Текст книги "Константин Коровин вспоминает…"
Автор книги: Илья Зильберштейн
Соавторы: Владимир Самков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 53 страниц)
Яковлев был человек прямо-таки трагический. На его картине (по живописи неплохой для того времени) «Крестьянин в поле» стоял мужичок во ржах и смотрел на побитую градом ниву с таким отчаянием, что жуть брала!…
Яковлев носил бархатную венгерку, а шею повязывал красным ситцевым платком. Под кудрявой шевелюрой лицо у него было совершенно круглое, и на нем – широко расставлены черненькие сердитые глазки. Он был всегда мрачен, любил иностранные слова и пел низким басом.
Однажды он задушил кошку, прибил ее лапками на дощечку, чтобы не падала, подпер лучинками, придал ей позу и заморозил… Хотелось ему написать кошку с натуры, да кошки плохие модели. Вот и придумал способ! Но только начал он писать у себя в комнате, как оттаяла кошка. Ну ничего и не вышло… «…»
На экзамене, в конце учебного года, – выставил Яковлев большой холст. Тоже – зима: посреди шла вдаль дорога, и на ней уезжающая карета, по бокам – лес. На первом плане – ничком мертвая женщина, одетая в бальное платье: в одной руке полумаска. А из лесу, справа и слева, выходили волки, и глаза у них были густо тронуты киноварью. Подпись под картиной гласила: «Покинутая».
Поставив картину на мольберт, Яковлев отошел к окну и встал в позу, подперев рукой подбородок. Он оглядывал нас торжествующе и презрительно. Его молчание выражало: «Каково!»
К нему подошел инспектор Училища, художник К. А. Трутовский, и спросил:
– Что вы хотели сказать картиной?
– Продернуть аристократов, Константин Александрович, – отрезал Яковлев басом.
Ученики натурного класса все были далеко не юноши, иные даже лет сорока пяти. Их звали по имени и отчеству. Часто они пели за работой: «Я не гость пришел, не – гоститися, пришел милый друг оженитися».
Но вот являлся в класс профессор Перов. Из приличия все смолкали. Один Яковлев еще тянул басом нижнюю ноту:
– О-же-нитися.
– Павел Филиппович, – обратился к нему Перов, – какая у вас прекрасная октава!
– Василий Григорьевич, октава еще не есть цивилизация, – пресерьезно ответил Яковлев.
Раз он в гневе крикнул одному ученику:
– Филантроп, твою!…
Весь класс загрохотал от смеха. Тогда он, застегнув свою венгерку на все пуговицы, обвел злобным взором товарищей в дверях и отчеканил:
– Рас-про-де-фе-ктив-ный абсурд…
И ушел.
В мастерской Саврасова, куда я вскоре поступил, я увидел, наконец, его самого, Алексея Кондратьевича. Он был высокого роста и походил на крестьянина. Карие глаза смотрели добро и приветливо.
– Да, – говорил он, – идите туда, в природу, ну вот в дубовую рощу у Останкина. Только любя природу, учась у нее, можно найти себя, свое. Манер живописи много, дело не в манере, а в умении видеть красоту. На днях набрел я на ели в снегу. Какие формы, какое изящество рисунка! Художник должен учиться чувствовать. Главное – чувство.
Мы слушали, раскрыв рты. Слова Саврасова были, как музыка. В них раскрывались не одни красоты природы, но таинственная даль чего-то еще более желанного, радостного, неведомого, как райское счастье. Мы чувствовали это, хоть объяснить не умели! Были смутно возвышенны наши мечты о прекрасном…
Припоминаю фигуру И. И. Левитана, в синей короткой курточке, в эти минуты благоговейного внимания к словам учителя. Глаза его выражали растроганное сочувствие. Он искренне любил Саврасова, и тот заметно благоволил к талантливому ученику. Посмотрев на его картину «Осенний день. Сокольники», Саврасов заметил:
– Да, да! Только сосны надо богаче. Нужно тронуть ярче…
Как– то показал я ему все свои этюды. Он выбрал один, написанный из окна моей комнаты, -деревянный дом, забор, верхушки деревьев. – и сказал:
– Поставь это на экзамен.
