Текст книги "Константин Коровин вспоминает…"
Автор книги: Илья Зильберштейн
Соавторы: Владимир Самков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 53 страниц)
– Эк ты, – вздохнул доктор Иван Иванович. – Блудницы!… А без блудниц-то не прожить. Раз они есть, значит, нужны, а то на честных бросаться будут.
– А в деревнях у нас нету, – молвил Герасим, – у нас убьют…
– Пожалуй, убьют, верно, – согласился Серов.
– Народ дикий… – сказал доктор Иван Иванович.
Герасим засмеялся.
– А скажите, Герасим, – спросил Серов, – чему вы смеетесь?
– Да ведь чудно, Левантин Лисандрыч, – пошто они нужны, блудницы-то?… Господам утеха. Нужны… чудно больно! Кому нужны они, блудницы-то? Да что вы!
Стоя в дверях, слушая, рыболов и слуга мой Василий Княжев тоже, как-то шипя, засмеялся и сказал:
– В городах-то шпаны много, она заодно с хипесницами работает. Вы-то, господа, не знаете… а у нас в Москве, на Хитрове, знают. Я видал такого: барин, говорили, ученый. А у него жена. Не жена, конечно, а так. Он-то кот, а она с ним работает заодно. Он ее наводит, на кого стрелять. Кто подурей, она сейчас охать, на мужа жалуется… Тот-то, подурей, и думает, что она в его влюбившись – ну, и к деньгам дело идет. А было и такое, один ловкий такой, молодой, рассказал: «Я, – говорит, – в полюбовниках у одной был. Красивая была. А у нее муж. И вот он на меня прямо облаву устроил. Сколько я из-за нее мук натерпелся, в жулики попал. Да. Судили меня. Пришлось сознаться, хоша ничего и не воровал. Когда в окно залез – поймали. Нельзя было сказать правду… После узнал, что она-то сама мужу и сказала, будто я браслет и кольца у нее украл и еще к окну добираюсь. А из-за чего? Она-то в то время другого себе любовника завела моложе, на его браслет и кольца свои потратила, а меня научи, чтоб в окно залез… Тут-то меня и сцапали…»
По двору шла тетенька Афросинья. Бурая корова моя опять замычала – опять ей что-то по-коровьи сказала. Тетушка Афросинья остановилась, что-то ласково ответила и участливо покачала головой.
Толстовцы
Близ города Рузы, Московской губернии, жил я летом у приятеля своего, крестьянина Комаровского. По приезде к нему в глухую деревню увидел я по другую сторону небольшой речки деревянный дом-усадьбу, стоявший на возвышенности. Позади усадьбы был большой сад, а от крыльца спускались к реке тропинки. По этим тропинкам шли люди. Они несли ведра к речке и, набрав воды, уходили к небольшой деревне, поблизости от дома, где я остановился. Люди были в поддевках и рубашках, похожие на крестьян, но в шляпах, – самый характер их внешности был какой-то другой, не крестьянский.
– Что это за люди? – спросил я у Комаровского.
– Толстовцы, – ответил он. – Они здесь живут, в доме-то. Сняли на дето и живут. Их человек тридцать пять, все молодые, и девицы. Воду носят в деревню, помогают крестьянам в труде. Они – кто их знает? – молчаливые. Живут дружно, не пьют, не курят. Тихие. Да крестьяне не больно их любят. Я-то хорошо не знаю. Так, люди молодые, учащиеся, а летом в деревне хорошо, дешево, ну и живут здесь…
Я писал с натуры красками. Сидел у речки. Берега ее покрыты ольхой. Лето. Вся небольшая речка в бочагах. Два крестьянина ловят рыбу. Ходят в воде по пояс, подводят сеть под кусты и бьют по ним палкой – батают, то есть выгоняют рыбу от берегов.
С того берега реки подошел один из толстовцев и, сказав «бог в помощь», стал тоже бить палкой по берегу и по воде.
– Эва, ты… ты брось. Без понятиев пугать неча. Книжку читай, а рыбу пугать брось, – закричали ему рыбаки.
