355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Зильберштейн » Константин Коровин вспоминает… » Текст книги (страница 30)
Константин Коровин вспоминает…
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:06

Текст книги "Константин Коровин вспоминает…"


Автор книги: Илья Зильберштейн


Соавторы: Владимир Самков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 53 страниц)



Смерть отца

Как хороша жизнь! Осенний день, небо сине-прозрачное, листва, липы и серебристые тополя покрыты золотым блеском. Воздух уже холоден. Рано утром прилетели откуда-то стаи крошечных птах и заполонили сад, около которого я живу в Москве – в Сущеве. Птахи слетаются в веселые стаи и болтают друг с дружкой без умолку. Вдруг, словно по приказу, поднимутся разом и исчезнут далеко в небе…

Напротив сада у пожарной части, на солнце, пожарные вычистили сапоги и расставили их по лавочкам – сами ходят босиком.

Я сижу у окна, в доме старого генерала в отставке, и пишу картину по его заказу. А он расположился сзади – белый как лунь, в прокуренной военной тужурке, попыхивает трубкой и указывает мне, как писать:

– Мой юный друг, здесь сделайте гору и на ней замок!

Я пишу, а генерал подбадривает: «Вот-вот, отлично. Здесь – лес, большой лес. Это Шварцвальд!»

Генерал – из немцев. Нет-нет и выдохнет:

– Мейн гот…

А то наклонится к большому, стоящему на его чудесном письменном столе фотографическому портрету Александра II в рамке, посмотрит на него умильно и скажет:

– Вот это человек, царь наш… Мейн гот!

Когда я окончил картину, генерал одобрил:

– Хорошо! Как раз то, что я хотел… Потом будем с вами море писать. Но я сам фрегат пририсую – военный… А вы вперед дым напишете. Это будет бой в море… Мейн гот!

Он передал мне гонорар в большом запечатанном конверте. Я вышел с ним на дворик, окруженный заборами. Все на этом дворике было необыкновенно чисто, к тому же выкрашено в один цвет – и стена дома, и забор, и собачья будка. Из будки вылез огромный пес на цепи, невероятно лохматый, и нехотя на меня залаял. Собак я люблю, и мне захотелось погладить генеральского пса. Я протянул руку. Генерал вскрикнул:

– Что вы, он – злой!

Я все же приблизился, и собака легла, ласкаясь, на спину.

– Странно, – недоумевал генерал. – Все время бегает по веревке на кольце, сторожит меня от воров. А как ласков с вами! Сам подходить боюсь…

Но только я отошел, как, весь вытянувшись на цепи, пес стал на меня бросаться, лязгая зубами.

Гонорар в двадцать пять рублей был для меня большой радостью: я поспешил к отцу в больницу, чтобы взять его домой: он уже был плох в то время… Я надел отцу башлык на голову, завернул его в пальто, посадил с помощью больничной прислуги на извозчика, и мы поехали домой. Лицо отца было мертвенно бледно, я едва удерживал его. Видно было, что ему трудно сидеть…

Дня через два я ушел на охоту в Перервы, под Москвой на Москва-реке. Чудесно было в природе. И сколько дичи! Я стрелял куликов, уток. Тут же в береговые капустники влетали дупеля… Вскоре из моего ягдташа стали выглядывать их головки с длинными носами.

В вагоне железной дороги какой-то пассажир спросил, не продам ли я ему дичь.

– Ни за что!

С Курского вокзала я возвращался пешком: на мне было ружье и пороховница на зеленом шнуре. Меня с любопытством оглядывали прохожие, и это мне нравилось. В Сущеве из здания гимназии толпой высыпали молоденькие ученицы; иные посматривали на меня не без удовольствия. Я шел словно не по земле… И все поднимал плечи. Чувствовал себя героем… Ах, эти встречные девушки! Боже, как они мне нравились! Я был влюблен во всех без разбора. Они казались мне богинями…

А ночью меня разбудила мать:

– Костя, встань, отцу плохо… он умирает…

Я привстаю, смотрю в упор на мать, не видя… и непонятная сила усыпляет меня опять…

– Костя, Костя… – будит снова мать, но я никак не могу подняться – сон одолевает. И вдруг вижу во сне – стоит около отец на коленях и пристально смотрит на меня:

– Костя, ты не пришел проститься! Прощай!