После экзамена я увидел на моем этюде надпись мелом: «Похвала и благодарность от преподавателей и награда»[431].
Награда состояла в лакированном ящике с красками, кистями и другими атрибутами живописи. Я понес ящик домой, от радости не чувствуя под собою ног. Со мною был ученик Ордынский, прозванный «братечок» за кротость. Ордынского я угостил в булочной Филиппова на весь нашедшийся у меня в кармане двугривенный пирожными. В тот памятный день я привел к себе и Левитана. Он остался ночевать у нас в комнате, где был тогда и вернувшийся с турецкой войны брат мой Сергей.
С запасом колбасы и хлеба мы частенько уходили с Левитаном в предместья Москвы, по дороге писали маленькие этюды с натуры и пили чай в деревенских трактирах Ростокина, Воробьевых гор, Сокольников. Петровско-Разумовского. Сердца наши полны были безмерным очарованием юности. Особенно нравились нам сумерки, час предвечерний, когда зажигались огни в домах. Возвращались мы с этих прогулок пешком. В воздухе разлита была печаль неизъяснимая, и вдали тусклыми огоньками сверкала Москва. Мы возвращались в нашу убогую квартиру, где лежал больной отец, и мать хлопотала о нашем обеде. В семье наступала трудная пора, бедность…
* * *
Сергей был очень недоволен тем, что его вернули с войны. Он рисовал, пользуясь альбомными набросками, композиции атак, военных походов, бивуаки. Однажды наведался к нам генерал, один из начальников покинутой Сергеем армии, по фамилии Рейсиг[432]. Он перелистал рисунки, отобрал часть и молча протянул брату сто рублей. Тот долго смотрел на радужную бумажку и отдал ее матери.
* * *
«…» – Я получил первый номер и перешел в фигурный класс, – сказал я матери дома. Мать обрадовалась, но почему-то в глазах ее показались слезы.
В воскресенье пришла няня Таня и позвала меня к тетке Ершовой. Двоюродная моя сестра Александра выходила замуж.
Мы поехали на извозчике. Дорогой спрашиваю: «Таня, отчего ты замуж не вышла?»
– Был у меня жених раньше, – ответила Таня, – чего вот, в Пенделке, на шерстомойке служил. Заболел моровой язвой и помер. Тяжко так помирал. Я зарок дала не выходить. Жалко с ним расставаться. Вот когда в ночи приходит ко мне, ласково так говорит и я поговорю с ним, пожалею, поплачем вместе. Вот и хорошо.
– Как приходит, – удивился я, – да ведь он покойник?
– Что же, что покойник? А хороший! Сердце-то его любит. Вот на могилку приду, возьму, – поем на могилке-то, и легко станет. Поплачешь, не уйдешь от сердца-то. Оно любит. Ну вот…
«…» – Вот, Костя, – говорила Таня, – учишься ты, а после – какая должность будет у тебя? Все говорят, пустое дело это – художество. Это мать твоя рисовала, отец тоже. Это они виноваты. Ведь из бедности-то как выйти? Нельзя не любить Алексея Михайловича, честнее его людей нет, только фанфарон, говорят, книжки любит. Вот гороховые-то за ним и смотрят.
– Какие гороховые?
– Говорят, будто он крови супротивной.
– Крови супротивной? – удивился я.
– Бестужевские вы. Вот за ним и поглядывают-то гороховые… «…»
Случай с Аполлоном
Бывает в жизни так: при самых лучших намерениях получается совсем наоборот.
Однажды у нас в Москве случилась ошибка – пустяшная, как бы это сказать: недоразумение в области науки.
А именно общество людей хороших и почтенных создало в Москве училище живописи, ваяния и зодчества, откуда вышли художники, архитекторы и ваш покорный слуга, и это Московское художественное общество однажды резонно, нашло, что художникам надо дать лучшее образование, поднять их научные познания.
Вот и назначен был новый директор. Преподаватели радовались, сияли ученики. В прекрасную квартиру (отопление и освещение) приехал новый директор, человек серьезный, роста небольшого… Его фамилию я теперь забыл: не то Випнер, не то Гипнер. Извините – память стала изменять[433].