Толстовец ушел. Рыбаки вылезли и остановились около меня, смотрят, что я списываю. Раскуривают махорку.
– Что же вы его прогнали? – говорю я. – Он ведь помочь вам хотел.
– Уж больно одолели. Теперь маленько поотвадились, а то беда. Гляди ты, с утра в избу лезет. Печь топит, воду несет. Ну ладно, неси. А то вот пишет в книжку: сколько в доме народу, сколько пьешь воды, чаю, сколько кур, сколько кура пьет, собака тоже. Ну – чего? Печку тебе растопляет, дует – часа два. Глядишь, не горит. Что тут? Какое дело? Ну наши обложили их по трешнику в месяц, значит, за их работу. Да и то мало… Что выдумали – трудовая помощь, говорят… А девицы их тоже читать придут в избу. Читает, читает. Да, хороший они народ, только одолели очень. Беда!
– Это у них от жисти господской на разум вышло, – вставил другой рыбак. – Без дела-работы скучно жить. Вот и надумали трудовую подмогу, значит. Но только от этого много зря выходит. Лучше бы свое дело вели правильно.
– Где тут, – сказал первый. – Он хворостину два часа рубит: непривычный. А их граф, говорят, пашет и жнет все сам. И лапоть вяжет. Сам на своем обиходе живет, значит. А они покуда не обучились.
– Да, но ведь они хотят вам помочь! Люди хорошие, – возражаю я.
– Верно, так, все верно! Только вот помоги деньгами, а то – что? Только утеху свою над нами пытать. Деньгами – нет, тпру! За ягоду, яйцо – тпру, не дадут лишок, торгуются.
– Ну, озябли, – сказали рыбаки и пошли ловить рыбу дальше.
* * *
Меня обступила компания толстовцев. Молодые люди с длинными волосами и девицы.
– Можно ли посмотреть?
Подошли. В руках почти у всех книги. Все скромные и задумчивые. Девицы, когда я взглядывал на них, отводили глаза в сторону. На лицах ни у кого не было улыбки. Кавалеры имели вид «сурьозный», углубленный. Заметно было, что они все знают и еще что-то, чего не знают другие. Это чувствовалось и придавало им какую-то особенную властную важность.
– Позвольте вас спросить, – сказал один, – с какой целью вы пишете несудоходную реку?
– Речка эта очень красива, – объяснил я. – Заросла кустами, пышными, веселыми. Как прозрачны струи вод ее! Нравится мне, потому и пишу.
Толстовец встал в позу:
– Картины есть утешение праздных и сытых, – сказал он, – искусства идут, вразрез идее учителя. Например: музыка служит развращению праздных масс.
Когда он заговорил, все девицы, повернув к нему свои головки, выражали взорами поощрение. Когда же заговорил другой, они все повернулись к новому оратору и так же пристально и поощрительно его слушали. Это было как-то особенно характерно. Видно было, что ораторы влияли на них, и нравилось девицам все, что бы они ни говорили.
– Сомневаюсь, – вставил я, – чтобы Толстой думал так. Это отдает Калибаном…
Толстовцы посмотрели на меня вопросительно. Я пояснил:
– Калибан – это «Буря» Шекспира.
– Да, – ответил презрительно толстовец, – но Шекспира не признает учитель.
* * *
На террасе дома моего приятеля сидели за столом приехавшие к нему соседи. Они покупали жеребенка. Пили чай. Присел и я. Один из соседей сказал:
– Чудной это народ живет тут у вас – толстовцы! Лошадь хотели купить для верховой езды – не купили. Я был у них намедни на собрании. Один доказывал, что жить людям не надо боле, что, говорит, людям одно мучение выходит на свете – больше ничего. Граф, сам учитель их, в годах, значит. Ну, видит – дитев у него много и все дочиста графья. Как быть? К тому же и кругом народу всякого родится уйма. Что такое? Куда народу столько родят, все для мучения на свете. Притом много без капиталу, конечно. Ну и мыкаются по свету: нужда, горе, войны-сражения. Все труд да труд: с ребятами забота – расти их! Беда, думает. Куда от дитев деться, от народу: много оченно. По этому случаю стал у него ум раскорячиваться. Кончать надо это дело. Шабаш, Малашка, закрывай крышку. Довольно! Людям пора в голову взять, что довольно глупостями займаться. И конец. Прикрывай все, более не надо дитев, помирай. И конец. Не будет более мучений здесь на земле человекам.
Ну что он читает, на собрании-то, а у нас парнишка, такой бедовый – Димитрий Уткин, и говорит ему: «Позвольте, – говорит, – господин барин, вам ответ дать». Тот говорит: «Пожалуйте». – «Конечно, – говорит, – ваше дело господское, вы на барышень ваших глядите, и все оченно хорошо. А у нас в крестьянстве никак невозможно. Конечно, вам о всяких пустяках думать не приходится, даже срамно. У вас и других делов много, а у нас не то. Хоша я себя возьму. Вот два года женат. Сын у меня. Жена тоже у меня женщина твердая. Но ежели бы я на нее глядел да глаза пялил и боле ничего, она, может быть, и молчала бы, но подумала бы: „Муж у меня или дурак, или порча на ем есть“. Ваше, – говорит, – дело господское, вам эти глупости в голову и не идут. А у нас, господин барин, засмеют, на улицу нельзя выйти будет…» Ах, Уткин, озорной! А он и еще: «Вы, господин барин, говорите про одеялы. А таких людев нет. Нешто возможно, ежели под одеялом с ней выдержать! Это невозможно. Конечно, вам, господам…» Ну, и озорной Уткин, смеху-то что было!
Однажды рано утром зашел ко мне приятель Комаровский и рассказывает:
– Встал я рано, смотрю с террасы, а толстовцы вроде как взбесились: бегают по лугу перед домом, друг другу что-то машут, собираются по трое, четверо, толпами. Волнение у них. Я спросил: «Что это?» А мне Ольга Игнатьевна говорит: «У них нынче радость, у их графа, учителя, позавчера дочь родилась…»
* * *
Как– то по весне следующего года Комаровский приехал ко мне в Москву, и в разговоре спросил, не был ли у меня толстовец.
Я удивился:
– А зачем ему приходить?
– Да неприятность вышла. На него три девицы подали в суд на содержание ребенка. Будто они от него родили. Ну он, сын богатого отца, очень боится, просил меня быть свидетелем, что с такими-то никогда я его вместе не встречал. К тебе хотел прийти. Девицы подали в суд – кто с кого, сколько. Женился кое-кто. Трудно разобрать, поди, дело такое.
– Не выдержали светлого учения, – говорю я приятелю.
– Да ведь мальчишки, молодые. Из них какой хочешь крендель пеки. Старших не слушаются. Грех один. Вот скопцы отчетливей работают… И чего только на Руси муки мученической бывает от учения этакого разного!
Семен-каторжник
Как грустна вечерняя заря осенью! Ровной, далекой полоской стелется она над сжатым полем и замирает в темных ветвях оголенного сада.
Старый дед, сторож моего дома, сидит в уголке на полу и вяжет сеть. Лампа освещает его наклоненную седую голову. Когда я проходил мимо к двери, он окликнул меня:
– Куда ты, Лисеич, собрался с ружьем на ночь?
– Да вот, – говорю, – хочу к леснику пройти. А то что-то скучно дома одному.
– Одному-то скушно. Я вот – вяжешь сеть-то, и вспоминаешь то, это, и все не радость. Покойников вспомнишь да что и не надо. Ежели бы знать то, это не так выходило бы. Ежели б знамо вперед было, поворотил бы, другое было бы… Не дадено человеку знать, значит, вперед-то. А то бы…
– Верно, – говорю, – не дано. Пойдем, запирай дом. Пойдем со мной к леснику чай пить с медом.
– Пойдем, чего ж. Он человек вот что ни на есть твердый. Вино не пьет.
Заперев дверь дома на замок, мы пошли. Спускались к речке. На седых зарослях ольхи мелькала белым пятном собака моя Феб, задумчиво отражалась заря в темной глубине реки…
Тихо горел огонек с краю леса в доме лесничего. У крыльца дома стояли двое крестьян и лесничий.
– Лисеич, здравствуй, – сказал мне приветливо лесник. – Дело какое! Я сейчас. Вот лес воруют. А я отвечай.
Стоящие мужики молчали.
– Чего уж, вижу да не гляжу. Так нет, днем, прямо на виду пилят. Ну и попали на самого. Что я теперь должен? Лесничий такой-сякой… Эх, вы! Аккуратно надо. Знаю – нужда. Меня-то во что ставите? Скажет – помогаю. Что мне, жалко, что ли, леса? Да не велено. Понять надо. Я, что ль, но велю? Мой лес-то, что ль? Мой?… Ну, пойдем, Лисеич. Им что ни говори – вот прямо, чисто дерево, молчат.
В большой горнице лесника горела лампа. За столом сидел кудлатый мужик. Когда мы вошли, он взглянул на нас и встал. Это был высокого роста старик. Его большие карие глаза озабоченно посмотрели на нас.
– Сиди, Семен Тихоныч, – сказал лесничий. – Это вот сосед. С Анисимова. Свои люди. Рад, Лисеич, садись. Ставь самовар, – сказал лесничий жене. – Попьем чайку с медом. Ох, одолевают меня. Да, нужда, лес крестьянину нужен. Что делать? Тащат…
Севший с краю стола кудлатый старик как-то озабоченно и робко посмотрел на лесника.
– Ничего, Семен, – сказал лесник. – Ты не робей. Это свой барин, охотник, – показал на меня лесничий. – Не бойся. Вот скажи-ка ему о жисти, что в жисти-то бывает.
Семен как-то особенно сжал руки на груди. Я, опустив голову, молчал. Какая-то тихая, робкая скорбь была в этом высоком и старом человеке. Что-то необычайно приятное, духовное приковало меня к нему непонятным чувством симпатии. «Какой особенный человек», – подумал я.
– Ну, пещерный житель, – смеясь, сказал лесничий, – попей чайку. Он вина тоже не пьет, что и я.
– Пещерный житель? Почему? – спрашиваю я. – Разве вы в пещере живете?
– Да, барин, – ответил старик. – Пожалуй, что и так. Вроде что пещерным выхожу. Живу в лесу, здесь недалече, под бугром, к речке. Меня не найти нипочем. Так вход в логово себе сделал в земле. Но вот приходит время пропадать: зима скоро, замерзнешь. А то бы…
– А вы что же, хоронитесь от кого? – спросил я прямо.
– Хоронюсь, верно то! Так что хоронюсь, – ответил он и прямо и пристально посмотрел мне в глаза. – От людей хоронюсь! Людей боюсь боле всего. Страшен, вот страшен человек мне. Нет ничего страшнее человека.
– Есть ведь люди и неплохие, – сказал я. – Вот я как-то не боюсь людей.
– Верно, есть, хорошие есть люди. Но им до тебя нет заботы, дела до тебя нет, пропадай – им все одно. Верно, есть разные, но мне страшен человек, люди страшны. Я от них хоронюсь. Одному лучше. Барин, как на свете-то, на земле жить как хорошо. Ведь это что! Солнце светит, радость какая. Хоть вот небо взять поутру, глядеть на него. Ведь это что! Река хороша! А лес? Эх, и радость глядеть. А люди? Ух, беда. Все горе, везде горе, злоба. А ведь людям-то свобода от бога дана. Живи, как хошь – почто он злобу любит? Вот скажи, зачем?
– Обидели тебя сильно, знать… – сказал я.
– Люди-то. Они только и знают друг дружку обижать. Первое это дело у их. Барин, я ведь на каторге был шестнадцать лет. И вот в июле этот год вернулся сюда, на родину, значит. Ну и никого нету… Померли и жена, и двое детев. «Все взяли, – говорят, – чего пришел, каторжник?» Он вот знает, – показал он на лесничего, – гонят, уходи, боле ничего. Да я бы и сам не остался, неохота мне с людьми боле жить, жутко, страшно. Когда без них, один, – лучше.
– Шестнадцать лет, – говорю я. – За что же? Значит, было преступление?
– То-то, что не было. Суд был – нет ничего страшнее суда человеческого, а божьего не знаем. Тот, может, еще страшнее… Только за что же он, господь, человекам дал эдакий рай, зелень, солнце, красу такую? Знать, он, бог-то, добрей людев.
– Судили-то, значит, тебя – за что ж, в каторгу-то?
– Топор… – ответил Семен. – Я плотничал. Ну, у попа в Заозерье – погост там – сарай рубил, значит, сруб. Ну, кто-то, злодей, значит, и убил в те поры псаломщикову жену и выкрал одежину. Обворовали, значит, топором убили. А топор – мой. Ну, сидел в остроге до-о-лго… Суд потом. На суде барин в белой жилетке, в мундире, говорил, говорил. «Не сознается, – говорит про меня, – это значит самый злодей», – говорит. Ну, суд идет. Говорят, говорят, то и ето, сознавайся. Я говорю ему: «Барин, что вы на меня наговорили, я не убивца, зря на меня наговариваете, барин». Ну, вышли все потом, присяжные завсегдатаи али заседатели, сказали – виноват, убивца, значит, я. Так вышло. Ну и увели меня опять в острог, в кандалы, и шабаш. Гоняли, возили и далеко угнали, в Сибирь, на конец света прямо. Народ там, верно, и-и страшон, злодеи… Я им говорю: «Я не убивца, не убивал», – а они смеются и ну меня бить. И что только говорят: «Не наш, – говорят, – ты – сволочь. Шпана ты, жулик». Ну что говорить: начальство тоже не взлюбило меня, «притворяется», говорят.
– Ну и что, отбыл наказание?
– Нет. Меня на двадцать годов осудили и навечно там оставаться. Только этот самый работник псаломщиков, что неподалеку-то жил в деревне Гнезды, тамошний он, захворал. Так, значит, совесть, что ли, его заела, только пришел в город к начальству и все, как есть, рассказал, как это он убил псаломщицу, да и доказал, значит, – кольцо с руки ея принес да и крест, что снял. Ну, псаломщик признал. Суд был…
Помолчав, он продолжал:
– Ну, меня, значит, в город в кандалах вели. Долго опять в тюрьме был. Кандалы сняли. Бумагу прочли мне – довольно, значит, мучить меня. Опять отправили дальше, и там мне бумагу дали – значит, ступай куды хочешь ай оставайся. Денег дали – двадцать шесть рублей на дорогу. Ну, я и пешком шел, и ехал, и опять что вышло. Присел это я на дороге со своим попутчиком. Прихватили меня, значит, кто ехали на тройке. Зима, холодно. Там-то холодно, ух, стужа, Сибирь…
Помолчав, он отхлебнул чай с блюдца:
– Вот люди, значит, попутчики. Еду я. Поглядели мою бумагу и остановились, и схватили меня за руки, и другие шарют всего, а ямщик смеется. Деньги отняли, бумагу тоже, меня из саней выбросили и айда уехали. Вот. Вот что люди.
– Ну как же ты теперь не работаешь, живешь в лесу, в пещере?
– Да. Да ведь вот, бумагу, значит, отняли. Опять сидел, почитай, год. Уже новую получил бумагу. Весной получил. Уж легче пробираться было. Шел, кору ел, траву. Иду и иду. Пришел. Теперь вот тута не трогают. Бумагу берегу. Начальство тутошное знает, жалеет… Но я не кажусь… От людей-то хоронюсь…
– А лет-то тебе сколько? – спросил я.
– Лет-то? Вот только стар я кажусь, а мне сорок семь годов. Работать, говоришь, да? – помолчав, сказал он. – Работать, как же?… Опять чего бы не вышло от людев! Боюсь я их.
– Да почему же? – говорю я.
– Эх, барин, это вот вышло. А все-таки люди друг дружку горя хотят… отнять хотят, завиствуют, никого не жалеют. Твое, мое, отдашь, не отдашь… Нет, неохота с людьми мне быть больше. Куда деться, зима наступает, хочу берлогу вырыть. Залезть в ее. Может, как и перебьюсь… А с людьми – нет, досыта спознался… Будя…
* * *
Как– то зимой приехал я к лесничему. Я спросил лесника, куда девался Семен. Лесничий пристально посмотрел на меня, сказал:
– А чуден Семен. Много правды в нем есть. Вот что, дай слово, Лисеич не говори никому… Пристроил я его тута, у себя. Только он под полом, у печки, поместился. Живет там, людей чтоб мене видеть. Ну и ходит на реку – где подале. Рыбу – пробьет прорубку – и ловит… Ну и живет.
– Позови его, – говорю я леснику.
– Нет, не надо, он очень просил. Не охота ему людев видеть, надо уважить. Пускай. Такой уж уродился…
– Ну а в церковь он ходит когда? – спросил я.
– Нет, не ходит. Бог, говорит, есть, только знать про него не дадено людям…
Колька
Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу, – на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.
Давно Авдотья не получала письма от мужа, с войны.
– Нет от Андрея вести. Убили, не убили – кто знает.
Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:
– Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?
И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…
И каждый день сидит Колька у плетня, и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.
Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти – поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем? – Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.
– А чего, – говорит, – тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма – значит убили.
Дает пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза – корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька – помнил: отец ее гладил… И Колька гладил собаку.
Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп вроде как отцом кажется ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему – отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, а Колька баранку ест – отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает – серебро и бумажки.
– Семь рублев, – говорит, – мало получил.
И ему семитку дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут… «Сирота», – говорят, показывая на Кольку… А мать плачет.
Упало сердце у Кольки. «Убили отца, значит», – думает. Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…
Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревенский дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож дома моего. И говорит:
– Вот пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.
– Это Колька, у которого отец на войне?
– Да, – говорит дедушка. – Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками был с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.
– Позови его сюда, – говорю я дедушке.
Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.
– Здравствуй, Коля, – говорю.
Он молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись, и худые, бледные щеки как-то вздрагивали.
– Кистинтин Ликсеич, – сказал Колька, – я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?
Дедушка вышел.
– Слышь, вот что, – продолжал Колька, – ежели так вышло, что убили его, то, значит, он теперь там, у бога, у престола, значит, сидит… И вот еще что: скажи, сделай милость, теперь мне, где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найти. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться?
– Как? Ты, значит, на войну хочешь ехать, Коля?
– Во, во. Да как это надоть ехать, дело мне незнамо.
– Коля, тебя не возьмут – ты же мальчик, – говорю я, – молод ведь ты.
– Н-е-ет, возьмут. Я чего-нибудь буду там пособлять. Драться мне где же, а так, кому што надо носить, я могу али пошлют куда.
– Как же это ты отца найдешь? Где он, в какой части, ты знаешь?
– Знаю. Сапер он, более ничего. Это вы не говорите тут, а я уйду. Вот собаку, вот тоже охота, кривого-то, взять. Он тоже отца знал, он бы рад был… Я и полушубок возьму, и сапоги евоные, новые есть.
Колька говорил так просто и ясно, и восторженное лицо его было бледно, и искрились большие глаза. Он поднимал руку кверху над собой, когда говорил: «У престола буду сидеть с отцом и я…»
– Сидеть… Почему сидеть?
И смотря на него, я не знал, что ему ответить. Потом сказал:
– Послушай, Коля, у тебя мать, ты один сын, ты ее жизнь, на кого же она останется?… Ты ее надежда, подумай, мать-то оставишь…
– Да, это все верно, – сказал Колька равнодушно, – только я никак помогу… Чего здесь делать? Только я уйду, вы не говорите никому. Прощайте, – вдруг сказал Колька и ушел.
Через три дня дедушка сторож утром сказал мне:
– Колька-то в ночь ушел и собаку кривую увел с собой.
– А как же мать-то, что же она? – спрашиваю я у дедушки.
– Плачет… – ответил дедушка, – говорит: «Ничего с ним не сделаешь, давно затеял. Отец, – говорит, – зовет меня». Чего… Сапоги взял его новые и тулуп. Мать думает – вернется, он ведь вне себя, пройдет. Да нет. Слышь на машину сел, с солдатами. Жандарм на станции видал, так сказывал – конвойный его взял. Нельзя, знать, по эдакому делу отказ чинить.
– Ведь он мальчик, – говорю я. – Сколько Кольке лет?
– Тринадцать, – ответил дедушка.
Через месяц, вечером, вошел ко мне сторож дедушка и сказал, что мать Кольки, Авдотья, пришла и принесла письмо мне прочесть – от мужа получила.
Ко мне вошла Авдотья, женщина высокого роста, подала мне письмо и фартуком закрыла глаза. Я читаю:
«Любезной супруге моей Авдотье Михайловне земным поклоном кланяюсь. Любимому сыну моему Миколаю Григорьеву шлю отцовское благословение, на послушание матери своей и почтение родительское сохранять в вере святой. Штыковою раною сквозь лежу в госпитале втором гренадерского дивизиона. Рукою немощью, жду часа преставиться к престолу творца всевышнего. Отдай, Авдотья, сапоги новые Миколаю, пускай сенца вставит, по ноге, может, придется. Суконну поддевку продай, смотри, обманом не обманись. Мене двенадцати не отдавай».
Зима. Засыпало снегом. Вижу я, на деревне в сумерках светятся огоньки в окнах изб деревенских. В окне избы Авдотьи не горит огонь. Стоит Авдотья в рваном тулупе у плетня и смотрит в даль дороги, на поворот, в лес. Долго смотрит. И пойдет домой, наклоня голову. Затеплит лампаду у иконы, покроет скатертью стол, накрошит редьки, польет квасом, сядет за стол, напротив, положит ложку. И говорит:
– Поешь, Андрюша… Найдет ли Колька тебя? Где найти?… Убили, знать, тебя вороги. Не хочу я чай без тебя пить, не буду. Говорил Колька – найду отца. Да где же?… Мал он еще. «До престола дойду, а найду», – говорил. Где ж найти… Эх, горе… вот оно што… Рать на рать идут… Пошто велел архангел?… Поешь со мной, Андрюша, люб ты мне, ох, люб. Светел, как сине утро. Ишь, краса в тебе какая – не здешняя, кровины нет капли в тебе, полил землю родиму…
И все говорит, говорит Авдотья. За полночь уж. К утру заснет за столом…
Утром затопит печь и ничего для себя не печет – неохота. Кому есть, для кого готовить? Пожует краюху хлеба и пойдет к плетню – посмотреть на дорогу дальнюю…
Никуда не ходит в гости. Да и к ней никто не идет. Скушно. «Эх, говорят, Авдотья горе мыкает! Все ждет – думает, муж приедет. Да, приедешь оттелева! Эка там чего: немцы, турки, арапы, еще хранцуз да штанглинец с ним. И-и… И сколько их на Россею идут… Где ж тут вернуться. Нет, не вернется».
Потом деревенские говорили:
На холмах Галиции к утру смолк вой артиллерии. Шел долгий бой. В окрестностях Кременца снесен артиллерийским огнем какой-то городок. Кусок церковки белеет, как срезанная пасха; мусор разбитых домов, щебень, грязь, глина… Кой-где торчит остаток печи… Стаи воронья носятся и с криком опускаются кучей, отыскивая добычу. Из глины и мусора выглядывает грязный сапог и в нем часть ноги: расшиб снаряд – и человека нет. Около сапога – собака кривая, Волчок. Не дает клевать воронам ногу… Смотрит Волчок одним глазом, и в глазу кривой собаки скорбь тяжкая и недоумение. Глядит, сидит, поднимет морду кверху и тихонько завоет…
Издох кривой Волчок у сапога друга своего Кольки…[502].
Дурак
Грязной дорогой поздней осенью ехал я со станции с приятелем своим – драматическим артистом. Телега возчика кренилась дорогой из колеи в колею по проселкам. Колеса вязли в лужах. Далеко над лесами светилась узкая полоска осенней зари. Такая грусть…
Вез нас молча закутанный в армяк крестьянин – попутчик из соседней деревни.
– Ы-ы-ы… ну… – помыкал он лошаденку. – Трогай…
Лошадь стала.
– Вот, чего тут… – сказал возчик, – кака лошадь… старуха. Хорошу лошадь на войну взяли… сына тоже угнали… На кой ляд эта война-то пошла… – И он дергал вожжи. – Царь-то нешто не видит, как мужик живет. Поругались цари-то: «Отдай, – говорит, – твое царство». А наш ему: «Отдай, – говорит, – твое…» Ну, и пошло! Значит, теперь силком пошло – кто у кого отымет царство-то… А я осину спилил, в казеннике, так меня лесничий застал, да три с полтиной штрафу… Вот тебе што. Три-то с полтиной у меня нету. А он вот, лесничий-то, так и так меня. «Чего, – говорит, – у самой дороги пилишь…» А ведь вот не знает, как я ее – ежели из лесу – до дороги-то допру, с эдакой-то вот животиной… – показал он на лошадь. – Она и с дороги-то возьмет ли еще, не знаю…
– Ну что же, штраф-то уплатил? – спросил я мужика.
– Нет, у меня нету, пущай сажает. Тольки не посадит, попугает, помучает – боле ничего.
И опять мы ехали молча. Уж зорька потухала за далекими лесами.
– Да… эх, мать честная… – сказал крестьянин, спускаясь с пригорка, – ы-ы-ы… ну… сердешная, чего… От сына-то нет вести… Помер он аль жив, невесть… У меня было двенадцать рублев, так ему, когда пошел на войну отдал десять, сахару на дорогу купили, чаю, чайник жестяной, иголки, нитку, пуговиц… А то как же, надо все… А три с полтиной теперя нету, как хошь. Ну, сажай, пусть сажает, отсижу… Я уж сидел, черт с ним, с анафемой. Да это не наш лесник-то, я на объездчика попал… Старается, себя показывает перед начальством… Анафема… Осину-то жалко, она сгниет – боле ничего. Эх, трогай, грех неровный… – понукал он лошаденку.
– Я тебе дам три с полтиной, – сказал я возчику.
Он как– то сразу повернулся весь, откинулся и посмотрел на меня серыми глазами с удивлением.
– Да ну, – сказал он, – вре… Правду дашь? – Он снял обеими руками большую рваную шапку и поклонился. Помолчав, сказал: Отдам, значит, теперь им, анафемам… Только осину мне не отдадут. А я уж лучше отсижу, пущай… Я на трешницу куплю опосля пяток эдаких-то. Надо мне – и печь подпереть, да и сзади кренит избу – не упала бы, вот что… Да я уж думал – пущай падает: сына угнали… Вот одно – внук есть. Старуха тоже… Жена сынувья ушла в работницы, внука жаль… Эх, ну трогай, грех неровный… Скоро вот за мостом… дотягивай… Живот тоже – в чем душа держится… Отслужила, знать, службу, сердяга, едва идет…
У крыльца дома моего я отдал три с полтиной крестьянину и еще рублевку за подводу.
Он пристально смотрел на деньги. Сначала спрятал их в дырявую шапку, потом вынул, думал – куда спрятать. Запихал за голенище грязного сапога.
– Ну, ладно… – сказал он как-то тихо. – Вот што: я тебе, барин, возка три хворосту привезу. Оно не много, я знаю, но вот уж живот-то у меня… – показал он на лошадь, – плох… Вот кады снег падет, тады привезу, легче будет… Ты потерпи, недолгу… сдел милость… Я-то пойду отсижу. А деньги… то, се надо… Внуку портки, лапотки, сахарку надо, чего-ничего, то-се… Спасибо тебе, барин.
Вечером за чаем сидели у меня сосед мой крестьянин Феоктист Андреевич, приехавший со мной артист и слуга мой, Ленька. Феоктист сказал мне, что крестьянин, который привез меня, – Кузьма из Никольского.