у него пашет Толстой а не просто крестьянин. Илья Ефимович ответил:

– Толстой хочет равенства.

К этой философии уравнения был чуток Репин от юности. Так на некрасовские стихи «Выдь на Волгу: чей стон раздается… Этот стон у нас песней зовется – то бурлаки идут бечевой», Репин написал знаменитых своих бурлаков, изобразив их какими-то жалкими, изможденными, какими конечно, никогда наши волжские бурлаки не бывали.

Но тенденциозность его направлена была не только в сторону скорбей гражданских. Вот еще картина о Толстом, значительно позднейшая. Толстой на фоне цветущих яблонь – кверху поднятая голова, в радости умиления дарами земными… Восхищенный Толстой… Это так естественно. Но почему все восхищались? К чему нужен был именно Толстой на фоне яблонь? Разве женщина в цветущей зелени была бы хуже Толстого? Или виноваты мы, что не утратили способности восторгаться прекрасным садом весенним солнцем, цветами, и нужно, чтобы художник, словно прощая нам эту глупость, сказал своей картиной: не бойтесь, ничего, и вам можно, ведь Толстой тоже восхищался!

Нет, правда Репина оказалась другой. Именно там, где Репин тенденциозно указывал на истину, он куда слабее. Подлинно великим он остается именно в тех местах своих картин, где радуется живописи как чистый художник, где горит его энтузиазм живописца. Когда Репин радовался как художник, он бодр и прекрасен («Вечорницi», «Крестный ход», «Запорожцы»), и настолько слабее в его творчестве то, что в нем от надуманной идейности.

И все от чистого сердца. Репин хотел помочь скорбям, обличить несправедливость людскую, всех осчастливить. И разве ему не удалось это? Только не живописной проповедью, конечно, а великим даром от бога, и потому останется в истории русского искусства Репин не только как выразитель гражданской своей эпохи, но как живописец чистой воды на все времена[197].



[В. А. Серов][198]


Памяти друга


Мы были с ним связаны долгою и тесною дружбою. Я увидал В. А. Серова впервые в Школе живописи в 1884 году. Еще совсем юноша, лет девятнадцати, не больше, он посещал тогда вечерний натурный класс, которым руководил Е. С. Сорокин, а я кончал в это время Училище[199]. Приблизительно в то же время стал я с ним встречаться у С. И. Мамонтова. Там часто бывал Серов, кажется, даже жил. Через некоторое время мы сблизились с Валентином Александровичем. Я так отчетливо помню его таким, каким он был в ту пору, – милый, задумчивый и молчаливый. Мне предложена была работа: написать для церкви в Костроме большую картину на тему «Христос на Гефсиманском озере». Серов в это время только что женился и был в нужде. Я предложил ему написать картину вместе. Мы отправились в Кострому и там прожили два месяца. Серов писал Христа, я – озеро и все остальное. Серов всегда увлекался колоритом. Мы сочетали наши особенности. Эта работа нас окончательно сблизила[200].

Был Валентин Александрович всегда вдумчивый, глубоко серьезный, страдающий как бы одиночеством. Никогда не сливался он с окружающей жизнью, стоял в ней как-то особняком; всякая ее суета была ему нестерпима. Часто звучала в его разговорах нота презрительной насмешки. Мне вспоминается: из окна фабрики Третьякова в Костроме была видна улица, усеянная кабаками и трактирами; из них выходили оборванные, босые рабочие, шумели, галдели. И я видел, как всегда Серов вглядывался в эту улицу, в ее обитателей. И было ясно, что Серова мучает эта картина. И тогда срывались у него слова:

– Однако какая же тоска – людская жизнь!…

Иногда Серов доходил до большой меланхолии, мы молчали целыми днями. Тогда складывались у него мрачные мысли. Но искусство всегда, среди всей меланхолии, увлекало его. И совершенно по-особенному увлекало. Он не восхищался художниками цвета, колорита и радости. Он искал всегда серьезных сторон рисунка. Например, он часто говорил, что ему особенно нравится Менцель[201]. И сам себя часто любил называть «немцем». Иногда же говорил, что ничего ему в живописи, в сущности, не нравится. И, может быть, в нем был не столько художник, как ни велик он был в своем искусстве, сколько искатель истины. Потому же особенно любил он Льва Толстого. В то же время он очень любил музыку.

Никогда не осуждал он никакого порыва в другом, всегда шел этому навстречу, готов был признать все в другом. Но в себе все отрицал, себя, свои работы всегда строго осуждал и очень мучился в своих исканиях. Долго работая, он никогда не был доволен тем, чего достигал. Выше же всего ставил в живописи рисунок, и его особенно упорно добивался.