Преподаватели наши были все художники славные: Саврасов, Перов, Прянишников, братья Павел и Евграф Сорокины, Поленов, Маковский – ныне люди умершие.
Собрались учителя и ученики в актовом зале прекрасной школы нашей послушать нового директора. Он появился на возвышенном месте, где был покрыт зеленым сукном небольшой стол, в вицмундире и при орденах. Посмотрев на нас строго сквозь большие роговые очки, новый директор сказал:
– Отсутствие знаний в художниках лишает их произведения смысла, который они должны иметь… Вот пример: картина Куинджи «Украинская ночь», вызвавшая столько шума в публике и имевшая такой успех[434]. Однако художник ошибся… Всякий, кто знаком хотя бы немного с астрономией, видит, что на картине Куинджи нет звезд Южного созвездия…
– Скажу, что не только художники, – продолжал директор, – но и поэты русские отличались недостатком научных знаний. Вот хотя бы прославленный Пушкин не знал ботаники… Он писал:
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы…
Как же это «тайные»? Позвольте! Названия цветов все известны. Не секрет! Никаких тайных цветов в природе не существует…[435].
Другой случай: Лермонтов, тоже поэт знаменитый, в зоологии делал непростительные промахи. Вот его стихи:
И Терек, прыгая как львица.
С косматой гривой на хребте…[436].
Какая же у львицы грива? Где же-с? Грива у льва, а львица без гривы. Только мифология античных греков не делала ошибок: боги их и музы имели реальный образ людей.
– Позвольте спросить, господин директор, – вдруг раздался голос одного из учеников по фамилии Пустышкин, – а что, и теперь в Греции есть кентавры?
Все как– то сразу приумолкло.
* * *
Еще случай… В залах прекрасной школы нашей стояли античные статуи – гипсовые копии Венеры Милосской, Аполлона Бельведерского, Лаокоона, Германика, Вакха, Дианы, Гладиатора, Гермеса и других. И все они – как есть голые…
Это показалось нашему мужу науки не совсем приличным. Прежде, в Элладе, все это ничего, ну а теперь, в Москве, хотя, конечно, они и гипсовые, да все же нехорошо как будто…
И вот позвал новый директор мастеров-штукатуров, заказал им виноградные листья и в одну ночь все незаметно исправил: антики украсились листьями – Аполлон, Лаокоон с сыновьями и даже Венера – все прикрылись листьями.
Все бы ничего… Но тут кто-то (из учеников, должно быть) взял потихоньку и нацепил Аполлону штаны, такие легонькие, в полоску. Он проделал это ночью, а утром вся школа хохотала.
И началось… Преподаватели заседали, член Академии художеств приехал из Петербурга. Заседали долго и решили вновь снять виноградные листки. Но как восстановить утраченное? Гипсы стыдливой операцией были до известной степени, искалечены. Надо в Рим отправлять, в Париж – формовать… Невозможно! Вся Москва тогда потешалась. А московский генерал-губернатор в ту пору, князь Владимир Андреевич Долгорукий, был попечителем Училища[437]. И вот меня, ученика, вызывают в канцелярию школы и приказывают явиться к одиннадцати утра в контору самого генерал-губернатора на Тверскую.
– Не знаете ли, зачем? – спрашиваю.
– Там узнаете, – сухо ответил мне письмоводитель и дал письмо от инспектора…
Иду я и думаю: «Что бы это значило? Ведь я стипендиат князя. Сам выбрал за успехи. В чем дело?»
Пришел, секретарю письмо подал. Секретарь прочел и сказал курьеру:
– Проводи к князю.
В большой комнате с каменным полом около плиты стоял небольшого роста, седой, плотный и бодрый старик. Военная тужурка была расстегнута, в руках он держал вертел, на котором были куски мяса. Он положил вертел в открытую плиту, где пылал огонь. Около стояла изящно одетая в черный шелк женщина с небрежно взбитыми волосами. Ее красивые и ласковые глаза с улыбкой смотрели на меня. Она сказала:
– Ты знай, красивый малшик, некорош сердить твой добрый нашальник. Ступай на мой Париж полушить изящный манер, снимай шляпа пред твой добрый экселянс.