И постепенно исчезает, как-то уносится дальше, дальше, дальше…

– Куда ты? – спрашиваю с изумлением. А он уже издалека отвечает:

– Прекрасная тайна. Вечность.

Тут я сразу проснулся, вскочил на ноги и пошел к отцу. У постели я увидел жалкую фигуру матери на коленях. Она обвила руками его голову, и лицо ее было прижато к его лицу. В вытянутые уже руки отца была вложена иконка. Я бросился к нему, стал ощупывать его руки, грудь – он был неподвижен. Я начал целовать его глаза, шею… – Он был еще теплый, но неужели – мертвый? Я бросился в кухню, схватил полотенце и, облив водой, клал ему на сердце – вдруг поможет, вдруг жив!

Но отец оставался белым, как воск, и не дышал.

Мать держала лампаду и читала: «Придите ко мне страждущие…» Я побежал к доктору-соседу. Тот наспех оделся и пошел со мной. Помню, как он прикладывал голову к груди отца, долго слушал. Потом в дверях показался священник с дарами, за которым послала мать. Доктор положил мне руку на плечо и сказал:

– Мальчик, не плачьте. У вас больная мать, пожалейте ее. Отец ваш должен был умереть еще в прошедшем году. Сердце у него устало. Умерло сердце[441].

Я сунул в руку доктора три рубля. Но он не взял, надел галоши в передней и ушел… Так оборвалась последняя моя надежда.

Мать отчего-то не плакала. А я прикладывался лбом к холодному стеклу окна и лил слезы. А за окном заря занималась, наша русская тайная заря…


* * *

Новый, тяжкий день начался… Отца больше нет. Вот он лежит на столе. Горит одна большая восковая свеча, и старая монашка что-то читает, не поймешь – что.

Я сижу на кровати, в той же комнате, – мне виден профиль отца: глубоко впали глаза с длинными ресницами. Но хорошо мне, что отец, хоть пусть и мертвый, около меня. Я так люблю его! И монашку, которая читает, и даже самую смерть люблю в эти минуты умиленной нежности. Но, боже мой, как странно все и непонятно в жизни! Зачем все эти тайны? Какое огромное в них величие. Чувствую, но не постигаю, и сердце полно недоуменной любви.

В окно видно небо в звездах. Там – тихо-тихо, просто, величаво… А монашка все читает. Что? Кому? И вообще, разве есть смерть? Не верю! Не верю, что я умру. Ни за что! Я не боюсь смерти. Даже любопытно, что это такое – смерть?

Я встал, близко подошел к мертвецу и, посмотрев на закрытые его глаза, осторожно приподнял мертвые веки. И странно блеснули под ними белые зрачки. И в этом белом взоре было что-то неземное и страшное.


* * *

Пришла няня Таня и, увидав мертвого отца на столе, убежала. Пришел брат Сергей и с ним художник Светославский.

Гробовщик мерил деревянным аршином умершего и говорил Сергею:

– Никак невозможно-с. Чего же-с, самая последняя цена.

Вижу в окно двор, от ворот идет толпа. Спешат, почти бегом бегут. Все родные: тетка Ершова, Вяземские, Ечкин, еще кто-то. Входят толпой в комнату, где дым от ладана, целуют мертвого отца и все плачут. Ечкин, высокий, громоздкий, ползает на коленях и бьется головой об пол. Приезжает и бабушка, за нею еще какие-то люди, отлично одетые. Вся в шелку, пожилая дама, вытирая вышитым платком слезы, говорит мне:

– Костенька, не узнал меня? И Сереженька тоже… Гордые вы, племянники. Забыли меня, а ведь я вам тетка. Гордые.

Я смотрю на нее и не узнаю. Кто она? Вдруг вспомнил – ведь это она говорила: «Зачем художники, к чему это? Пустой народ». Она! И от гнева и горького горя я быстро отхожу прочь, но она нагоняет, берет за руку.

– Ежели не будете гордецами, приходите ко мне по праздникам, как должно племянникам. Что же это такое? Знать не хотят! Ну вот и живите по углам. Ну вот и шатайтесь в художниках…

В это время раздались рядом громкие голоса:

– Покров ему нужен, покров! Когда гроб принесут?

Я увидел мать в углу комнаты, подошел к ней и обнял. От горя она стала как-то вдруг меньше ростом, сделалась маленькой сгорбленной старушкой…

Я вышел на двор. У крыльца стоял двоюродный брат Миша. Он молча поцеловал меня. От него пахло вином. Озабоченные, заплаканные сестры тоже поцеловались со мною.

– Знаешь, – сказал Миша, – кто был твой отец? Замечательный человек. Какую память по себе оставил! Смотри, как Ечкин-то ползает на коленях. А приказчик! Мал ты, брат, понять все это.

Я ушел в сад… Там дремали большие липы. Никого. Я прислонился к липе и стал шептать молитву. В саду меня увидел Левитан и, подойдя, заплакал.

– Что ты-то ревешь? – сказал я ему сердито.

– Не смей говорить «ревешь»! Я любил его. Я рыдаю, а не реву! – ответил мне Исаак с той же горячностью, как намедни в лесу…


* * *

Когда я возвращался в дом, ко мне подошел сосед-доктор, человек огромного роста со светлыми голубыми глазами. Он взял меня за руку и сказал решительно:

– Пойдемте ко мне!

Рядом, в своем особняке, доктор повел меня в свою комнату и налил чего-то в стакан с водой…

– Пейте!

Я выпил.

– А теперь сюда, – продолжал приказывать огромный доктор.

Мы вошли в столовую.

– Садитесь! – он показал мне на стол, накрытый с роскошью, и сел напротив. Затем он наложил мне на тарелку белорыбицы, кусок этак с фунт.

– Ешьте сейчас же!

Я повиновался автоматически. Он тоже ел, но на меня посматривал. Потом слуга подал какой-то пирог.

– Мне не хочется, – увертывался я.

– Тшш, – погрозил доктор. – Потрудитесь кушать и не возражать. Я – магистр наук… Тшш… Примите облатку и запейте водой. Сидите здесь, в этой комнате, а я пойду дам лекарство вашей матушке… она нездорова. Я – Николай Александрович Лазарев, магистр наук. Пожалуйте-ка сюда!

И он подвел меня к шкапу, за стеклами которого между книгами находился футлярчик, в котором посередке лежала золотая медаль.

– Эта медаль, – объяснил доктор, – Венского университета. Дают ее тем, кто посвятил себя наукам. Медаль получил я-с. Так что потрудитесь меня слушаться… Вы останетесь здесь со мной, и мы вместе поедем в Покровский монастырь на похороны вашего родителя.

«Какой особенный человек!» – подумал я и почему-то повиновался доктору во всем и ел все, что он мне клал в тарелку. А потом заснул, как убитый.


* * *

В воротах Покровского монастыря было черно от монахов. Они пели, встречая катафалк с гробом. Мне было так тяжело на душе, что я ушел в сторонку, когда отца опускали в землю. Доктор Лазарев стоял возле меня.

Подошел монах и сказал мне:

– Вы сынок Алексея Михайловича? Вот вы и братец – ведь портрет его. Мало пожил батюшка ваш. Рано к нам пришел. А молодым-то веселый какой был! У нас-то, приходил, уху делали. На всю братию каких стерлядей привозил. С господином Гоголем уху ели. Ну и говорили что! Вот над нами насмешничали. Слушать нельзя было.

– Что же говорили?

– Ну и сказать нельзя. Дразнили монахов-то! Веселый был ваш батюшка.

Доктор Лазарев увез меня с матерью к себе. Не позволил вернуться домой. Мать все жаловалась, говорила, что она виновата: если б не пожалела денег и купила какой-то бальзам, то отец жил бы. Доктор не слушал. Опять дал какое-то лекарство и ей и мне, а потом заставил есть моченые яблоки, повторяя:

– Потрудитесь кушать! Слушаться меня!

В библиотеке была поставлена постель рядом с моей. Мать не спит. Говорит мне:

– Костя, я пойду в Оптину пустынь, пусти меня. Не до людей мне.

На утро я спросил доктора:

– Отчего так рано умер отец?

Он показал на бюст Шекспира, что стоял на книжном шкафу, и сказал:

– От разностей среды и запросов жизни. Вот этот человек – гений. Он бы вам объяснил лучше доктора, от чего умер ваш родитель. А матушку отпустите в Оптину пустынь. Ей легче в вере пережить горе…




Мои ранние годы

С детства мне страстно нравились музыка и пение – с самых ранних лет я уже зачитывался книгами. Более других я был влюблен – как это ни странно – в Шекспира, Пушкина и Лермонтова, которого прямо обожал и которого стихотворение «Скажи мне, ветка Палестины» так поразило меня. В нем особенно были милы какие-то неведомые мне «Селима бедные сыны». Девяти лет мне хотелось убежать к этим Селимам, где я бы мог вместе с ними сплетать ветви пальмы и слушать их песни. Этот край был чудесен в моем воображении – так же как и мыс Доброй Надежды. Я ездил туда в своем воображении и по вечерам опрокидывал на пол круглый стол красного дерева, завешивал его скатертью – это был парус! – брал воду в бутылки и хлеб, сам влезал на этот корабль и отправлялся в плавание. Читая стихи при свете сальной свечки, чувствовал себя путешественником, едущим к мысу Доброй Надежды, к добрым и бедным Селимам, к берегам невиданной страны счастья. Однажды я и на самом деле убежал туда из дому и несколько дней пропадал, пока меня с полицией не вернули назад, к отцу… Помню также альбом бабушки Екатерины Волковой, пушкинский альбом, – там были стихи, написанные рукой самого Пушкина. Так, через этот свет Пушкина и Лермонтова – через пение их арф, – видел я жизнь настоящую, стройную, гармоничную, не ту, которая кругом, страшная и смешная. Позднее часто я думал: «Почему все эти страдания, зачем они, когда такое небо, солнце, зелень лугов, цветы, когда бульвары, кафе, куаферы[442], наряды». Помню, однажды я даже нарисовал Париж – краски были яркие на удивление, и бабушка сказала: «Похоже…» А когда в первый раз был я в театре, шла «Волшебная флейта» Моцарта, и театр сразу показался чем-то замечательным!

Я рано начал рисовать и писать красками – сам, не испытывая ни от кого никакого принуждения или поощрения, веления или внушения. Картины, до чего хороши казались картины мне! Но когда стал я старше, некоторые из них были и непонятны. Было непонятно, зачем художник написал их? Вот одна картина – она пугает. Говорят: «Священник в деревне, пьяный». Мне показалась она очень странной. Это была картина Перова[443], или вот – железнодорожная станция, платформа, поезд уходит вдали, какой-то человек с печальным лицом – «Проводил». Никогда не мог понять я, что хорошего в этих картинах. Но вот что внушало мне восторг – «Весна» Васильева и «Грачи прилетели» Саврасова! Сколько жизни в этих картинах, как хороши их краски! И рано понял я, что главное в картине не что написано, а как написано. А когда я писал сам, всегдашним моим горем было, что другие, когда смотрели на мои работы, говорили: «А зачем это? Ни к чему, идеи нет…»


* * *

И вот я в мастерской Школы живописи в Москве.

Сам Саврасов, живой, стоит передо мной. Он огромного роста, у него большие руки, а лицо его, как у бога, и все, что он говорит, как от бога. До чего я любил его!

– Весна, – говорит нам Саврасов, – фиалки в Сокольниках, уже зелень распустилась. Ступайте туда, да… На стволах ив желтый мох блестит, отражается в воде… Воды весны! Да, ступайте…

– А как писать? – помню, спрашивает его ученик Волков.

– Писать? – недоумевает Саврасов. – Надо почувствовать, чуть тронуть только, надо видеть, да… Почувствовать красоту, природу!

В синей курточке смотрит на него Левитан – смотрит большими глазами и думает.

И мы оба были в восторге – все понимали. Да как сделать, выразить, поймать эту природу? Краски надо, цвет и форму, и только? Больше ничего?

– Правду нужно, – говорит Левитан.

– Радость, – говорю ему я.

Вместе с Левитаном мы подолгу бродили под Москвой – в Останкине, Медведкове, Царицыне… Сколько этюдов написали мы здесь и сколько счастливых, радостных часов провели вместе в работе! Солнце, радость, свет… И всегда, всегда одна забота, одна мысль – как передать этот свет, как выразить эту радость, как закрепить ее на холсте? Принесешь, бывало, домой этюд – солнца нет, темно, скучно. А там-то было столько радости.

Но всегда мне так нравились и сумерки, тот час, когда только что зажигают огни. Какое настроение бывает разлито вокруг тогда! Все перевоплощается, и над всем витает мечтательность поэзии. Так хорошо в эти мгновения на душе! И всегда я не переносил серые дни, дожди. А сумерки зимой! – это сверхъестественно хорошо… Счастье созерцать… Созерцать – вот жизнь…


* * *

Мы у Боткина[444]. Пришли посмотреть французов – Коро[445] и Фортуни.

Вот это хорошо, замечательно!

– Посмотри-ка, как трава тронута чуть-чуть… И все в этом «чуть-чуть»…

Левитан копирует. Я ему говорю:

– Что ж это такое, французы? Пишут, пишут – каждый свое… И я так думаю, что это верно.

И в самом деле, почему обязательно надо так, как велят в Школе – притушевывать? Берут на дом рисунок вечерний нагого тела, чтобы ровнее растушевать. Называлось это – «точить фон». Какая ерунда! Главное – тон, полутон, к свету, к форме. Но это страшно трудно. Нужно верно брать краски…

Помню, в фигурном классе я писал с натурщика-старика голову. Профессор В. Г. Перов послал учеников старшего натурного класса смотреть, как я пишу. А все ученики, все товарищи были против моей живописи. Левитан один часто говорил мне: «Как верен этот цвет» и долго смотрел мои этюды «…»


* * *

Двадцати лет я окончил Школу «неклассным» художником. Так же и Левитан. «Классного» художника нам не дали – вероятно, за то, что у нас не было «мысли» в картинах. Все тогда было против нашей вольной живописи. Опечаленный, я встретил Саврасова. Он сказал с горечью: «Что делать?» И когда после, спустя несколько месяцев, я был болен, он пришел навестить меня. Стояла зима, а на нем было летнее пальто и плед на плечах. Огромная фигура его и большие руки вылезали из короткого пальто. Он был грустен и подавлен. «У тебя есть гривенник?» – спросил он меня. «Есть». – «Дай, я пойду за водкой». Он принес бутылку водки, хлеб, соленые огурцы и, выпивая, говорил мне: «Костя, пей… Трудно… Ведь так мало кому нужен художник…»


* * *

Я был поражен Парижем, когда двадцати шести лет приехал в первый раз сюда. Но словно я уже видел его когда-то. Все было именно таким, как рассказывала мне бабушка. Помню и первое свое впечатление от французской живописи.

– Так вот они, французы. Светлые краски, вот это так… Много и такого, что и у нас, но что-то есть еще и совсем другое. Пювис-де-Шаванн – как это красиво![446]. И импрессионисты… – у них нашел я все то самое, за что так ругали меня дома, в Москве.




Татьяна московская

На Третьей Мещанской, в Москве, в деревянном доме жили мы в квартире, сдаваемой «покомнатно» молодой женщиной Татьяной Федоровной. То было в моей юности, когда я еще учился в Школе живописи. Жил я у Татьяны Федоровны со студентами.

В Татьянин день, помню, нарядилась наша хозяйка, завила челку пышных черных волос, опустив ее на лоб до самых бровей; в завернутую косу вплела живой цветок; была весела и чему-то рада[447].

Квартиранты ее, студенты, мои приятели – Щербиновский[448], Новичков, Дубровин[449], Поярков – были все народ бедный. Один Щербиновский получал из дому от отца двадцать пять рублей в месяц, и такую получку мы считали особенным, из ряда выходящим случаем. Все мы пробавлялись кое-как уроками, я еще рисовал всякие маленькие заказы и продавал за гроши этюды с натуры. Собирая с нас буквально медяки за квартиру и стол, Татьяна Федоровна никогда не жаловалась на нужду. Ни раздражения, ни упрека[450].

Татьяна Федоровна была раньше замужем за военным. Мы это знали, но никто не смел ее спросить, отчего она разошлась с мужем. У нее были красивые, ясные, улыбающиеся выразительные глаза. Когда кто-нибудь хотел показать себя очень умным человеком, с направлением, и завирался, Татьяна Федоровна смотрела на него так пристально и серьезно, что умник замолкал. Татьяна Федоровна никогда никого не осуждала, ни про кого не сказала худо.

Как– то раз студент Новичков сказал про другого медикуса, жившего у нее раньше, теперь окончившего университет, имевшего богатую жену и богатую практику, что он не заплатил Татьяне Федоровне старого долга, хотя она из-за него заложила какой-то соболий воротник, оставшийся после покойной матери, генеральши.

– Он отдал долг, – сказала Татьяна Федоровна.

– Вы неправду говорите, Татьяна Федоровна, – возразил Новичков.

– Ну, заплатит. Довольно, Новичков. Я не люблю об этом. Скучно.

Татьянин день у нас шел особенно весело, как-то свободно, и что-то родное было во всем. Татьяна Федоровна неплохо пела, немного картавя, и аккомпанировала себе на гитаре.

Мы, студенты, изредка ходили в Большой театр, на галерку, слушать оперу, и все пели, подражая Хохлову, «Демона»[451]. Любили и «Фауста» и студенческую «Быстры, как волны»…


* * *

Странно, удивительно текла наша жизнь. Никто и не думал о недостатках, никто не тосковал от лишений. О богатстве никто из нас и не думал. Мы жили другим. Но как могла справляться бедная Татьяна Федоровна с теми скудными грошами, которые ей платили мы, студенты, – бог ведает… Иногда она уносила что-то в заклад, но старалась не показать этого.

А в тот Татьянин день мы увидели убранную квартиру, лощеные полы, стол, покрытый всевозможными пирогами, обильной едой, богато убранный живыми цветами. Откуда только могла достать Татьяна Федоровна так много цветов? Это ведь дорого стоит.

Нарядная, в белом платье, распоряжалась наша хозяйка. На стол ставили жареного гуся, окорок, рябчиков, заливное из рыбы, бутылки с винами.

Вдруг в передней раздался смех. Кто-то пришел. Слышим голос Татьяны Федоровны:

– Откуда вы, Иван Иванович? Как я рада! Я думала, что вы пропали…

– Умираю, умираю, – отвечал мужской голос. – По убеждению, все по убеждению. Земский врач, вот оно что, под Архангельском, тощища, запил, ей-богу, запил.

В комнату с хозяйкой вошел рослый блондин, доктор Иван Иванович. За ними другой, заспанный мрачный человек.

– Это приятель мой, позвольте представить. Прозвище – Утюг.

– Гаудеамус, – сказал нам доктор. – И я когда-то жил здесь, в этом раю, у ангела-хранителя Татьяны Федоровны. Господи, вот вы у меня где засели.

Доктор говорил, ударяя себя в грудь. Татьяна Федоровна смеялась.

– А где рыбы-то? – вдруг спросил доктор приятеля.

Утюг бросился в коридор и принес рогожный кулек.

– Двинские стерляди вам, Татьяна Федоровна.

Доктор стал вытаскивать из кулька замерзших больших стерлядей.

– Иван Иванович, а вы не женились? – внезапно спросила его хозяйка.

Иван Иванович прямо так и сел.

– Нет, – сказал он. – Но зато мы с Утюгом чуть не спились.

– Ничего, – ответил хриплым голосом Утюг. – Не сопьемся…

– А где же масло? – спросил доктор. – Я масло вам, Татьяна Федоровна, привез, холмогорское.

Утюг тащил мешок.

Мрачный человек Утюг, маленького роста, коренастый, ходил как-то усами вперед, а ноги где-то сзади. Он больше всех хлопотал за обедом. Зажгли лампу под розовым абажуром. Комната осветилась, и как-то радостно было.

– До чего я вас люблю, Татьяна Федоровна, – говорил доктор. – До того… Прямо вот… Эх, давайте, друзья, запоем. Вали, начинай.

Проведемте, друзья.

Эту ночь веселей.

Пусть студентов семья

Соберется тесней.

Потом как-то особенно пела Татьяна Федоровна:

Святой Татьяны день

Душой своей примите.

Во братстве скованный.

Он истину найдет.

И истину любя.

Народу вы служите.

И к свету разума

Счастливый мир придет…

– Истина, истина… А я вот за истину в одиночке сидел… Сослан был… – сказал, выпив водки, мрачный Утюг.

– Как? За что?

– За митральезу…[452]. Вот за что.

– Как митральезу?… За какую? Что за ерунда? Скажите почему?

– Был я студентом. И была у меня любовь. Вот на Татьяну Федоровну похожа… Красота. И-их, и любил я ее… Ну, что говорить… Раз в Татьянин день я с друзьями загулял. Пели, пили, вот как сейчас… На бульваре, на Тверском, студенты друзья меня спрашивают: «А куда же ты митральезу девал?» А студентов было много, и, должно быть, среди них был переодетый пшик. Я просто и ответил: «Дома осталась».

– Ну и что же?

– А вот… Татьяна Федоровна немного картавит, «р» не выговаривает… Это так идет к ней… А моя говорила так скоро, ну, как стреляет. Ее еще отец «митральезой» прозвал. Ну, у меня обыск… Где митральеза? Ищут… Что делается, сказать невозможно… Я на мою показываю: «Вот митральеза». Не верят. Посадили. Правда, не долго сидел. Сослали. Будто бы потом и верно у кого-то нашли митральезу… Понравилось мне на севере… Там и остался. Митральеза ко мне приехала. Натальей звали… Милая Наталья…

И Утюг мрачно выпил водки.

Студенты запели:

Полно, брат молодец.

Ты ведь не девица.

Пей, гуляй, тоска пройдет.

– Не верю, ничему не верю, – говорил мрачный Утюг. – Не верю в истину, в справедливость. Ни в какие передовые слова. Все ерунда… Есть только совесть…

– А где же ваша митральеза теперь?

– Нигде, – мрачно ответил Утюг. И добавил: – Ну довольно.

Утюг запел:

Коперник целый век трудился.

Чтоб доказать земли вращенье.

Дурак, зачем он не напился.

Тогда бы не было сомненья.

– Во всем оккультика виновата, – сказал вдруг, подняв палец, Утюг.

– Ну, довольно тебе, – остановил его доктор. И встал. – Господа, – сказал он. – Позвольте мне сказать вам очень серьезное. Вы студенты, и все вы юны. В вас еще машина жизни цела, не истрепалась. И колеса, зубцы… новы и целы. У вас душа еще светлая… Вы поймете… И вот я прошу вас, умоляю, уговорите Татьяну Федоровну, Татьяну нашу, которую мы празднуем…

Татьяна Федоровна встала и опустила гитару, побледнев.

– Прошу вас, уговорите ее выйти за меня замуж…

– Идите за него замуж, Татьяна Федоровна, идите! – хором кричали мы все.

– Ага, ага, я прав, – сказал Утюг. – Начинается судьба, оккультика то есть… Татьяна – есть красота, высота. Встать! – закричал он вдруг.

Мы все встали.

– В душе человеческой, – говорил Утюг, – есть высокие, святые стороны. А то и такие… хоть плюнь. Разные есть. А у вас, Татьяна Федоровна, они прекрасные… А все же, доктор, прости меня, она за тебя не пойдет замуж… Не судьба… Оккультика не та… А может, и та… За-муж! Татьяна Федоровна! – скомандовал он вдруг нашей хозяйке. – Идите замуж за доктора!

– Замуж. Какая я жена?… Нет, я не жена… Я не могу без них… без юности…

Говорит Татьяна Федоровна, а сама и смеется и плачет.


* * *

Прошло много времени, и вспомнил я как-то нашу Татьяну Федоровну летом в Москве, в жаркий летний день. Поехал туда, где она жила, но ее там уже никто не знал: съехала с квартиры давно. Я зашел в соседнюю лавочку купить папирос. Старик лавочник дал мне пачку.

– Не знаете ли, – спросил я старика, – здесь, по соседству с вами, жила Татьяна Федоровна. – Куда она уехала?

– Как же-с, как же-с, знавал… У меня забирала на книжку. Правильная женщина была…

– Куда же она уехала?

– Никуда не уехала… Вот уже три года как померла…

Какое горе я почувствовал сразу… Что-то дорогое ушло.

– А где же ее похоронили? – спросил я старика.

– Э-э, хоронили! Вот хоронили-то ее по первому разряду, ведь она знатная дворянка была, генеральская дочь. Чего духовенства было, страсть сколько… Покров золотой… Я прощаться ходил. Во-о, студентов… Что было! Плакали. Особенно один, сказывали дохтур, рослый такой, страсть убивался… Я глядел ее в гробу, чисто живая спит, красавица…

– А где же могила ее? – спросил я.

– Где? В Питер увезли. Ведь она знатная, говорю, из Питера была родом…

Так оказалось, что незабвенная наша была не московской, а петербургской…




Фонарь

Осенняя ночь. Тучи тоскливо повисли над домами города. Дождь бьет по стеклу окна моей комнаты. Ярко светит фонарь, освещая башни чужого города. Пролетает прошлое, далекое время. Уныло на душе.

И вдруг я вспомнил Москву, Сущево, фонарь… И радостью сердечной вспомнилась юность и забавный случай с фонарем, простым, уличным, нашим, на деревянном столбе фонарем. Шел я с Мясницкой, из Училища живописи, ваяния и зодчества, с вечерового класса, с приятелем своим Щербиновским.

Была осень, дождь, мокрые мостовые, площадь… Тускло сквозит огонек в окнах трактира с синей вывеской. Едут ломовые, один за другим, окутанные рогожей от дождя. Лениво понукают лошадей. Слышится: н-ну… ы-ы-ы… ны…

Над церковью в темных тучах слышен крик кучами летающих галок. Пахнет сыростью, квасом, рогожей. Идем мы, шагая через лужи, под мышкой у нас большие папки с рисунками вечерового класса «…»

Дмитрий Анфимович Щербиновский был красавец, высокого роста. Его черные кудри выбивались из-под шляпы, и карие глаза улыбались. Он был деликатный и добрый и знал, что он очень красив. Писал он и рисовал всегда усердно и аккуратно, но, к сожалению, получал на экзаменах живописи и рисунка дальние номера, плохие отметки. Это его удивляло, и он не понимал, в чем дело. Щербиновский был со средствами: он получал от отчима пятьдесят рублей в месяц – это тогда нам казалось огромными деньгами[453]. Мы ниоткуда ничего не получали, давали грошовые уроки и продавали свои этюды.

Но жизнь – смена дня, утра, вечера – зачаровывала нас настроением, и мы не думали о нашей бедности и тяжести жизни. Главное, самое главное – это вот мотивы природы. А люди как-то так, при ней. Они что-то говорят, все как-то около чего-то важного, а самое важное – это вот написать эти мокрые крыши, эти сумерки, выразить эту печаль, тоску, взять тон этой площади, со скученными домами, где в лужах отражаются огни окон. Как хорошо, даже печаль отрадна. О юность, как прекрасна ты.

Поворачивая по Мещанской улице от церкви Троицы на Капельках, мы шли переулком. Длинные заборы, за заборами темные сады. Фонарщик, похожий на крадущегося вора, с маленькой лестницей за спиной, подошел к уличному фонарю и, приставив к нему лестницу, влез. Открыл фонарь и зажег фитиль масляного фонаря. Фонарь осветил темный деревянный забор, ветви бузины и пожелтелые березки за забором. Я остановился.

– Смотри, – говорю я, – как красиво, какая интимность, как приветливо светит фонарь, таинственная печаль в этом уходящем заборе, какая тайна… Вот что бы я хотел писать. Найти это чувство, это настроение…

– Что тут хорошего? – сказал мой товарищ. – Странно. Да и написать нельзя огонь. Да это глушь какая-то, пустыня, забор, мокрый тротуар, лужи, бузина. Гадость. Да ты это нарочно говоришь?

– Нет, – ответил я, – нет… не нарочно. – И подумал: или он ничего не понимает, или я какой-то совсем другой… – А что же тебе нравится? – спросил я, идя вдоль забора.

– Как что? Многие картины мне нравятся. Ну, «Фрина» Семирадского[454], «Русалки» Маковского…[455].

Не знаю, отчего вдруг мне стало как-то одиноко. Мы шли…

Фонарщик снова остановился, мрачно посмотрел на нас и пошел. Поставив опять лесенку, зажег другой фонарь.

– Этот вот еще лучше, – говорю я, – вот отсюда. Завтра же приду сюда – напишу фонарь.

Фонарщик, обернувшись, посмотрел еще мрачнее и недоверчивее.

– Чего это вы на фонари глаза пялите? – сказал он хриплым голосом. – Ишь што! Фонарей не видали? Чего надоть?

– Да вот он… – сказал Щербиновекий, показав на меня, – смотрит, фонарик выбирает, на котором лучше повеситься.

Фонарщик, взяв лестницу и насупившись, пошел, остро взглянув на нас.

За забором, где среди деревьев сада молчаливо спал огромный дом с колоннами, ряд темных окон охватывал чувством молчания. Там может быть, живет – таинственная, как и все вокруг, – она. У ней темные волосы падают на плечи, она прекрасна, и я хотел бы ей сказать, что жизнь – красота… И любовь – красота… И в ней – красота… И в мечтах – этот дом с темными окнами – мой, и она там ждет меня, чтобы я сказал ей, как я люблю ее. Юность, юность!

…Мы шли и только хотели перейти улицу, как из переулка, видим, идет городовой и с ним – фонарщик. Идут прямо на нас. Подойдя к нам, городовой, подняв голову, строго сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache