Текст книги "Константин Коровин вспоминает…"
Автор книги: Илья Зильберштейн
Соавторы: Владимир Самков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 53 страниц)
– Ну что писать, – говорю я, – раз поблизости, зайди. Скажи, что я болен, а если к весне поправлюсь – зайду.
– Ну что ж, хорошо, – согласился приятель, – зайду. Пойду, дочери-то у него здесь кончили консерваторию. Я-то ведь музыкант. Может быть, послушаю, как играют.
– Вот и хорошо, – соглашаюсь я.
Через неделю пришел опять меня навестить мой приятель Коля Петушков и, между прочим, поведал мне, что был он у этого москвича и вышла такая история, что он и не знает, как мне ее объяснить:
«Иду это я и вижу № 31… Постой. Тридцать первый – это тот самый, где живет этот москвич, который писал тебе письмо. Думаю, дай зайду. Скажу, что ты болен. Неловко как-то – уж половина восьмого – обед.
Поднялся по лифту – звоню. Отворяет дверь полный человек. Говорю:
– Вот письмо ваше, вы писали Коровину…
– Дорогой! – закричал полный человек. – Дети – вот он!
Показались девицы, жена, гости.
– Вот он!
И схватив меня за шею, стал обнимать и целовать, говоря:
– Вот пришел, вот утеха, вот – он двойной талант. Россия дышит. Читаем, дорогой, читаем. Рады, пришел. Раздевайте его.
Дочери, ласково улыбаясь, стягивали с меня пальто.
– Вот позвольте, должен вам сказать, объяснить, что болен…
– Раздевайтесь, раздевайтесь, мы вас вылечим, – кричат кругом.
И какой– то веселый гость тащит меня за руку в столовую:
– У нас разговоры короткие, Алексей Константинович, сейчас специальную достанем бутылку. Секретная. Вино первый сорт. Реймс. Старая бутылка. Покоряйтесь, дорогой, а то обидите.
Полон стол. Чего только нет: пироги, пулярки, икра. И гости за столом.
– Вот приехал, – грохочет хозяин, – вот он! А вот и бутылка, – показывает он, – берег…
– Позвольте вам объяснить… – пытаюсь вставить слово.
– После, после. Вот он написал – была у него собака Феб. У меня тоже был Феб. Английской породы. Так когда я читал, как хоронили собаку, Наташа плакала, – он показал на жену.
Наташа встала и подала мне руку. Очень почтенная особа. Я поцеловал у нее руку.
Выпил рюмку водки. Хозяин мне налил другую и возгласил:
– Надо равняться, потому Наташа именинница, и как хорошо, что пришли!
Хлопнув пробкой из бутылки, он налил всем вина и сказал гостям:
– Должен сказать, что не только он художник и писатель русский, но еще человек, который уважает москвичей. Знает календарь. Наталья именинница, вот чем уважил – пришел.
И опять хлопнула пробка, и опять полилось вино.
– Говорили – старик. Совсем не старик, – он показал на меня гостям, моих лет.
– Позвольте, – говорю, – дело в том…
– Бросьте, – говорит хозяин, – вам шестьдесят есть?
– Мне пятьдесят четыре…
– А мне шестьдесят стукнет, – говорит хозяин, – разница небольшая. Вы садитесь к ней и кушайте, – показал он на жену. – Вот попробуйте, карп замечательный, версальский. Знай, Наташа, ведь он рыболов. Мы с вами поедем ловить карпов. Хотя я не рыболов, я охотник. Когда читаю охоту – плачу. И она плачет.
– Правда, – сказала хозяйка, – хоть вы и веселое пишете, а я плачу. Вспоминаешь нашу Россию.
Ем я карпа, а сам думаю, как быть? За тебя принимают. А они подливают. Говорю ему:
– Вот я попал в неопределенное положение.
– Наплевать, – говорит хозяин, наливая. – Мы все в неопределенном положении. Вы пейте. День прошел и хорошо. Чувство, чувство надо. А вы-то кто? Вы человек чувства. Выпьем за чувство.
– И я пью за чувство, – воскликнула хозяйка, и на глазах ее показались слезы.
– „И каждый гость нам послан богом…“ – запел какой-то брюнет.
Все подхватили.
– Чарочку! – закричали кругом.
Запели „Чарочку“, а дочери, их подруги подносили каждому чарочку. И мне. Пели: „Выпьем мы за Костю, Костю дорогого…“
– Позвольте, – сказал я растерянно, выпивая свою чарочку.
– „Пей до дна, пей до дна…“ – пели вокруг меня.
И тут я почувствовал, что я „уравнялся“, и подумал, что теперь уже ничего не объяснишь. Уж надо держаться до конца. Хорошо, что никто не знает. Все больше молодежь.
Раздались звуки рояля и скрипки.
– Позвольте, – говорю я, – ведь это в миноре, а не в мажоре, диезов не надо, – и я, забыв свою роль, сел за рояль.
– Что за черт, – крикнул хозяин, – он еще и музыкант!
Вдруг я слышу сзади меня кто-то говорит:
– Это не Коровин! Коровин – старик. Это не Коровин.
– Как не Коровин? Ты всегда делаешь истории. Всегда все портишь. Надоело! – отмахнулся хозяин.
„Скандал, – подумал я, – скандал. Пора домой“.
Встал из– за рояля, отозвал хозяина в другую комнату и говорю ему:
– Я ведь нездоров. Мне пить нельзя. Я должен уходить, а то буду завтра болен.
– Вздор! Ничего не будет, потому – радость. Начало всех болезней – тоска. Это мне сказал великий Потэн[473]. Вино необходимо здесь. Климат! Понимаете? Климат! Разлагает сталь. А вино – иммунитет. Понимаете?
Он потащил меня опять к столу пить.
– Довезем, – говорил хозяин, – не бойся. Понимаешь, дорогой, ты не думай. Тут, брат, есть такие… – и он как-то мигнул глазом, – которые против тебя. Вот он, – показал он в сторону. – Он такой, знаешь, сомневается…
Я, прощаясь, одевался в прихожей. Уже светало. Все провожали.
Спускаясь по лестнице, я остановился и крикнул, что я не Коровин, что ты лежишь больной, и выбежал на улицу».
– Вот попал в какой переплет, и все из-за тебя, – закончил приятель, – положение мое ведь было пиковое, подумай!
– Пиковое? Почему пиковое? Тебя угощали, пил хорошее вино, веселился…
– Да, вино. Ну а если б узнали? Неизвестно, что бы было. Хорошо веселье! Тебе что! Пишешь разную ерунду, а я должен страдать[474].
[В старой Москве]
Трагик
У артистки театра Корша Смирновой устраивались для друзей вечеринки[475]. Муж ее Н. Е. Эфрос был «мужчина серьезный», но до чего непоседливый! Бегает из одной комнаты в другую, вертится, вечно о чем-то хлопочет. Будто с утра ключом его заводили, вот как заводят игрушки.
Так и в тот вечер… Эфрос не унимался ни на минуту, подходил то к одному, то к другому актеру, спрашивал, где что идет, и записывал в книжечку.
Был тут и другой человек, тоже серьезный и задумчивый, – забыл, как его звали. Но помню, за ужином этот человек все норовил сказать, должно быть, что-то весьма дельное и значительное.
Он встал, поднял бокал и начал официально:
– Милостивые государыни и милостивые государи…
Но актеры говорить ему не дали. Только он начал:
– Драматическое действие в своем начале имеет две неопровержимые конкретные формы, первая из них…
Но актер Климов[476] перебил его:
– Господа, канделябры в прошлом году были фарфоровые, а нынче бронзовые сделались. Странно! Почему бы это, Надежда Александровна?
Все стали смотреть на канделябры, удивлялись.
Оратор пробормотал:
– Виноват, я не окончил мысль… В действии самого действия, в сокровенной его психологии…
Но актер Вовка опять перебил:
– Ежели кошке дать валерьянку, так она…
Оратор умолк, снова начал. Однако опять кто-нибудь заметит: «На пять тысяч держу пари, что это не рябиновка, а бузиновка», – и покажет бутылку, а гости смотрят и кричат: «Врешь!»
Так и не дали говорить задумчивому человеку.
В чем дело? Оказывается, уже давно, чуть ли не год перед тем, актеры сговорились мешать этому красноречию. Год целый длится эта история. Задумчивый человек все жалуется: «Не дают говорить». А самому невдомек, что они его и на вечера для того самого приглашают.
Еще был на вечеринке известный доктор, психиатр Баженов, одетый изысканно. Он постоянно складывал руки, как бы молясь или прося прощения у молодых актрис. Те позволяли ему целовать себя, подставляя щеку. Он целовал, закрывая глаза, и замирал надолго[477]. Они называли себя именами и двойными фамилиями и кокетничали, каждая по-своему. Одна щурилась, что очень шло к ней, и она это знала, другая, обладательница больших глаз, старалась расширить их еще больше. Та говорила трепетно и немного как бы вздрагивая или пугаясь, та – небрежно-ласково, будто растворялась в истоме.
Был тут и Борисов, вечно напевавший романсы[478], а в сторонке сидел мрачный, огромного роста провинциальный трагик Задунаев-Врайский и пил стаканами коньяк. Когда его спрашивали: «Что это ты все коньяк хлещешь?» – он отвечал: «Глаза болят».
Как– то после выпивки, пения, веселья, уже к утру гости стали расходиться. На подъезде Задунаев-Врайский остановился, склонил грустно голову и стал жаловаться:
– Живу, играю, веселюсь, а моя Ольга прошлой весной – ау! И всегда я чувствую себя скверно после веселья. Прошедшей весной умерла Ольга. Она похоронена вон там, отсюда недалеко, – он показал рукой в даль Тверской, – на Даниловском. Еду к ней. Не могу! Еду.
– И мы с тобой поедем, – предложили все в один голос. – Все поедем.
Взяли извозчиков. До кладбища было верст пять.
Раннее утро, чуть брезжит свет. На пролетке я оказался рядом с очень красивой актрисой. На ней была большая шляпа с висящими вишнями и темный жакет с белыми обшивками, похожий на жука, гладкий и тугой, а талия была тонюсенькой. Как она нравилась мне тогда, в то раннее утро, на Тверской! И жакет ее, и тонкая талия, и вишни на шляпе. Молод я был и божественно прекрасной казалась мне она в весеннем сумраке. До жути радостно было трястись рядом с ней на извозчике.
Когда мы въехали под каменную арку Триумфальных ворот, она обернулась ко мне и сказала:
– Ах, как хорошо, как торжественно. Ах, арка! Я чувствую себя маркизой, а вы – мой верный паж.
На кладбище Задунаев-Врайский отыскал могилу. Она была еще свежа. Трагик имел вид сугубо мрачный. Он встал на колени перед насыпанной горкой земли, долго крестился и кланялся, касаясь головой края насыпи, и когда поднялся, на лбу и на седевших уже волосах видны были комья глины. Он простер над могилой руки и дрожащим голосом сказал:
– Вот она, Ольга. Моя Ольга – здесь. Бедная моя Ольга! В Нижнем я играл Кина. Театр гремел. А она кашляла. Номера Трофимова – сырые…
Прекрасная актриса в шляпке с вишнями тоже истово крестилась и подносила к глазам батистовый платочек.
Трагик бил себя в грудь и рыдал:
– Не будь такой сволочью этот Линевич, была бы она жива. Еще буду ему морду бить. А полицмейстер хорош! Дал убежать антрепренеру, бродяга. А доктора? Оперируют, вынимают легкие, прокалывают женщину, и это…
И вдруг растерянно посмотрел на могилу, на нас, кругом:
– А ведь могила-то не та, – сказал он.
– Что же ты, чертова кукла, зря нас возишь! – кричали ему актеры. – За каким дьяволом тряслись в этакую даль!
– Какая тут застава? – грозно спросил Задунаев-Врайский.
Ему ответили:
– Тверская.
– Да, ошибка! Та застава – Бутырская. И притом темно было. Стал я малость рассеян. Старость. Вне жизни я уже – понимаете? Вне жизни… Перепутал.
И затем, как бы обидевшись на нас, трагик добавил:
– Она похоронена в Ростове![479].
Московская канитель
Моего приятеля, архитектора Василия Сергеевича Кузнецова, выбрали Директором Литературно-художественного кружка в Москве[480]. Артисты его все знали и любили за его веселый нрав, твердость характера и дородную внешность. У Кузнецова был приятель и друг, композитор Юрий Сахновский. Такие были друзья закадычные, что водой не разольешь…
Москва жила. Театров много, артистов тоже, писателей, поэтов, художников – всего много. После 12 часов ночи, когда закроются театры, кружок был полон гостей. Ужины, дружеские беседы, певцы, актеры, актрисы – словом, жизнь лилась. Лилось и вино, играли чувства!
В новом изящном фраке, при белом галстуке, явился серьезный, с таким серьезным лицом, новый директор Василий Сергеевич. В этот вечер он был впервые дежурным старшиной. Многие его поздравляли с назначением, был ужин, за ним сидели и другие директора кружка, артисты Сумбатов-Южин, Рыбаков, Правдин, Климов, Бакшеев[481] – словом, много. Поздравляли нового директора. На столе – холодный поросенок и водка, потом шампанское.
Ужины в кружке шли долго. «Не скоро пили предки наши», и ровно в три часа ночи приехал Юрий Сергеевич Сахновский. Директор Кузнецов, увидев друга, на радостях расцеловался. Пир шел: холодная водка, балык, грузди, семга, чего только не было… Но Василий Сергеевич посмотрел на часы и сказал Юрию Сергеевичу:
– Ты меня извини, Юрий, уже десять минут четвертого, я должен тебя оштрафовать на три рубля.
– За что?
– Правило: после трех ночи вход для гостей закрыт…
– А ты не можешь снять с меня штраф? – спросил Сахновский.
– И рад бы, да не могу – я директор.
– Хорошо, – согласился композитор. – Я уплачу.
Встал и ушел. И уплатил штраф. Но в штрафной книге Юрий Сергеевич написал: «Плачу три рубля в удостоверение того, что директор Кузнецов дурак». При этом расписался полностью.
Кузнецов, уходя в компании, наскоро подошел к кассе. Кассир дал ему штрафную книгу. Кузнецов подписал: «Скрепил – директор Кузнецов», – и уехал с компанией дальше.
Прошло несколько дней. Было назначено очередное заседание директоров кружка. Председателем всегда был князь Александр Иванович Сумбатов – артист Южин. Поэт Брюсов, тоже директор, говорит на собрании:
– Не в порядке дня должен сообщить, что шнуровая штрафная книга испорчена, и дирекции кружка нанесено оскорбление в лице директора Кузнецова.
Брюсов подал книгу Василию Сергеевичу. Тот прочитал, побледнел и рот сделал дудкой.
– Ах, какая скотина! – воскликнул он. – Вот животное!
– Да ведь вы скрепили, – заметил не без ехидства Брюсов.
– Да я его к барьеру! – кричал Кузнецов.
Директора успокаивали.
Неприятно то, что эта книга штрафная поступит в проверочную комиссию, а потом в опекунский совет об отчислении благотворительного сбора и т. д. – все будут читать.
– Нельзя ли это, – говорил, волнуясь, добрый председатель Сумбатов. – ну как-нибудь это уничтожить. Ну попросить Юрия Сергеевича, чтобы он поправил журнал, чтоб не так заметно.
За «неблаговидный поступок» исключить из кружка Сахновского не могли, так как директор сам подтвердил правильность его записи.
Василий Сергеевич ходил мрачнее тучи.
– Вася, – говорил ему приятель Коля Курин. – Неужели ты можешь застрелить Юрия на дуэли? Подумай.
– Как собаку!
Но дуэль не так-то проста. Секундантов надо, но никто не идет. Обедают, пьют водку, а потом говорят Кузнецову:
– Ты сам скрепил.
Никак нельзя секундантов найти.
– Теперь я понял, что такое друзья, – говорил Кузнецов. – Вот – секундантов нет!
– Да ведь ты скрепил, – говорили ему.
– Что ж, что скрепил. Что из этого?
– Тебе бы не скреплять, – советовали приятели. – Ты бы его на месяц за оскорбление личности посадил. Мировой бы судья присудил.
– Позвольте, – говорил приятель Коля. – Я присяжный поверенный. Извините, оскорбления нет, это личное мнение.
– Какое личное мнение, – сердился Кузнецов. – Позвольте, «дурак» – это не оскорбление? Чего же тогда еще?
Шли дни в обсуждении прискорбного случая, думали как смыть обиду. Вася Кузнецов похудел и раздражался.
– Позвольте, – горячился он. – Напиши он просто – «дурак Кузнецов». Это одно. А он написал – «директор». Вот что… За это я его пристрелю или он у меня в кандалах по Владимирской дорожке потанцует пешком тридцать тысяч верст в Нарым. Похудеет немножко.
– Ведь он все же был твоим другом, – уговаривают его. – Подумай.
– Мне нечего думать, – кричал Вася. – Или дуэль или пускай прокурор подумает. Штрафная книга-то шнуровая, прошнурована и печать. Посмотрите-ка на печать – что там?
– А что там, Вася?
– Там герб, вот что. Георгий Победоносец. Поняли, чем пахнет?
– Это верно, – сказал адвокат Коля Курин. – Там он на коне топчет змия. Верно, что герб.
– Ага! Поняли?… Это дельце-то какое? Политическое!
И Вася прищурил глаз, смотря пристально.
– Ну, это ерунда. Почему политическое? И что ты, Вася, так сердишься? Ведь это просто бестактная выходка спьяну. Брось сердиться.
– А что он, не видел, куда писал? Это ведь не на заборе писать!
– Да, это верно, на заборах черт-те что пишут, – согласился адвокат Коля.
– Значит, или дуэль или судиться будешь с Юрием?
– Обязательно. И дуэль, и судиться, – ответил Вася.
– Но когда ты убьешь на дуэли Юрия, кого же тогда судить?
Архитектор не ожидал такого вопроса и задумался.
– Действительно, выходит ерунда, – подтвердил тут Коля Курин.
– Я думаю дуэль после суда назначить.
– Да ведь Юрий в кандалах уйдет по Владимирской. Где же ты его догонишь?
– Это верно, – согласился Вася. – Это надо взвесить. Вот ведь какую историю устроил. Выхода нет.
Тут кто– то и научил архитектора Васю написать письмо Льву Николаевичу Толстому, «писателю земли русской». Вася очень обрадовался.
Письмо писали – сам Вася и адвокат Коля Курин, а обсуждать написание поехали к адвокату Гедиминову. Гедиминов был другом артистов, Хлебосолом и знаменитым адвокатом-оратором. Он пригласил обиженного Васю и всех друзей к себе, принял запросто, в халате. Гедиминов – кудрявый брюнет большого роста, с красной физиономией.
За роскошным обедом обсуждался вопрос, как писать Толстому. Прежде всего – писать ли «ваше сиятельство», «граф» или как? Вася достал из кармана черновик письма, который он написал, и прочитал: «Обращаюсь к светлому уму великого писателя, поставленный в трудную минуту жизни ссорой с другом в сверхъестественное положение. Беру на себя смелость беспокоить вас дать совет, хотя дело, о котором пишу вам, вышло по пьяной лавочке, но все же…»
– Нельзя, нельзя «по пьяной лавочке», – закричали кругом. – Он все же граф…
– А почему, – протестовал Кузнецов. – Он сразу поймет все, он всю Россию насквозь видит.
В это время распахнулась дверь и появился композитор Юрий Сергеевич. На его круглом, как блин, лице открылся маленький ротик, и он сказал, обращаясь к Васе:
– Дубина ты стоеросовая. Хорош, нечего сказать!
Гедиминов встал и, сверкая глазами, горячо заговорил:
– Прошу вас, у меня… Я не позволю… Какое ты право имеешь писать в общественном месте? Это ведь не дома. Степень обиды, как нарушение права, юриспруденция не позволяет…
– Ну, завел ерунду, – перебил его Юрий. – Я ничего не писал.
– Как не писал? – спросили все. – Как! А кто же?
– А черт его знает кто! – говорил Юрий. – Должно быть, этот… сосед по ужину… которому я предложил внести за меня штраф, – он из Одессы, баритон, фамилия… фамилия какая-то греческая… А где он теперь – я не знаю…
Вскоре друзья помирились и под руку ходили вечером в Литературном кружке. Чтоб видели, что помирились. Много пировали, много говорили, объясняли.
Но кто же грек-баритон в Одессе? Нашелся один, который знал его.
– Я знаю, – говорил, – это Ахвертино!
– Как Ахвертино? Его не было при этом! Да он, хотя и поет, но не баритон.
– Позвольте, – сказал кто-то, – вот он сидит, видите, за столом. Сейчас спросим.
Вася прямо подошел к компании, где сидел Ахвертино, и строго спросил:
– Это вы изволили писать в штрафной книге?
Тот быстро ответил:
– Да, я, а что?
– Как что? Оскорбление!
Ахвертино уверял, что «нет». Тогда все пошли смотреть штрафную книгу. Читают: «Вношу три рубля в подтверждение того, что директор Кузнецов – чудак». Видно было, что кто-то переправил слово «дурак».
Кузнецов кричал:
– Я не позволю, это – подлог, уголовщина! Под суд!…
Тогда Ахвертино, серьезно и деловито согласившись с ним «в вопросе о криминале», предложил, подав ему перо, написать слово, как оно было прежде.
Долго держа перо, директор Вася смотрел на штрафную книгу, потом на Ахвертино, наконец, быстро написал: «Остаюсь при особом мнении» и расписался.
Все сказали:
– Вот это умно… Молодец, Вася, ловко ты это…
И Вася Кузнецов вновь повеселел и при встрече говорил:
– Что, взяли? Кто теперь-то в дураках ходит: кружок или я?
Племянница
«…» Мой приятель Николай Дмитриевич Чичагов, судебный следователь[482], прохаживался внизу в вестибюле театра. Увидав меня, сказал, смеясь:
– Невозможная жарища. Как ты это можешь работать там, под небесами? Едем сейчас в Кусково, к Жеребкову. Там пруды – будем купаться, есть окрошку, а завтра вернемся.
– Я не знаю Жеребкова.
– Как не знаешь? Александра Григорьевича! Помнишь, ужинали в «Праге». Ты же говорил – остроумный человек. Человек замечательный, душа. Но строгий, и теперь стал моралист, не любит пошлостей, анекдотов. Просил приехать к нему на дачу. Пишет мне, что соседняя дача там, в Кускове, его погубила. На этой даче живут какие-то люди, которых он раньше никогда в жизни не видал и не предполагал, что такие существуют на свете. Пишет: приезжай и спасай меня, они отняли у меня мою племянницу.
– Какую племянницу? – спросил я.
– Очень милую, молодую, которой он в свои преклонные годы отдал все внимание, заботы и очень гордится ею. Знаешь, так бывает, надо же для кого-нибудь жить.
Вспомнил я Кусково, деревянные купальни на тихом пруду, где до воды спускались огромные ветви ив, где кричит иволга и пахнет липой и водой.
– Поедем, Чича, – согласился я.
«…» На террасе дачи Александра Григорьевича, к которой мы подошли, какой-то человек в чесучовом пиджаке, увидав нас, посмотрел с испугом и ушел наверх дачи. Мы вошли на террасу, постучались в дверь. Слышим голос:
– Что вам угодно?
– Дома Александр Григорьевич?
Молчание. Потом спрашивают оттуда:
– По какому делу?
– Скажите, что Чичагов приехал.
Дверь отворилась.
– В чем дело, любезный. Я приглашен. Он дома? – спрашивает Чичагов.
– Дома, – отвечает человек мрачного вида, – только я-с не «любезный», а инженер путей сообщения. Идите, он там, – указал он на дверь комнаты и ушел.
Дверь заперта. Мы постучали. Дверь немного приоткрылась, и выглянул Александр Григорьевич. Он как-то особенно разглядывал нас, испуганно. Это был человек высокого роста, полный, лысый. На висках торчали седые волосы. И ярко и испуганно светились серые глаза. Лицо было красное, губы опустились вниз, и выражение было какое-то лошадиное.
– Входите, входите, – сказал он тихо.
В небольшой комнате окно было завешено пледом. На столе горела лампа, лежал большой букет роз, обернутый прозрачной бумагой, коробки конфет, перевязанные лентами, конверты, бумага. Видимо, хозяин писал и был озабочен.
– Рад, что приехали, – сказал он. – Окрошку заказал. – И, отвернув плед у окна, послушал, водя серыми глазами во все стороны.
– Примолкли, сукины дети, заскучали… Ага… не нравится… – сказал он, показав большим пальцем в направлении соседней дачи. – Понимаете ли, прислугу подкупил. Кто эти, – спрашиваю у нее, – аморальные прохвосты, которые здесь живут. Прислуга дура – не знает. Говорит – студия. Странно… какая студия. Не знает. Но я все узнал, все имена и фамилии этих их дам. Ну и устроил им праздник. Заскучали голубчики… растерялись немножко… Ходят, как в воду опущенные… ха…ха…
И он, покраснев, смеялся.
– А где Надежда Ивановна? – спросил Чичагов.
– Уехала, – ответил Жеребков озабоченно, – к тете уехала. Дача эта! Говорю ей: «Ведь это подонки общества, морали никакой. Подумай, что поют». Представь, она мне отвечает: «Как весело там!» Понимаешь? Но я с нею битых три часа говорил, доказывал, говорил о прогрессе, цивилизации и в конце концов убедил ее. Убедил. Согласилась, наконец, и уехала отдохнуть от этого соседства…
– Ну, брось, – говорит Чичагов. – И что ты сидишь здесь один взаперти?
– Работаю, брат. Пишу. Пишу письма. Женщинам. Их женщинам, понимаешь. Любовные письма пишу. Посылаю каждый день письма, конфеты… От любовников, понимаешь. Сочиняю, меняю руку. Смотри – сколько… – И он поднял пачку писем на столе. – Утром рано еду в Москву и раздаю знакомым, чтоб передали – кто куда едет. Кто в Киев, Одессу. Петербург. А оттуда они приходят сюда, к ним… Рассылаю конфеты, букеты их барыням… Все изменилось. Перестали петь. Уж неделю молчат.
И он опять приоткрыл плед и послушал, сказав:
– Молчат… Не нравится, значит. Вот увидишь, всех перессорю. Как в банке пауки, перегрызутся. Погодите. Тонкая, брат, работа… Ни в одном деле никогда не был так занят, как теперь.
– Ну, брось, – сказал Чичагов. – Пойдем купаться.
На пруду, как в зеркале, отражаются большие деревья, и вечернее солнце освещает деревянные купальни. Мы прошли по мостику. В купальне пахло водой. На деревянных лавочках какой-то кудрявый молодой красавец одевался. Он был высокого роста, элегантно завязывал галстук. Надев шляпу и взяв трость, он прошел внутрь купальни, согнулся и смотрел в щелочку соседней купальни. Обернувшись к нам, он весело звал рукой, сказав:
– Сосед, пойдите сюда.
Александр Григорьевич подошел.
– Посмотрите-ка, – сказал молодой человек, – купаются… Прехорошенькая одна… Интересно. Это я дырочку провертел…
И франт рассмеялся.
– Это что же вы делаете, милостивый государь, – сказал Жеребков строго. – А знаете ли, какая за это ответственность? 136-я статья устава особого положения и 232-я уголовного…
– Пустяки, – сказал, смеясь, молодой франт.
– То есть как пустяки? Позвольте, позвольте… А если моя жена купается?
– Ерунда. Какая жена. Жена неинтересна, немолода… Вот племянница ваша очаровательна… Я прямо влюблен. Красота. Афродита…
– Какое же вы имеете право? – говорил, задыхаясь, Жеребков.
– Какое право? Бросьте ерунду. Я теоретик искусства, эстет… Вы же не понимаете красоты. У вас нет возвышенных чувств… Купаетесь с пузырями… Вас не восхищает красота. Вы не эллин, а обыватель…
И он, проходя, сказал мне тихо, смеясь:
– Ну и сердитый сосед у нас – я ведь все нарочно, там никто и не купается.
– Видели? – говорил Жеребков, волнуясь. – Вот этот голубчик с соседней дачи. Какова скотина, а? Слышали? А она с ним познакомилась. Странное время… Нравы – ужас!
Вечером на террасе дачи сидим за столом и едим окрошку. Уже опустились сумерки, на столе горит лампа. Тихо, слышно только, как трещат в траве кузнечики и пахнет сеном.
На соседней даче послышались голоса, веселый смех и звуки гитары. Жеребков насторожился. И вдруг женский голос запел:
Раз один повеса.
Вроде Радамеса.
Стал ухаживать за мной.
Говорит: люблю я.
Жажду поцелуя!
Ну, целуй, пожалуй.
Черт с тобой…
Александр Григорьевич побледнел, опустил ложку и водил глазами во все стороны. Голос пел:
Дум высоких, одиноких
Непонятны мне слова.
Я играю, слез не знаю.
Мне все в жизни – трын-трава.
И мужские голоса подпевали:
Ей все в жизни трын-трава…
Жеребков встал, бросил салфетку и быстро сказал:
– Едемте, едемте сейчас, едемте в Москву…
Он переоделся и взял под мышку портфель. Спустился с террасы и быстро пошел на станцию. Мы пошли за ним. Рядом со мной – инженер путей сообщения.
Он мне тихо сказал:
– Вот… Умный человек – мораль одолела. А ведь голос-то ее… Это племянница пела…
Когда, спеша, мы шли на станцию, были слышны смех и пение с соседней дачи. Мне хотелось вернуться туда, где пели эту ерунду. Это веселье так сливалось с летней ночью, какой-то правдой и радостью жизни.
Прошли годы. Весной утром приехала ко мне высокая молодая женщина – на лице ее были горе и слезы, – сказала мне:
– Прошу вас, Коровин, поедемте, попишите его, его часы сочтены.
Я взял холст, краски и поехал с ней. Дорогой купил пучок фиалок.
Худой красавец, еще молодой, лежал на постели. Я положил фиалки к его красивым бледным рукам. Он пристально смотрел на меня, когда я писал. В его прекрасных глазах была видна смерть. Вдруг я увидал – это он, тот франт, который был в купальне в Кускове…
Я сказал ему:
– Помните купальню в Кускове?
Он как– то горько улыбнулся.
На другой день я приехал и увидел у подъезда большую толпу молодых-артистов. Прекрасный режиссер Вахтангов умер[483].
Московские чудаки
Помню, в Москве, в молодости, у меня было много приятелей-артистов. Замечательные были люди артисты драматические. Гордые, любили свое искусство, наблюдательные, все видели, подмечали, посмеивались.
Один из таких артистов, Решимов, и рассказал мне забавную историю.
* * *
В Замоскворечье, в особняке с большим садом, жил богач Шибаев, человек лет пятидесяти, холостяк. Жил один, окруженный прислугой. Любил свой дом и большой заросший сад при доме, обнесенный деревянным забором. Был раньше охотником, но потом засиделся дома. Были у него приятели, закадычные друзья, люди его лет – дьякон приходский, артист Пров Михайлович Садовский[484], ювелир Чевышев, судебный пристав Степанов, начальник пробирной палаты Винокуров. Все тоже степенные холостяки: хотели жениться в свое время, да «не вышло»…
В шибаевском саду – большие березы, липы, бузина, акации, нечищеные дорожки и большая беседка. У беседки – бассейн с проточной водой. Там плавали стерляди. А перед беседкой стояла статуя Дианы. Летом приятели обедали в беседке.
Хороший человек был Шибаев, помогал сиротам, студентам, но никогда об этом не говорил, не хвастался своей щедростью и богатством. Из себя он был сильный, брюнет, с круглым лицом, карими глазами, всегда гладко причесан. Внушительный мужчина. Знаток и любитель вин.
С утра он в погребе отбирал бутылки иностранных вин лучших марок – шампанское, ликеры, мадеру, токай, ром и прочее – и отдавал приказ слугам зарыть их в саду в разных местах по горлышко, чтобы только виднелась светящаяся верхушка. Бутылки зарывали за деревьями, в траве и в других местах сада, поодаль от беседки и статуи Дианы.
К вечеру приезжали гости, все – друзья. Начинался холостяцкий обед. За обедом – все новости, случаи. Патриархальна была Москва, не было особенных событий – пожар в какой-нибудь части или попался жулик, только и всего.
В сумерки, после обеда, в хороший день, брали трубу охотничью и трубили сбор охотников. С терраски беседки хозяин возглашал, смеясь:
Раз, два, три, четыре, пять.
Вышел зайчик погулять.
Вдруг охотник прибегает.
Прямо в зайчика стреляет.
Пиф– паф, ой-ой-ой.
Умирает зайчик мой.
После того и хозяин и гости разбегались по саду. Это называлось «гон». Искали спрятанные бутылки. И первый, кто находил, лаял собакой.
Трубила труба, бутылки приносили к столу, к подножию статуи Дианы, под которой стоял с гитарой старый цыган, кривой Христофор, гитарист знаменитый[485]. Если то была бутылка с ликером доппель-кюммель, Христофор запевал хриплым голосом, гости подтягивали:
Папа Пий десятый
И девятый Лев
Пили доппель-кюммель
И смущали дев…
Снова гон, новая бутылка – мадера. Христофор поет:
Да здравствует мадера.
Веселие друзей.
Так пили мадеру и прочие вина. Гости почему-то называли место у беседки «Ривьерой».
Но вот сосед Шибаева, человек простой, торговый, солидный, подсмотревши из своего сада на эти охоты, задумался. Так задумался, что поехал к московскому обер-полицмейстеру Огареву и доложил, что у Шибаева дело неладно. По соседству-де происходит какой-то раскол или секта. Не иначе, что это фармазоны работают, потому статуя с рогами, и страшно подумать – дьякон участвует, а собаки лают, вино ищут. Просто понять нельзя, что делается.
Огарев – человек солидный, сажень росту, тоже задумался, сказал:
– Понять невозможно. Да ты постой, ведь я-то Арсения Григорьевича Шибаева знаю лично, ведь он коммерции советник, не хвост собачий… Пустяки ты мне говоришь.