– Аполлону надеть штаны! – сказал по-французски Долгорукий. – Это ты сделал?
– Нет, не я, – отвечаю.
– А кто?
– Знаю, но сказать не могу.
Старик Долгорукий пристально посмотрел на меня:
– Передай-ка, что шутить довольно, иначе это уже пошло будет. Ведь Аполлон – ваш бог… Пошлость не может быть рядом с высоким. Ступай…
На другой день шел дождь.
Я видел, как около подъезда Училища ломовые тащили рояль и мебель из квартиры директора: он уезжал.
* * *
Вскоре я получил серебряную медаль за живопись. Левитан тоже. В училище состоялся торжественный годичный акт. В огромном чудесном зале Растрелли за большим столом сидели члены Художественного общества и преподаватели. Посредине – князь Долгорукий, рядом с ним – княгиня С. С. Голицына[438]. Выдавали дипломы школы и награды.
Меня вызвали. Долгорукий вынул из коробки медаль и передал Голицыной, а та положила мне блестящий кружочек в протянутую руку в белой перчатке. Долгорукий, смеясь, что-то сказал ей, показывая на меня. «Это про Аполлона», – подумал я. Голицына засмеялась. Долгорукий передал мне два запечатанных конверта. После этого я отошел к ученикам и видел, как Левитан тоже получил медаль и конверты.
Церемония окончилась. Мы оба с Левитаном, удалившись в угол натурного класса, вскрыли конверты: в них оказались дипломы на звание художника и потомственного почетного гражданина[439]. В других конвертах были бумажки по сто рублей, совершенно новые.
Мы тотчас поехали к Антону Павловичу Чехову – звать его в Сокольники. А. П. Чехов посмотрел на наши медали и сказал:
– Ерунда! Не настоящие.
– Как не настоящие! – удивился Левитан.
– Конечно. Ушков-то нет. Носить нельзя. Вас обманули – ясно.
– Да их и не носят, – уверяли мы.
– Не носят!… Ну вот. Я и говорю, что ерунда. Посмотрите у городовых вот это медали. А это что? Обман.
Меценат
Летят воспоминания к брегам бесценным родины моей… И, как калейдоскоп, сменяются картины ушедших далеко, забытых дней.
Помню я с детства пост великий. Кругом делалось тише, скромней, даже на улицах. Говорили и смеялись не так громко, и не было видно пьяных. А дома за столом капуста кочанная с маслом, суп грибной, жареные снетки белозерские, солянка с рыбой, и уж нет мяса и в помине. За чаем сахар постный разноцветными кубиками, изюм. Моя няня, уже старушка в большом черном платке, строго постится, рыбного не ест, ходит и к утрене и к вечерне в церковь…
Нравится мне великий пост потому, что в саду за забором, где недавно были сугробы, не пройдешь теперь: большая лужа, оттепель. За частыми сучьями лип видно, как просветило голубое небо, какое-то другое, чистое, весеннее. Как хороши эти просветы, как радуют! В душу входит что-то, чего не расскажешь, невозможно рассказать.
А утром, за чаем, в корзинке румяные, из теста, жаворонки, с черными глазами из коринки, – как радостно! И еще хлебные кресты. Это все предвещало весеннюю радость, разлуку с долгой, суровой зимой.
Помню, в мою комнату утром вливалось солнце, золотило лучами своими косяк окна и мой стол с тетрадками. А на окне, между рамами, на белой вате, пестрели нарезанные шерстинки ярких цветов.
Мне казалось – до чего хорошо жить, идет весна. Мечтал, как я пойду далеко, в Медведково, в лес, на реку Яузу, к мельнице, а ружье-одностволка висит на стене и пороховница. Я каждый день чищу ружье.
Весной летят птицы, особенные, неизвестные. Летят только очень высоко. И сколько их? А в Медведкове на лугу, за кривой сухой сосной – даль голубая. До чего хорошо идти в высоких сапогах по лугу! Придешь к речке Чермянке, она чистая, в овражках около еще лежат снега, – шумит, быстро мчится вода сквозь красные прутья кустов. Вдруг вот вылетит птица, какая-то особенная, с длинным носом «…»
* * *
Редко, конечно, приходилось уходить на волю. Очень трудно доставались деньги. Дела моего отца уже были не те, он собирался уехать из Москвы куда-то на службу. Бывало, няня Таня даст гривенник, мать тоже – вот и все. Где деньги возьмешь! Копил я, и когда накопишь полтинник, ну тогда хорошо. Уж очень все дорого, не по средствам. Надо кончик для удочек купить, коробочки, пистоны – никак не справишься. У Коли никогда больше пятачка нет.
Только вышел у меня сверхъестественный случай.
В мае, весной, шел я по берегу Москва-реки за Москву, к Симонову монастырю. Взял с собой краски, попросил у брата Сережи две кисти и кусок ватманской бумаги и сел рисовать у реки барки, а вдали – Симонов монастырь. Он такой красноватый. Белые облака клубились в небе. Весна, благодать. Сижу и рисую, раскрашиваю.
Подошел какой-то немолодой человек, седой, вроде как из купцов, и смотрит, что я рисую. А потом говорит мне:
– А сколько стоит эта ваша картина?
Я ответил:
– Не знаю.
– Хотите пять рублей?
Я думаю: «Что он, с ума сошел», и говорю ему:
– Хорошо. Только… это дорого очень, не стоит…
А он достал бумажник, вынул и дает мне бумажку – пять рублей.
– Только, прошу вас, сделайте кресты на куполах монастыря, а то без крестов нехорошо.
Я нарисовал кресты.
– Ну, прощайте. Благодарю вас.
Он картинку взял, благословил меня рукой и так пристально посмотрел мне в глаза. Тут я подумал, что это, должно быть, священник: у него пуговки у ворота были застегнуты, как у монаха.
Пять рублей я положил в карман. Немного прошел, сел на берегу Москва-реки, достал опять их и смотрю – пять рублей. Я опять спрятал, боялся – потеряю! Пошел к Москве и опять сел и посмотрел – пять рублей.
На углу Пречистенской в Москве – булочная Филиппова, кондитерская. Зашел туда: пирожные, конфеты. Пирожные – пятачок пара. Я купил три пары и ел, все съел. Даю пять рублей, мне дают сдачи. Конфеты лежат… шоколадки, такие маленькие лепешечки, как пуговицы. Покупаю фунт и несу домой. Все щупаю в кармане деньги: целы ли. А потом открываю коробку с шоколадом и ем понемножку. Иду – вижу магазин, там материи, платки. Думаю: куплю платок няне Тане. Зашел, купил платок – розовый, с зелеными листьями и голубыми цветами. Шесть гривен отдал – дорого.
Иду – опять магазин, рыбный. Висят балыки, икра в банках. Зашел. Спрашиваю икру. Думаю: куплю матери и брату Сереже. Говорю – фунт. Завернули икру. Дорого: рубль с чем-то. Задумался: отдать назад – неловко. Отдал деньги.
Иду и вдруг вижу – ружейный магазин. Долго смотрю в окно. Зашел. Коробку пистонов, дробь трех номеров и бронзовая пистонница маленькая, до того хороша! Приспособлена так – подает по одному пистону. Сама подает. Купил. Дорого. Вижу, у меня денег осталось рубль с чем-то. Что я наделал! На эти пять рублей куда бы я поехал. А теперь…
Пришел домой. Мать удивилась и брат Сережа тоже. Какой это человек дал мне пять рублей? Странно!… Рисовать я не умею, а просто так, да еще благословил… Странный человек.
А когда пришла няня Таня, я торжественно отдаю ей платок. Мне так нравится. Няня Таня смеется и говорит мне:
– Костя, я ведь старуха, как я такой платок надену, засмеют меня. Это девичий ведь платок, что ты.
А я думаю про себя: няня Таня тоже девица, все говорят про нее, что девица она. Я ей и сказал:
– Таня, ты же девица.
– Да, – ответила Таня, – правда, старая только. Нельзя платок такой. Я вот хочу в черное себя всю одеть и принять послушание.
И няня Таня заплакала, положила платок на стул и быстро вышла из комнаты.
Ночью я думал: что это за человек дал мне за рисунок мой пять рублей и не жалко ему было?… Какой особенный человек! Потом счел деньги, остатки. Вижу – мало осталось: рубль десять копеек. И зачем я истратил так много?
Встал и посмотрел пистонницу, дробь, опять спрятал в стол. В углу икона и зеленая лампадка горит. Я лег в постель и смотрел на икону и думал: «Спасибо тебе, человек, что дал мне пять рублей…» Говорю: «Матерь божия, пошли ему доброе. Я купил себе пистонницу, дробь, только вот платок доброй няне не такой – что делать!»
* * *
Пошел я осенью к Бабьегородской плотине с удочкой на Москва-реку – ловить пескарей. Иду по берегу. Выбираю место. Нашел среди кустиков и закидываю удочку. Смотрю на поплавок – не берет. Я пошел дальше по берегу. Вижу вдали Симонов монастырь, то место, где я рисовал красками. Сел на бережку у реки и закинул удочку. Поймал окуня. Только хотел взять из банки червяка, вижу – тот человек подходит ко мне и узнал меня, и глаза у него смеются.
– Здравствуйте, – говорит он мне.
– Здравствуйте…
Я смотрю на него и спрашиваю:
– Скажите мне, кто вы такой?
– Я-то, – ответил он, – а зачем вам знать?
– Да так, у нас все дома удивляются – мать и брат, что вы дали мне пять рублей за мой рисунок. Он не стоит таких денег.
– Ну нет. Знаете ли, он так всем нравится. Я сделал к нему рамку, очень хорошо вышло. Все удивляются, что я так дешево купил. Я очень рад, что встретил вас опять. Я считаю, что я вам должен еще пять рублей. Вот, – сказал он, – и полез в карман и подает мне опять пять рублей.
– Скажите, пожалуйста, кто же вы такой, – спросил я, – вы священник? Я не хочу брать у вас еще денег, мне совестно…
– Берите, – сказал он, смеясь, – я не священник, а, совсем наоборот, я вот тут с краю Москвы, – показал он рукой, – кабак держал, а теперь стар, живу на покое. У меня два сына, вот постарше вас. Один учится – архитектор будет, так вот он тоже рисует. Говорил мне, что картинка ваша хороша. Вот что, мальчик, – сказал он мне, – дело ваше правильное, дает радость чистую… Желаю вам учиться с прилежанием. Скажите мне ваш адрес, где вы живете.
Я дал адрес и поблагодарил его. Когда я был в Школе живописи в Москве и на экзамене за свои летние работы-этюды получил благодарность от преподавателей и в награду краски, то какой-то ученик старшего проектного класса архитектуры подошел ко мне и сказал:
– У отца моего есть ваш набросок «Симонов монастырь».
– Как, – удивился я, – это ваш отец?
– Да. Но он умер… – сказал мне архитектор. – Он мне велел съездить к вам, чтобы купить картину. Я ездил, но мне сказали, что вы уехали из Москвы. Так вот что, – сказал мне архитектор, – отец велел купить у вас картину побольше, за пятьдесят рублей. Может быть, вы согласитесь отдать мне этюд из этих, – показал он на мои работы. И он выбрал у меня этюд.
– Кто же был ваш отец? – спросил я. – Он мне сказал, что он кабатчик.
– Не совсем, – сказал, смеясь, сын-архитектор, – он служил по акцизу, чиновник был, в шутку называл себя кабатчиком.
– А я думал, что он священник. Знаете, он благословил меня.
– Да, видите что, мать схоронена на кладбище в Симонове, он туда каждый день ходил к ней на могилу по берегу реки. Вот и встретил вас. Мать моя, умирая, сказала отцу: благослови прославляющего жизнь. Вот он так и чудил иногда. Он был веселый…
Молодость
Москва… Сущево… Деревянные домики с палисадниками. В одном из них живу я с матерью. Окна моей комнаты выходят на площадь, где Сущевская пожарная часть. Площадь мощена булыжником, пожарная часть – деревянная, серая. Ее широкие желтые ворота отперты, и в них видны пожарные повозки.
На лавочках сидят пожарные в медных касках и грызут подсолнухи. Справа – другие ворота, в участок, и конюшня для пожарных лошадей.
Лето. День клонится к вечеру.
Я сижу на терраске овощной лавки. Большие вывески у дверей, на них изображены: китаец, цибики чаю, головы сахару. Лавочник – кудрявый ярославец, красивый и бойкий, ставит мне на стол стакан и бутылку «баварского квасу».
По переулку – заборы, а за ними – сады. На скамейках вдоль заборов много народу: молодые парни, рабочие с фабрики Збук. День субботний, работа окончена, время поболтать, позубоскалить. Около рабочих снуют разносчики с колбасой, гречневиками и мочеными дулями. Слышен смех.
По мостовой, стуча в такт сапогами и подымая легкую пыль, идет взвод солдат: «гарниза». Под мышкой каждого – узелок с бельем. Идут солдаты в баню на Антроповы Ямы – на головах кепи, такие же, как в то время носили французы.
Один рабочий и крикни:
– Глянь-ка! Ишь: «крупа» в баню прет!
Взвод мгновенно остановился, озирая рабочих сердито. Солдат кормят кашей: «крупа» – это прямой намек. Как же не обидно!
– Какое полное право? – подступили солдаты к скамейке с фабричным. – Мы живот кладем! Вы чего это, сволочи, – крупа?
Р– а-аз! -И давай «расчесывать по мордам». Фабричные не выдают. Полетели кепки – битва началась.
Высыпал из домов народ: бабы, девчонки, дворники… Как же! Очень любопытно. Хохот. Пожарные так гогочут, что дрожат и блистают снопами их римские медные каски. Будочник выбегает из участка.
Парень фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, – стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке – «хлясь»… Будочник упал.
«Вот ловко бьет!»
Толпа пуще хохочет.
– Бей, Горностай!
Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом – через заборы и пропали… Битва кончилась.
Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, – «шагом а-арш!» – пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…
Улица опустела. Стало тихо и скучно.
А скоро и наша улица и вся Москва погрузилась в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетется вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…
В овощной лавке сидит майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:
– Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка. Вот пришло. А?… А у Анны Петровны три короля!
Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом,
С высокой, темной лестницей,
С завешенным окном…
Засыпая, я думаю: «Завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд – 15 копеек, хлеб – 5, колбаса – 10».
Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!… Господи!
Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя – Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.
– Послушай, Константин, – начал он, – вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны – то есть работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим: хорошо или нехорошо, но это ведь мы смотрим… Подумай, никто другой еще не смотрел как следует.
– Верно, Исаак, – соглашаюсь я. – Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они – разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте, – утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье! – им и слушать скучно. Думают – у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский Кочетов и спросил этак деликатно: «Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете-то?» – «Затем, что это красиво, красота жизни…» – «Ну какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…»[440]
– Все это верно, цапка, – прервал меня Левитан. – Ты знаешь, и наши в школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.
– Да, правда, – подтвердил и Мельников. – Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходят, не то что к нашему брату-художнику. Отец и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросать…
* * *
Мы вышли за заставу.
Мирный, тихий, серый день. Шоссе тянется ровно и далеко. Около него, среди травы, покрытой розовой и белой кашкой, бежит много протоптанных дорожек. У края шоссе, на бугорке, сидят богомольцы, по пути к Троице-Сергию. На них белые рубахи, мешки, суконные зипуны, тоже белые, и палки в руках. Больше женщины.
И мы присели рядом.
– Бабы, куда идете? – спросил Левитан.
Богомолки посмотрели на нас с опаской:
– К преподобному. Рязанские мы будем.
– А он что тебе хорошего сделал? – спросил Мельников.
– А разве тебе, барин, ничего пользы от него нет? – ответил сидевший тут же богомолец-старик.
– Нет, не заметил…
– Да ведь она и незаметна, она не кошель.
– Ну, а кошель не польза? Как без кошеля-то ты будешь? – нашелся Мельников.
– Верно, барин. Только он-то, преподобный, то самое держит, без чего и кошель не нужен…
– А ведь правда, – заворачивая в лес, размышлял вслух Мельников. – Его святость, свет горний, надежда жизни, отчего все красивое и держится в мире… Это и отец мой говорит.
– Константин! – позвал Левитан. – Посмотри, лес-то какой! Сущий рай. – как славно!
И в глазах Левитана показались слезы.
– Что ты! – говорю я. – Опять реветь собрался.
– Я не реву, я – рыдаю! Послушай, не могу: тишина, таинственность, лес, травы райские!… Но все это обман!… Обман – ведь за всем этим смерть, могила.
– Довольно, Исаак, – говорю я ему, – довольно. Сядем.
Мы сели, я вынул из сумки колбасу, бутылку кваса и еще что-то тщательно завернутое в бумагу. Это мать моя приготовила нам пирожки с визигой.
Я смотрел на окружающий нас лес, на осинки и березы с листвой, рассыпанной на фоне темных сосен, как тончайший бисер.
– Написать это невозможно, – сказал Мельников и откусил пирога.
– Немыслимо, – согласился с ним Левитан и тоже стал есть пирог. – Надо на расстоянии.
Он улегся на траву навзничь, глядя своими красивыми глазами в серое небо, потом повернулся на бок и указал рукой ввысь:
– Знаешь, там нет конца… Нет конца… А мы, идиоты, так никогда и не узнаем этой тайны…
– Пожалуй! Но не лучше ли любоваться, чем знать?
– А ты прав, цапка… У тебя все весело. «Знать не знаю, а все равно».
И глаза Левитана засияли.
* * *
Около села Медведково мы купаемся в Яузе.
Прелестна эта извилистая речка, а сбоку шумит колесами огромная деревянная мельница.
На зеленый бережок пришли дачники купаться, с отцом дьяконом. Видно, люди между собою знакомые. Дьякон разделся, стал на береговое возвышеньице, что-то пропел басом и бросился в воду. Приятели-дачники захохотали и нырнули за ним.
– Смотри-ка, отец дьякон, вон на мосту кто-то остановился, – крикнул из воды дачник. – Поди думает, что баба с нами купается. Волос у тебя бабий…
Одеваясь, дьякон весело спросил нас:
– Господа студенты или ученики какие будете?
– Мы – художники.
– А, художники! Очень приятно. Значит -
Твой патрет могу без свечки
Темной ночью я чертить.
В ртивом сердце, словно в печке,
Завсегда огонь горит.
И дьякон раскатисто засмеялся:
– Позвольте, господа художники, просить пожаловать в гости к Кутейкину… Разносол и всякое такое после купанья в утробу человеческую влезет без затруднения, даже с приятностью феноменальной… Прошу без отказу. Художество я люблю… Даже «Ниву» выписываю.
* * *
У отца дьякона дома было уютно и чисто.
Дьяконица и дочь его – скромные красавицы. Стол накрыт в саду под яблоней. Рядом – пчельник и малинник. А на столе, у самовара, графин водки, полынная осиновка, закуски, маринованная щука, грибы, пирог с капустой, с морковью, творожники, огурцы, соленье, крыжовник, китайские яблочки, варенье разных сортов. Дьяконица разливает по рюмкам водку.
– Художникам милейшим налей, – говорит дьякон. – Выпьем с ними – самый веселый народ.
– Не пьем, – отвечаем мы с Левитаном.
Дьякон изумился:
– Как так? Художники и не пьют? Батюшки… В первый раз слышу. Я-то художников знавал… Я здесь с ними рыбу ловил, так четверть обязательно кончали.
– Удивление, – подхватил один толстенький дачник. – С отца моего один художник тоже портрет списывал. Нужен был папаше в контору: он сорок лет бухгалтером состоял… Так папаша мой того художника до чего полюбил, и уж пили они вместе, ужасть! Пишет он его, и пьют оба. И заметьте, как верно списал: ну прямо видно, что выпивши… Конечно, про покойника неладно говорить, но глядеть на портрет – прямо видать: пьян! Художник, по фамилии Волков. Здоров писать был! Только помер молодой… Говорили про него, что таланта в нем вот сколько, если бы жил дольше, то был бы Рафаэль прямо, не иначе.