Текст книги "Константин Коровин вспоминает…"
Автор книги: Илья Зильберштейн
Соавторы: Владимир Самков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 53 страниц)
– Истинно докладываю…
– Постой, – сказал Огарев. – Я к тебе сам приеду. Сам в щелочку погляжу из твоего сада…
В саду шибаевского соседа полицмейстер сидит на корточках у забора и смотрит в щелку. Видит: правда. Протрубила труба и все опрометью бегут. И хозяин. Ищут. Нашли. Несут к столу. Стол у подножия статуи Дианы. Торжественно ставят найденную бутылку. На столе фрукты, гости садятся в садовые плетеные кресла и разливают в хрусталь вино.
Бутылку выпили – снова гон. Вновь протрубила труба, снова ищут, бегут. Полицмейстер и видит в щелку, что недалеко, у куста, выглядывает из травы, поблескивает горлышко бутылки с голубым ярлыком. А мимо бежит знакомый судебный пристав Степанов – не видит. Полицмейстер не выдержал и закричал:
– Постой! Куда ты, Петр Сергеевич? Вот она тут, гляди!
Тот опешил, остановился и говорит из-за забора:
– С кем имею удовольствие разговаривать?
– Да постой ты, говорю… Чего, слепой, не видишь. Вот она, у куста-то, выглядывает…
Судебный пристав – он, правда, был бестолков – спрашивает:
– Да где выглядывает?
– Слепой, леший! Не видит. Вот я сейчас найду.
И господин полицмейстер изволил сам, хотя и грузно и с одышкой, но перелезть через забор.
У Шибаева все просто ошалели.
– Скажи ты мне одно, Арсений Григорьевич, – говорит полицмейстер хозяину. – Кто такой эту охоту выдумал? Ну и ловко.
– Да вот, – говорит, – Пров Михайлович Садовский.
– Молодец, Провушка, веселое дело. Вот это весело. Ну-ка, начинай сначала…
И опять по саду побежали гости. Начался гон. Бежит и огромный полицмейстер, шпоры звенят. Нашли бутылку и лают собакой.
– Коньяк, да какой дух… Не коньяк, а солнце.
– 1811 года, – говорит хозяин.
Пел Христофор, звенела гитара. Полицмейстер сказал:
– Вот что, друзья: охота ваша дозволяется, но у этой девицы рога нынче же отколотите.
Он показал на Диану.
– Да это не рога, ваше высокопревосходительство. Это луна-с на богине Диане.
– Все равно долой, какая там богиня!… А то, знаете, какое дело может быть? Кверху пойдет. Ведь ничем не остановить. Что бумаги перепишут, газетчики что делать зачнут! Им только попадись. Куда дойдет и Сибирью запахнет из-за вашей Дианы… Господи помилуй… А ну, позови-ка соседа…
Пришел сосед. Началась охота. Гости пили и веселились. Понравилось это соседу, торговому человеку, и он захотел у себя такую охоту устроить. Только жена ему сказала, что греческую девку поставить в саду не позволит.
– Ишь, она почти гольем…
И как он был патриот, то надумал поставить бюст самого московского генерал-губернатора с усищами. Охота тоже была устроена по-другому: с гостями, дамами и девицами и с бенгальским огнем. Народ останавливался на улице, интересовался посмотреть, что в саду делается. Лазили и на забор: именины, знать. Но только хозяин вскоре получил приказ: бюст губернатора снять. Он так опешил, что не знал, что и думать. Забеспокоился, расстроился, не спал ночей, писал прошения. Что же это такое? У соседа белая баба с рогами стоит и – ничего. А ему за любовь к отечеству – запрет.
После всех этих прошений и Шибаев и сосед получили серьезную бумагу: «охота воспрещается», а в саду каждого поставили будочника.
Приуныли именитые купцы. В сад не идут: гостям говорят – хозяина дома нет. Шибаев похудел, сделался мрачный и уехал за границу, на настоящую Ривьеру, а в доме его поселились родственники, люди тихие, молчаливые.
На Ривьере Шибаев не повеселел.
– Рай земной, – говорили ему встретившиеся знакомые.
– Рай-то рай и вино хорошо. Только его надо пить там, в саду у меня. Там оно как-то лучше играет…
– Да ведь море-то здесь какое!
– Море ничего, голубое. У меня в саду тоже море было, собственное. Бассейн, а в нем стерлядки… Стерлядки разварные, соус капорцы… А нуте-ка, поймайте здесь стерлядку. И объясните вы мне – почему я каждый день во сне мой забор вижу, бузину, дорожку, березину каждую? – говорил он знакомым.
– Да чего же хорошего, Арсений Григорьевич, в заборе косом. В щелях весь? Эдакой срамоты тут не увидишь.
– Да, верно, что не увидишь… Забор деревянный, кривой; а у него крапива растет, – акация. А весной за ним, за садами, Москва-то река разливается… А вдали церковки блестят, далеко…
Одним словом, тосковал-тосковал он на Ривьере и снялся снова в матушку-Москву.
Приехал он в свой особняк за Москвой-рекой поздно вечером. Слышно в отворенное окно: в саду кто-то вздыхает. «Не статуя ли тоскует», – посмеялся Шибаев и пошел тихонько посмотреть. Слышит – шепотом говорят:
– Спасибо истуканше. Попил я винца здесь, э-х, вино… Шипит, сквозь тебя всего шипит…
Это дворник, а с ним будочник, оба сидят в кустах и смотрят на статую Дианы.
– Пойдем, Гаврила, – сказал дворник будочнику. – Поползаем в том краю, в уголке-то у забора, поищем, не найдем ли еще бутылку.
– Постойте, братцы, – окликнул их Шибаев. – А ну-ка и я поищу с вами…
Профессор Захарьин[486]
Москва. Апрель месяц.
В окно, из своего деревянного домика в Сущеве, у большого сада, вижу заборы, акации, липы и веселую зеленую загородку особняка хозяина дома, окна которого выходят на улицу.
На дворе большая конюшня с желтой крышей и каретный сарай. Двор мощен булыжником, кое-где, по краям, зеленеет весенняя травка. Хозяин дома – человек солидный, серьезный, директор правления железной дороги, лет пятидесяти, с проседью. Глаза серые, без улыбки, лицо бледное, одутловатое и как будто посыпанное мукой. Болен хозяин. Уже не ездит он каждое утро на вороных на службу. Говорят – обезножел.
Хозяин человек был неразговорчивый. Как-то, придя ко мне, посмотрел на мои картины и сказал:
– Зайдите-ка ко мне, посмотрите у меня картину Айвазовского… Волна так написана, что прямо вот-вот выльется из картины… Что вы пишете сад этот (а я писал из окна этюд), сарай тоже… Что хорошего? Какая красота – заросль? Тут будут строить большой дом, пятиэтажный. Шехтель мне проект делает[487]. Это все этим летом срубят.
– Этот сад срубят? – спросил я, огорченный.
– Обязательно, этого запущения не будет больше. Что в нем крапивы одной – не оберешься…
И, немного кряхтя, поднялся с кресла, как-то беспокойно водя глазами в разные стороны.
– Вот, – сказал он. – Что-то ноги плохи у меня стали. Насилу хожу. Завтра Захарьина жду, обещал приехать, ассистентов присылал. Приказали, чтобы все часы в доме остановить. Маятники чтобы не качались. Канарейку, если есть – вон. И чтобы ничего не говорить и чтобы отвечать, когда спросит, только «да» или «нет». И чтобы поднять его на кресле во второй этаж ко мне, а по лестнице он не пойдет. Вот что. Вот какой. И именем, отчеством не звать, – сказали ассистенты, – он не любит и не велит. А надо говорить «ваше высокопревосходительство». Вот что. А то и лечить не будет.
И хозяин с озабоченным видом ушел.
* * *
В окне я вижу сад. За зеленой загородкой, в весеннем солнце, как в бисере, вишни и розовые цветочки.
Так радостно светят на солнце сквозь ветви деревьев главы церкви «Утоли моя печали», и ложатся синие тени по двору, и желтые акации блестят, светясь на темных заборах, окружающих сады.
И вот вижу я, как вошли в калитку дома молодые люди в цилиндрах и один – небольшого роста – в шубе с бобровым воротником, в очках, с темной бородкой. Хозяин стоит у каретного сарая. Кучер и дворник выкатывают пролетку. Хозяин стоит покорно и смирно, опустив руки и голову, а кучер надевает на него хомут, как на лошадь.
«Что за история», – думаю я и говорю приятелю своему, художнику Светославскому:
– Сережа, посмотри, что это делается с хозяином-то нашим? Его запрягают в пролетку…
– Пойдем, посмотрим во двор, – говорит Светославский.
Только мы хотели выйти на крыльцо, а горничная бежит к нам, запыхавшись:
– Анатолий Павлович просил вас подождать выходить, пожалуйста.
Захарьин не велел…
Запрягли хозяина. Под мышкой он держал оглоблю. Захарьин шел по двору впереди. За ним – два ассистента. А потом хозяин вез пролетку по двору, заворачивая кругом. Захарьин поднимал руку в белой перчатке, шествие останавливалось на пять минут, а потом опять хозяин вез, как лошадь, пролетку.
Удивлялись мы, смотря в окно. Странное было зрелище.
Дня через три после весеннего дождя опять я стал писать свой этюд из окна своей квартиры.
Весеннее солнце светит, горят весело зеленые кустики за загородкой. В каретном сарае настежь открыты ворота. А в нем сидит на пролетке хозяин, в шубе и в меховой шапке.
Он ест апельсины, бросая корки на пол сарая. Пролетка не запряжена в лошадь. Кучер Емельян стоит около и, улыбаясь, беседует с ним. Покуда я писал этюд из окна, хозяин все ел апельсины и бросал корки в сторону. Вдруг послышался звонок у калитки дома. Хозяин встрепенулся. Поправив рукой бороду, рот вытер салфеткой. Кучер побежал к калитке отпирать. В нее вошел Захарьин и двое ассистентов.
Один из них нес большой сверток, плетенку, завернутую тщательно в розовую бумагу. Видно, что из хорошего магазина. Захарьин прошел к сараю и пристально посмотрел на хозяина. Тот с каким-то особенно виноватым видом сидел перед профессором. Ассистенты развернули привезенный пакет. В нем были большие яблоки, которые поставили перед хозяином. Тот взял яблоко и стал есть, а Захарьин смотрел на него. Потом подошел к нему близко и пристально смотрел в лицо, поднимая веки пальцем. Хозяин поворачивал голову то кверху, то книзу.
Все это делалось молча. Захарьин вышел с ассистентами и за воротами дома сел в коляску, запряженную парой вороных, покрытых сеткой.
Я вышел во двор и подошел к сараю, поздоровался с хозяином, а тот все ел яблоки.
– Анатолий Павлович, – спросил я, – что это такое: вы то в сарае яблоки кушаете, то коляски возите?
– Что? Ведь вот, вы видали, что делается, – ответил мне хозяин. – Как лошадь, а? Пролетку возил! А сегодня утром не видали? Я ведь в шесть часов вон энту бочку-то, – показал он, – по двору катал. Целых два часа, нате-ка. Гимнастика, что ли это, и сам я не пойму. Уже очень лошадью-то неохота быть. Подумайте, ведь я не кто-нибудь, а директор правления. На праздники хотел яичко съесть – сказать должно, что аппетит-то у меня явился, это верно, – так он как на меня затопает ногами да закричит: молчать! Вот тут что поделаешь? Лошадей продал, жалко было. Вот ездить теперь не велит. Пешком ходить надо. Нуте-ка, к вокзалу-то, правление-то там. Хорошо, никто не знает, только вы видите. А то засмеют.
– Вот одно заметно, – говорю я. – Лицо-то у вас изменилось. Бледность пропала.
– Да ведь, должно быть, он знает. Только одно обидно. Лекарства никакого не дает. А вот за это-то самое, что бочку катаешь, пролетку возишь, что яблоки ешь, – тыщщи ведь платить надо. Вот что! И платишь. Что же с ним сделаешь? Сказать-то ведь ему ничего нельзя…
* * *
Жаркий вечер лета. Июль месяц. Сад густо зарос зеленью. И уже не видно за ним красивой церкви «Утоли моя печали».
– Сижу я в саду с приятелями и вижу, как в калитку во двор пришел хозяин с портфелем под мышкой и с ним – миловидная дама, в белой широкой шляпе, сбоку спускалась роза ей на лицо. Хозяин прошел по саду и остановился у капельной бочки, которая была наполнена дождевой водой. Он посмотрел в бочку, и дама рукой брызнула ему водой в лицо.
Хозяин рассмеялся.
* * *
Я прошел в сад к хозяину, сказал:
– Ну что ж, Захарьин-то вылечил вас, Анатолий Павлович.
– Да, да. Совсем себя чувствую человеком. Даже разрешил мадеру с водой. Полстаканчика. Замечательный человек. Так благодарен. Совсем другой стал. Одно: на лошадь сесть нельзя. Ходи пешком. Так верите ль, что я испытал: вот с Анной Федоровной, – показал он на даму, – из «Мавритании» извозчика нанял, еду, а сам молюсь: «Господи, – говорю, – не встретить бы его. Вот увидит, что будет». Гляжу, а он напротив и катит. Я-то голову за ее спрятал. Видел он меня или нет? Вот теперь вы знаете, какая у меня забота. Я у него через неделю быть должен. Так сейчас трясусь. Если видел, ведь он меня выгонит…
Я говорю:
– А что ж, сад-то когда рубить будете?
– Не буду. Не велел.
– Как же, – говорю, – что же это за лекарство такое? Ведь вы доходный дом строить хотели.
– Не велел. Вот вам и доходный дом. «В другом месте, – говорит, – строй. А это, – говорит, – для дыхания вам необходимо. Вы, – говорит, – родились здесь, привыкли. Вам, – говорит, – сад необходим». Вот что с ним поделаешь? У меня на Тверской дом есть. А он не велит там жить. Помните – у меня в зале, когда вы Айвазовского смотрели, там зеленые обои были: так он мне самому велел переклеить белыми. «Сам, – говорит, – переклеивай. А зеленые, – говорит, – нельзя». Вот вы и возьмите: он – профессор, все видит. Но ведь и спасибо скажешь. Другую жизнь увидал. И совсем по-другому все кажется. Ну обедать иду. Яблоки, а мяса никакого. И, заметьте, – навсегда…
И он, смеясь, ушел с дамой.
А я сказал в душе профессору Захарьину спасибо, что сад-то, по его милости, не срубили.
Магистр Лазарев[488]
В Москве были замечательные люди, ученые, всесторонне образованные люди, высокой души, большого сердца, притом оригиналы и чудаки.
На семнадцатом году моей жизни, помню, когда была жива еще моя мать и брат Сергей и я учились в Школе живописи, ваяния и зодчества, как-то я почувствовал, что у меня сильно заболело горло. Была зима. И брат мой Сергей пошел искать доктора. Жили мы в то время у Сухаревой башни, в Колокольниковом переулке, в маленькой бедной квартире, окна которой приходились вровень с землей. Неподалеку от Колокольникова переулка, у церкви, был дом-особняк. Вот в подъезде этого дома жил доктор Лазарев. На дверях была прибита медная дощечка, на которой было написано: «Доктор медицины. Горло, ухо, нос».
Лазарев вошел ко мне в пальто нараспашку, во фрачном жилете, в белоснежной рубашке и белом галстуке. Огромного роста блондин, с голубыми глазами. Большие красные руки выглядывали из рукавов пальто. Войдя, он пристально посмотрел на меня, а потом на стену, на которой висели приколотые кнопками мои летние этюды и рисунки с натурщиков.
– Это ваша работа, картины? – спросил доктор.
– Мои, – ответил я.
– Очень плохо, – сказал доктор и, обернувшись, взял стул и сел против меня.
– Да, вы правы, – сказал я. – Плохо. Я не люблю их, я никак не могу достигнуть света.
– Скажите «а-а», – приказал доктор.
– А-а…
– Громче.
– А-а, – громче повторил я.
Доктор встал, написал записку и послал брата к нему на дом принести оттуда что-то, по записке. Он сидел против меня и молча смотрел.
– Горло у меня болит, – говорю я, – как больная трубка, и сильно болит. Доктор, посмотрите, пожалуйста, горло.
– Да, болит, – ответил он. – И сильно, но мне смотреть не надо.
– Как же, – говорю я. – Может быть, у меня дифтерит?
– У вас дифтерит и есть.
– Вы же не видали, – говорю я взволнованно. – А может быть, скарлатина?
– У вас и скарлатина, – сказал доктор.
«Вот так история, – подумал я. – Странный доктор, не смотрит горла».
– Вы же не видели, – говорю я, волнуясь. – А может быть, жаба у меня?
– У вас и жаба, – равнодушно подтвердил доктор.
Вернулся мой брат. Принес склянку какой-то жидкости и большую связку ваты. Я смотрел на доктора с испугом. Он взял вату, смочил ее жидкостью и велел брату вытереть себе руки этой ватой. Он вытер мокрой ватой и ручки дверей. Сказал брату:
– Вам быть в этой комнате нельзя. Он болен.
И моей матушке сказал тоже, что входить ко мне нельзя.
– Сегодня ночью у него будет сильный жар.
Он подошел ко мне, поднял рубашку и, приложив ухо к сердцу, долго слушал. Потом принес стол из другой комнаты, поставил около меня. Достав чистую скатерть, постелил на стол. Сказал:
– Я через час приеду…
И уехал.
«Как все странно, – подумал я. – Странный доктор. У меня и жаба, и скарлатина, и дифтерит. Что ж, как же это?»
Ровно через час он вернулся.
Принес корзину, развернул ее, вынимал оттуда и ставил на стол: банку зернистой икры, большой кусок белорыбицы, жареную пулярку, какое-то желе, компот, бисквит, сбитые сливки, моченые вишни и яблоки, чернослив. Он поставил передо мною тарелку – а также и перед собой, – сел напротив, положил мне огромный кусок белорыбицы и сказал:
– Кушайте.
А сам, сидя напротив меня, ел с хлебом сардинки и смотрел на меня. Я ел послушно, но сказал все-таки доктору:
– Я не могу, это так много. Я никогда столько не ел.
– Тсс… – сказал доктор. – Потрудитесь кушать все. Нужно топить печку.
– Какую печку? – спросил я.
– Печку вашего организма.
Я ел насильно икру, пулярку, моченые яблоки, чернослив, но хлеба мне доктор не давал. Я никогда не видал, чтобы кто так много ел, как доктор напротив меня.
– Кушайте, – все говорил он и накладывал мне все больше и больше.
– Но я не могу…
– Нельзя-с. Потрудитесь кушать. – И он накладывал на тарелку сбитые сливки.
Я ел, но чувствовал себя плохо. Доктор встал, собрал со стола все, положил в корзину, потом сказал:
– Сегодня у вас будет температура, жар. И так как вы художник, особенный человек, то вам необходима красота. И сегодня перед вами здесь будет красавица, такая красавица! Я приеду в десять часов. Без меня ничего не пить, ни воды, ни чаю, словом, – ничего.
Вынув из кожаной сумочки какие-то длинные светлые ножички и ножницы, серебряные трубочки, он положил их сбоку на столе. Я посмотрел на эти инструменты. Испугался.
Доктор уехал. Вскоре от него пришел человек, принес завернутый в бумагу бюст Шекспира и сказал:
– Доктор прислали-с. Велели поставить перед больным.
«До чего странно», – подумал я.
Я смотрел на поставленный бюст и был в странном состоянии. В ушах у меня какие-то звуки «тии-тии, и-и-и, тюи», и искорки бегут от глаз. Я засыпаю, забываюсь и чувствую сильный жар.
Очнулся. Вечер. Горит лампа с большим абажуром, и предо мною сидит молодая красивая женщина с белой повязкой на голове и с большим голубым крестом на груди, вся в белом. Она встает, приближается ко мне, подносит в ложке лекарство и говорит:
– Откройте рот.
Я стараюсь, но не могу. Подходит доктор, у которого на лбу надет блестящий кружок. Он какими-то щипчиками открывает мне рот, ставит близко лампу, держит голову и смотрит в этот кружочек мне в горло:
– Откройте рот, больше. Говорите «а-а».
– Не могу.
Он вставляет мне в рот какой-то шар, и я чувствую холод в горле. И куда-то падаю, забываюсь. Опять просыпаюсь. Опять мне женщина подносит лекарство и рядом доктор.
– Какая красота! – говорит доктор, показывая на женщину.
Я вижу, как он в руках держит серебряные трубочки, как вытирает их мокрой ватой. А уж инструменты лежат в баночке. Из-за лица красивой женщины, которая близко, голубые глаза доктора пристально смотрят на меня, улыбаясь. Доктор протягивает руку с длинным ножичком мне ко рту…
Я почувствовал укол, доктор вскрикнул:
– Молодец! Болезнь кончена.
Я задыхался.
– Кончена, – говорил доктор. – Какая красавица, посмотрите, ведь вы художник…
Действительно, я почувствовал облегчение.
– Вы были очень больны, – сказал он. – Но пред вами магистр наук, ассистент профессора Варвинского[489], кончавший с золотой медалью Венский университет.
Да, я чувствовал себя хорошо, хотя в горле была еще острая боль. Доктор убирал инструменты, завертывал в вату.
– А ведь вы не обиделись на меня, – сказал он, – когда я сказал, что работы ваши плохи…
И при этом он позвал мать и брата:
– Болезнь кончена, – сказал он им. – Но он должен лежать три дня. Не обиделся на меня. Его работы прекрасны. А у него, я понял, есть дар характера, который помог болезни: незлобивость, важная вещь в болезни.
* * *
Доктор навещал меня часто. Однажды я спросил его – что значит, что он меня так кормил насильно перед болезнью и зачем он прислал мне бюст Шекспира…
– Зачем? – сказал он. – Я у вас видел книжки – их не стоит читать. Вот кого надо читать.
«Какой особенный этот доктор…» – думал я.
Потом он сделался моим приятелем, и не раз я обращался к нему за помощью. Однажды, уже много лет позже, Федор Иванович Шаляпин приехал ко мне и говорит:
– Константин, у тебя есть приятель, доктор Лазарев. У меня очень болит горло, я бы хотел, чтоб он посмотрел.
– Я сейчас скажу ему по телефону. Он приедет.
Доктор приехал.
– Скажите «а-а», – сказал доктор Шаляпину.
Шаляпин сказал «а-а».
Лазарев посмотрел на него и сказал:
– У вас нет болезни.
Шаляпин возмутился.
– То есть как же это нет болезни? У меня же горло болит, я-то ведь это чувствую.
– Откройте рот, – сказал доктор.
Он подвел его к окну и, посмотрев ему в горло, сказал:
– Прекрасное горло, горло Шаляпина… Но болезни нет, – сказал он смеясь. – Пред вами магистр наук, болезни нет.
Он взял свою сумочку, сказал:
– Всего хорошего, Федор Иванович, всего хорошего…
И уехал.
– Это же, черт знает, что у тебя за доктор, – закричал Шаляпин. – Это сумасшедший.
Но тут же забыл все, и мы с ним поехали к «Яру».
Горло у него действительно не болело…
М. А. Морозов[490]
Я москвич, и мне частенько вспоминается Москва.
Замечательные люди были москвичи: гостеприимные, приветливые. Любили театр, музыку, искусства. Были среди них и, так сказать, люди с причудью.
Вспоминаю знаменитого купца Михаила Абрамовича Морозова – особняк в Москве, прекрасные залы и комнаты в разных стилях, много картин в доме – старинных, коричневых, темных.
Хозяин, показывая картину, обычно разводил руками:
– Говорят, Рафаэль или Мурильо, а кто знает. Или вот – Тициан, но фигура справа – младенца – говорят, не его, а Корреджио. Вот тут и разберись…
Младший брат Михаила Абрамовича любил и понимал живопись, он создал галерею – собрание прекрасных французских импрессионистов: Моне, Сислея, Ренуара…[491].
Михаил Абрамович, собирая по преимуществу старые картины иностранцев, не признавал собрания младшего брата и всегда огорчался.
Помню, он жаловался:
– Я люблю барбизонцев. Приобрел как-то Коро, обед устроил. Только расстроил меня один художник до невозможности. Сказал: не настоящий у меня Коро. Так расстроил, что я захворал. Сам профессор Захарьин лечил. Его высокопревосходительство. Пить запретил. Ни шампанского, ни коньяку, ни-ни… Благодарю покорно… Сахар у вас, говорит… Какой там сахар! Коро доехал!…
Он помолчал и с сокрушением продолжал:
– Поехал я как-то в Париж – читаю в газетах: посмертная выставка Гогена. Поехал он на острова Таити, это черт его знает где. Замечательные женщины, сложены, как Венеры, цвета бронзы. Небо розовое, деревья синие, ананасы, белые апельсины… И сделался он дикарем. И писать стал, как дикарь. Естественно – насмотрелся. Выставка открыта – не помню уже, в каком месте. Думаю – постой! Сейчас же поехал. И ахнул! До того чудно, что думаю – эге!… Покажу брату и Москву удивлю! Куплю картины, повешу в столовой, пусть и Захарьин посмотрит. Покажу я ему – какой у меня сахар! Можно ли мне пить или нельзя!…
Выбрал четыре большие картины, приценился. Дешево. Пятьсот франков штука. Купил. Картины такие, что сразу не поймешь. Думаю: потом рассмотрю.
Привез Михаил Абрамович картины в Москву. Обед закатил. Чуть не все именитое купечество созвал.
Картины Гогена висят на стене в столовой. Хозяин, сияя, показывает их гостям, объясняет – вот, мол, художник какой: для искусства уехал на край света. Кругом огнедышащие горы, народ гольем ходит… Жара…
– Это вам не березы!… Люди там, как бронза…
– Что ж, – заметил один из гостей, – смотреть, конечно, чудно, но на нашу березу тоже обижаться грех. Чем же березовая настойка у нас плоха? Скажу правду, после таких картин – как кого – а меня на березовую тянет…
– Скажите на милость! – вскинулся Михаил Абрамович. – Мне и Олимпыч, метрдотель, говорил: «Как вы повесили эти картины, вина втрое выходит». Вот ведь какая история! Искусство-то действует…
Он подмигнул глазом и с гордостью присовокупил:
– Брату показывал. На-кось!… Он смотрел, смотрел и сказал: «Что-то есть…» Явно – есть! Это тебе – не импрессионисты!…
Года через полтора уехал я в Париж. Была у меня маленькая мастерская на рю де Дельта, бульвар Рошешуар. Однажды утром слышу звонок, отворяю дверь. На пороге стоит в цилиндре, полный, высокого роста, Михаил Абрамович. С ним тоже толстый человек с лицом русского ямщика – адвокат Дерюжинский[492]. Черные глаза Морозова вертелись как-то колесом…
– Едем завтракать, – сказал Морозов, – едем к Паяру. Ну, брат, и история вышла. Вот он тебе расскажет, – сказал он, показывая на Дерюжинского. – Опять – незадача! Опять Захарьин пить запретил. Услышишь, какая история…
Как оказалось, Михаил Абрамович приехал в Париж уже назад две недели. В первый же день по приезде заехал в галерею, где купил он Гогена около двух лет назад. Там его вспомнили. Один из владельцев сказал: «А дешево вы у нас Гогена купили». А Михаил Абрамович, как человек деловой, не задумываясь, спросил: «Не хотите ли, я вам их уступлю?» Те говорят: «Отчего же, уступите». – «Пожалуйста. Дадите тридцать тысяч за четыре картины?» – «Что же, можно, – согласились владельцы. – Они у вас здесь?» – «Да, – говорит Морозов, – через четыре дня будут здесь, приходите». Оставил свою карточку и адрес.
Из гостиницы Михаил Абрамович тотчас же послал телеграмму в Москву с приказом управляющему Прохору Михайловичу немедленно привезти картины в Париж.
Через четыре дня картины были доставлены. В назначенный час в гостиницу пришли прежние владельцы. Оба в цилиндрах, элегантно одетые, со строгими лицами.
Посмотрели мельком на картины, один из них любезно попросил чернил, написал чек на тридцать тысяч и передал хозяину.
Тот думает – «что такое?» Усомнился.
– Да, но это чек, а не деньги…
Гость, подписавший чек, извинился и вежливо сказал, что через шесть минут будут деньги.
Взяв чек, он передал его своему компаньону и остался с Морозовым дожидаться его возвращения.
Через шесть минут вернувшийся вручил деньги Михаилу Абрамовичу, и оба, быстро взяв картины, улыбнувшись, ушли. Морозов огорчился: больно легко нажил двадцать восемь тысяч.
Приехал адвокат Дерюжинский – пошли вместе завтракать. Но Морозову было как-то не по себе.
После обеда поехали в кафе «Каскад» в Буа де Булонь, потом в театр, потом в Казино де Пари – гложет Михаила Абрамовича что-то внутри, да и только.
Ночь спал плохо.
Утром пошел в галерею, куда продал картины. Идет по залам и смотрит – не выставлены ли его полотна.
В последней комнате увидел их прислоненными к стене. И с напускной небрежностью спросил у заведующего: «Что стоят эти картины?»
– Пятьдесят тысяч, – последовал ответ.
Абрам Михайлович ахнул и опрометью кинулся вон. Сел в карету и помчался к Дерюжинскому.
– Поезжай сейчас же, купи назад мои картины. Что просят – плати.
Он в отчаянии упал в кресло. Опять без Захарьина не обойтись!
* * *
Как– то в Москве, работая декорации в мастерской Большого императорского театра, в час дня пошел я через Театральную площадь в «Метрополь» завтракать.
Сел за маленький столик. Невдалеке от себя увидел сидящих за большим столом – он назывался «морозовским» – разных москвичей.
Видно было, что там хорошо выпили, – стояла водка в хрустальных графинах, жареный поросенок, гусь.
Один из пировавших за столом, Постников, увидав меня, подошел. Глаза у него были осоловелые, нос покраснел. Он был пьян. Наклонившись, он сказал мне:
– Видишь, сидит?… Кто сидит! Звезда Европы! Профессор Лейден[493]. Да, брат, это не наши… Захарьин!… «Сахар, – говорит, – у вас». Пить запрещал. А я-то, лошадь, слушал, шесть лет капли не видал. А он профессор Лейден, звезда, «диабет? – спрашивает, – сахар? Пейте!». Поросенка ем. А? Вот она – Европа!
– А Михаил Абрамович где? – спросил я.
– Миша? Выпил, что надо, и спать поехал. Худо ему стало. Гогена, должно быть, вспомнил – огорчился… Картины, картины губят его…
Мажордом
Большое имение на Волге, только что купленное именитым московским купцом Мамоновым, готовилось к празднику. На первый день пасхи назначено было «освящение» и торжественный обед.
Обширный дом и собственная церковь в усадьбе. Имение старинное, прежних вельмож, у каменной террасы – пушки времен Екатерины II. Хозяин пожелал пригласить на праздник соседей по имению, чтобы познакомиться, и заодно именитых москвичей, людей солидных и богатых. Надеялся на приезд губернатора…
Было у него трое сынков – юноши изящные, черноволосые и глаза с поволокой, глаза покойной матери, изумительной красавицы, в крови которой были не то далматинцы, не то неаполитанцы. Все трое блистали учтивостью с отцом и приказания его исполняли беспрекословно, но чуть-чуть по-своему, что-нибудь да не так…
Вообще парни были с сюрпризами. Один укусил за ухо цыганку у «Яра»… Ну, это пустяки! Или вот: был у Мамонова свой винный погреб, вина все заграничные, шампанское лучших фирм. И случилось как-то – гости, именины, что ли. Только смотрят: закупорка цела, печати на местах, а вина в бутылках нет. Что такое? Рассердился отец. А сыновья докладывают: «Папашенька, когда вы хворали, – помните, простудились? – профессор Захарьин прописал вам шампанское. Ну вот…» – «Что, – говорит отец, – вздор брехать! Ведь шампанского пятьсот бутылок было. А впрочем – пустяки, крысы выпили…» И дело похоронили.
Молоденькая горничная забеременела – Аннушка. «Как? Что? У меня в доме, – кричит отец. – Не позволю таких распутств…» А сынок Коля – глаза с поволокой – напоминает учтиво: «Папашенька, Аннушка вам утром кофий подавала…»
– Не пойму я молодежь нынче, не пойму сыновей, – жаловался не раз Мамонов своему приятелю. – Николая женить хочу.
– Пора, – советовал приятель, – пора, а то избалуется.
– Ты посмотри, какую штуку отколол, – продолжал жаловаться Мамонов. – Приехала в Москву мамзель Дюпанель или Карамель, француженка. Помнишь, у Омона пела?[494]. Хорошо пела. Так мой-то с ней в знакомство вошел. Она ему: «Что у вас тут, в Москве, холод, снег. У нас в Париже лучше». А Николай заспорил: «Ну нет, далеко вам до нашего климата. У нас, – говорит, – розы сейчас расцветают в лесу. Не угодно ли взглянуть?» – «Не может быть», – удивилась Карамель. А на следующий день повез он ее на тройке к «Яру», а оттуда в Разумовское, в самую ночь. И что же? Весь лес в цветах. Под новый-то год… Француженка ахнула. А мне садовник Ноев счет прислал. Подумай, что делает! Оженить надо скорее, беда…
Но до пасхального праздника Мамонов сыновей так и не оженил.
Приглашения на торжество в новом имении писали сыновья на костяной бумаге, с золотым обрезом. Ехать гостям предлагалось отдельным поездом, а там – пароходом, к пристани. Моторная лодка будет подавать – «Чайкой» ее звали, из Америки выписали. Флаги разные приготовили и большой флаг с Меркурием. Этот Меркурий не понравился отцу. Меркурий-то на колесе, как надо, и крылышки у ног, только весь голый и прямо из бутылки водку хлещет. А подписано: «Смирнов С-вья». Что-то нескладно.
Пиротехнику, конечно, заказали фейерверк: вензелей, лебедей и чтобы букеты рвались на небесах. Сыновья советовали змея, но отец змея отменил…