Угрюмый и задумчивый Серов в душе своей носил удивительный юмор и смех. Он умел подмечать в самых простых обыденных вещах их оригинальность и умел так их передавать в своих рассказах, что они облекались в невероятно смешную форму. И потом его определения долго повторялись в среде его знакомых, становились крылатыми словами; смех его зол и остер и обнажал те отрицательные стороны наблюдаемых им людей и явлений, которые все мы часто совсем не замечаем. Смех его был чрезвычайно тонок. И только большой художник мог так подмечать особенности людей. Нам случалось часто бывать втроем – Серову, Шаляпину и мне. И я бывал главным предметом его шуток. Какие милые, какие были тонкие эти шутки. От них еще вырастала моя любовь к нему.

Никогда не слыхал я от Серова никакой жалобы ни на людей, ни на условия своей личной жизни. Материальные невзгоды – а он знал их немало – не трогали его совершенно. Но когда он видел несправедливость «…» глаза его загорались. И тогда он был суров и непреклонен. Тогда, выясняя правду и добиваясь справедливости, он готов был идти до конца, ничего не боясь. «Все равно», – этого он никогда не знал.

Сегодня умер большой художник. Но сегодня умер и большой, благороднейшей души человек, который своею работою и своею жизнью возвышал и звание художника и достоинство человека.

Из бесед


Первое наше сближение произошло после того, как мы стали совместно писать картину «Хождение Иисуса Христа по водам» для церкви Косьмы и Дамиана в Костроме, в приходе фабрики Третьякова и Коншина[202]. Это было в первый год его женитьбы, в 80-х годах.

По окончании нашей совместной картины для Костромы, о которой я говорил выше, мы с Серовым в течение двух лет жили в Москве, имея совместную мастерскую, а затем открыли классы живописи и рисования.

Серов был лучшим рисовальщиком нашего времени. В живописи главным образом он всегда ставил в основу рисунок и форму. Он не был увлечен красками и всегда говорил, что можно написать и черно, но что от этого не теряется художественное впечатление, и по поводу этого мы всегда с ним много спорили.

Как личность Серов был человек, высоко ставящий знамя художника. Человек прямой, честный и правдивый, он нелегко смотрел на жизнь, всегда был очень серьезен, не мог терпеть легкого тона.

Он был большим поклонником Л. Н. Толстого.

Угрюмый за последнее время, он был крайне самолюбив.

Как– то он получил заказ написать портрет С. М. Третьякова[203]. Сильно нуждаясь -в то время это было с ним нередко, – придя к [П. М.] Третьякову перед началом сеанса, он спросил у него, нельзя ли получить вперед триста рублей.

– Когда работа будет окончена, тогда получите все деньги сразу, – сказал П. М. Третьяков, но в то же время пошел в другую комнату за деньгами.

Однако, когда он вернулся, Серова уже не было «…» [204].

В Серове художники утратили честного и непреклонного защитника их достоинства…

Пирог


«…» Великий пост. Конец марта. Весна. Уж жаворонки прилетели. А на кухне няня Таня напекла сдобных лепешек с крестами, а в одну из них запекла серебряный гривенник. Кому попадет – счастье.

В богатых домах такие лепешки с крестами, с запеченными в них гривенниками, посылали бедным в ночлежные дома, на Хитровку и в тюрьмы арестованным. В России ведь было много добрых людей.

На Долгоруковской улице, в Москве, в доме Червенко, где в саду была моя и Серова мастерская, утром вошел к нам дворник Петр и подал картонку из кондитерской.

Открыв картонку, мы увидели слоеный пирог с крестом из теста.

– Это приказали вам передать, – сказал дворник. – Подъезжал к воротам какой-то. Боле ничего не сказал.

Разрезая пирог за чаем, Серов удивился.

– Смотри, что-то твердое под ножом.

Очистив тесто, мы увидели большую старинную золотую монету с портретом Екатерины II.

Мы недоумевали – кто бы это мог нам прислать пирог с сюрпризом.

– А не Софья ли Андреевна Толстая прислала тебе этот пирог за портрет ее, который ты написал?[205] – спросил я Серова.

– Ну, вряд ли, – ответил он. – Как-то непохоже.

– Может быть, Кушнерев прислал нам за иллюстрации к Пушкину? Он ведь купец – похоже.

Вернулся опять дворник Петр.

– Вот письмо-то вам, я ведь замешкался… Этот самый, что привез-то вам, письмо дал.

Смотрим, на письме написано: Петру Алексеевичу Королеву.

– Петр… да что же это? – сказал я. – Ведь это не нам.

– Да ну?… – удивился Петр.

– Это Королеву.

– Это рядом, – сказал Петр, – он каретник.

– Что же ты сделал, ведь мы пирог-то уже ели… Какой ужас.

Петр рассмеялся:

– Ну что ж, и на здоровье. Чего не он не в те ворота дает. Сам виноват.

– Ну, Константин, – сказал Серов, – пойдем к Королеву, расскажем, какая история вышла. Вот гадость.

Оделись, взяли остатки пирога и пошли к Королеву.

Веселый, кудрявый, молодой Королев, слушая наши объяснения, хохотал, и щеки у него были, как яблоки. Увидел золотой, сказал:

– Ишь ты. Ну и пирожок… ну и баба! И-их, баба красавица… Санями ей угодил. Сани продал. Полог на лисьем меху – говеть ездит в Алексеевский монастырь. Вот это от ее-то мне пирог на счастье – Крестопоклонная идет. Богомольная женщина. Я ведь холостой. Поглядишь на нее – она покраснеет и так глазами водит. Я с ей сани-то объезжал. Вот и пирог. Ну-ка, Маша, – крикнул Королев, – подбодри-ка закусочки и поставь графинчик, мы с вами пирожок-то кончим. Ошибка вышла – чего вы конфузитесь? Соседи… Вот выпьем по-соседски. Вы при каком деле-то будете?

– Мы художники.

– Да неужто?… Художники, ведь это, говорят, самый веселый народ. Только, говорят, дело-то не доходное… Я знал одного – Воронкова – серьезный был человек, волосья длинные, ну и пил здорово. С отца портрет писал, так целый год писал… И вот они спорили… отец-то от него, мне сдается, и помер. Через это самое, через вино. А Воронков и посейчас жив. А вы можете ли портреты писать?

– Вот он может, – показал я на Серова.

– Так вот спишите меня, пожалуйста, как есть. Посерьезней только, а то в контору надо повесить. А то, если веселый выйдет, как-то не подходит, я ведь хозяин – веселый не годится…

И Королев закатился смехом.

– А цена-то за портрет какая будет?

– Тысяча рублей, – подумав, ответил Серов.

– Не много ли? – Королев налил коньяку. – Вот что, – сказал он, – выпьем сначала для знакомства, закусим икоркой. Итак – люблю половину – пятьсот, и конец. А прибавка – вот этот самый золотой. Чего, старинный… куда он мне? Получайте задаток.

На третий день, когда я пришел в мастерскую, Серов писал портрет. Уже много написал, и портрет был похож.

Королев радовался и говорил:

– Ведь вот – рядом жил, а не знал. Как списал Валентин Александрыч – прямо живой. Как скоро. Ну, куда Воронкову… Вот что, Валентин Александрыч, – я вам пролеточку устрою, а вы лошадку прикупите. У меня конюшня рядом – поставьте у меня. Слушайте меня – на собственной ездить будете, так за портреты эдакие деньги будете брать настоящие. Слушайте меня. Доктор приедет – я спрашиваю: он на своей? На своей – одна цена, а пешком или на извозчике – другая. Да… К Морозову зовут меня. Я какую пролетку беру? Самую лучшую. Подъехал к нему, а он видит пролетку-то. У него-то такой нет. Так давай ему мою пролетку. А я говорю – не могу, приезжайте, посмотрите другие. А он говорит – отдавай твою. Ну и торгуемся. Не уступаю, а сам знаю, что дуром беру. Ну и нажил… Я ведь нарочно на пролетке-то приехал – она новая, шины дутые…

Через неделю в моей мастерской Серов писал портрет с какого-то человека, похожего на утюг. Лицо длинное, серьезное. Он мрачно водил серыми глазами, а сзади Серова стоял Королев и говорил, смеясь:

– Черт-те что… Как живой. Ну и носина…

«Утюг» встал обеспокоенный.

– Постой, какой носина?

Посмотрев на портрет, сказал:

– Где же носина? Нос как нос. Ты вот что… ты живописцу не мешай. Чего вы на него глядите, Валентин Александрыч? Ведь он чисто балалайка заведенная… Вот обженится, так узнает жизнь. А то ветер в голове…


* * *

На Красную горку мы получили от Королева, в больших конвертах, приглашение на свадьбу. Он женился на той красавице, от которой мы по ошибке получили пирог.

Серов писал ее портрет[206] «…»

А. Я. Головин[207]

В Москве в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1886 году появился у нас ученик[208] и в классе В. Д. Поленова писал натюрморты (как сейчас помню, один из них – череп лошади). И писал он очень хорошо[209]. Внешний вид, манера держать себя сразу же обратили на него особое внимание всех учеников да и преподавателей. Это был А. Я. Головин.

Красавец юноша, блондин с расчесанным пробором вьющейся шевелюры – с пробором, тщательно приглаженным даже на затылке, он удивил лохматых учеников нашей школы, Фигура, прекрасный рост, изящное платье, изысканные манеры (он был лицеистом)[210], конечно, составляли резкий контраст с бедно одетыми учениками школы. И к тому еще на мизинце А. Я. Головина было кольцо – кольцо с бриллиантом!

Да простит мне читатель, что по поводу этого кольца я отвлекусь немного в сторону от воспоминаний о прекрасном художнике А. Я. Головине.


* * *

В 1920 году в России я, после многих хлопот, получил, наконец, разрешение для проезда по железной дороге в деревню, где была моя мастерская. Я собирал в дорогу краски, кисти, а также платье, сапоги, занавески с окон – все, что годилось для «обмена» в деревне на хлеб, молоко, масло, и в ящике стола нашел, как оказалось, уцелевшее у меня кольцо «с бриллиантом». Это кольцо с бриллиантом, но не настоящим, а подделкой Тэта, я отыскал в столе среди другой мелочи – осколков цветных стекол, обрезков материй, бус, покрытых от времени патиной греческих и римских древних монет… – все это было когда-то «натурщиками» для меня в моих исканиях гармонии красок в декоративной работе для театра.

Когда я надел это кольцо себе на палец, подумав: «Вот я и его сменяю на фунт-два масла…», – верный слуга Алексей, человек «умственный», посмотрел и ужаснулся.

– Снимите, нешто можно это теперь? Так что за него погибнуть можно… Не надевайте. Ей-ей, убьют!

Но я не снял.

Сидя после в переполненном вагоне, я держал кольцо на виду у всех и спокойно курил, посматривая на своего Алексея, пугливо озиравшегося из-за моего кольца вокруг.

Тэтовский бриллиант блистал нахально.

Пассажиры полно набитого вагона – мешочники, солдаты – увидев кольцо, замирали…

Ко мне подошел человек в кожаной куртке, в черном кожаном картузе, с наганом у пояса. Согнав с места соседнего пассажира, он уселся напротив и пристально посмотрел на меня.

– Рублей пять дали, товарищ? – спросил он, показав на кольцо.

– Нет, оно стоило всего два рубля, – ответил я.

– Снимите, товарищ… – повелительно предписал он. – Я-то ведь вижу, а то кругом народ волнуется: думает – оно настоящее…

Так и в Школе живописи в Москве – давно то было – не понравилось кольцо Головина, а вместе с ним и сам Головин – его элегантный вид, пробор, изысканный костюм и то, что говорил он нежно.

Он писал, этот «франт», лучше других – что делать! – и за это получал от преподавателей похвалу и благодарность.

Нередко я встречал А. Я. Головина у Поленова[211]. Он делал рисунки для кустарей; по его рисункам вышивали, ткали, делали ковры, мебель… Они печатались тогда в «Мире искусства».

Отправляясь в свою поездку на Север, в Архангельск, я пригласил с собою А. Я. Головина. В Архангельске мы смотрели с ним церкви, работы крестьян, дуги, сани, рубахи, вышивки, валеные сапоги… Любовались и разглядывали их узор, окраску…

На парижской выставке 1900 года он выставил свои прекрасные майолики, мебель…[212].


* * *

А. Я. Головин человек был замкнутый. Он не говорил о своей жизни. Но где-то глубоко в нем жила грусть, и его блестящие, красивые глаза часто выражали тревогу и сдержанное волнение.

Головин был спрятанный в себе человек. Никто из нас не знал, где он живет. Он часто уходил куда-то и пропадал.

– Посылал за Александром Яковлевичем. Он опять куда-то пропал… И где искать его? По его адресу его никогда не застанешь дома… Декорации не готовы, придется отложить спектакль… – не раз говорил любивший Головина директор императорских театров В. А. Теляковский[213].

И он [Головин] был добрым человеком. Он никогда ни о ком не сказал ничего плохого. Никогда ни на кого не обиделся. Деликатная натура его кротко принимала все хулы и несправедливости – он никогда не бывал зол и гневен. Он был кротким человеком и нежно учтив. В нем всегда жило чувство прощения ко всем. На всякое злое мнение, на несправедливость и непонимание он только махал своей мягкой, женской рукой и, смеясь, говорил:

– Пускай… Что же делать!…

А. Я. Головин чрезвычайно нравился женщинам. Они перед ним распускали крылья своих чарований и вдохновляли его в творчестве. Он написал много чудесных пастелей красивых женщин. Но порою – очень странных, страшных…

Головин никогда не пил никакого вина и не курил… Но слабостью его были конфеты – он уничтожал их целыми коробками…

Сколько раз А. Я. Головин говорил мне, что он нежно обожает Аполлона и красоту античного мира!…


* * *

Я познакомил В. А. Теляковского, вскоре после его вступления в управление московскими императорскими театрами, с А. Я. Головиным[214], и он поручил ему декорации к опере Корещенки «Ледяной дом»…[215]. И сразу же А. Я. Головин, сумел показать силу большого художественного вкуса[216].

В декоративной мастерской я видел у него Кустодиева, работающего в качестве помощника[217], и Анисфельда…[218].

Его балет «Волшебное зеркало» был нежен и изящен. Но нов – и пресса ругательски ругала и его, как ругала и меня и Врубеля[219].

В его творчестве – в театральных эскизах – любимым мотивом его было как бы изящное кружево, тонкая ювелирная работа… Он был как бы зачарован изысканностью орнамента… Его рисунки костюмов замечательные… Он был изящнейший художник.

Мир праху прекрасного художника, доброго человека, приятеля, встреченного мною на пути жизни.




[А. П. Чехов]

Из моих встреч с А. П. Чеховым[220]


I

Я вспомнил годы юности, пролетевшие так давно в дивной стране моей, когда музы нежные нам тайно улыбались, когда легкокрылая нам изменяла радость. Я вспомнил 1883 год. Выл великий пост. Таяли снега на крышах, и из мастерской прекрасного художника Алексея Кондратьевича Саврасова, нашего профессора, в окна были видны посинелые леса, Сокольники, Большой бор, который далеко лежал на горизонте. В весеннем солнце блестели вдали подмосковные церковки и большие дома казенных зданий – учебных заведений, института, казарм. Весна, ростепель. Вид на Мясницкую улицу, церковь Фрола и Лавра, по улице едут извозчики, одни на санях, а уже есть и на колесах; дворники кирками бьют заледенелые глыбы на мостовых. У меня и у Левитана, учеников Саврасова, – длинные сапоги. Сапоги у нас, чтобы ходить за город, под Москву, в природу, писать этюды с натуры. А в природе под Москвой прямо чудеса весной: Москва-река, ледоход. Разлилась река, прилетели грачи, кричат по садам монастырским. Жаворонки поют в выси весеннего неба. Панин луг, Останкино, Сокольники, Новая деревня, Перерва, Петровско-Разумовское, Кунцево, Кусково, и сколько их, мест неизъяснимой красоты «…»

– Сегодня пойдем в Сокольники, – говорю Левитану.

Маленький ящичек с красками берем в карман. Писать этюды весны.

«…» В Москве, на углу Дьяковской и Садовой, была гостиница, называемая «Восточные номера» – почему «восточные», неизвестно… Это были самые захудалые меблированные комнаты. У «парадного» входа, чтобы плотнее закрывалась входная дверь, к ней приспособлены были висевшие на веревке три кирпича…

В нижнем этаже жил Антон Павлович Чехов, а наверху, на втором этаже – И. И. Левитан, бывший в то время еще учеником Училища живописи, ваяния и зодчества[221].

Была весна. Мы вместе с Левитаном шли из Школы, с Мясницкой – после третьего, последнего, экзамена по живописи, на котором получили серебряные медали: я – за рисунок, Левитан – за живопись…[222].

Когда мы вошли в гостиницу, Левитан сказал мне:

– Зайдем к Антоше (то есть Чехову)…

В номере Антона Павловича было сильно накурено, на столе стоял самовар. Тут же были калачи, колбаса, пиво. Диван был завален листами, тетрадями лекций – Антон Павлович готовился к выпускным экзаменам в университете, на врача.

Он сидел на краю дивана. На нем была серая куртка, в то время много студентов ходили в таких куртках. Кроме него в номере были незнакомые нам молодые люди – студенты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache