
Текст книги "Константин Коровин вспоминает…"
Автор книги: Илья Зильберштейн
Соавторы: Владимир Самков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 53 страниц)
У дверей он остановился и, подумав, сказал:
– Там, в Италии, было великое время искусства, когда и властители и народ равно понимали художников и восхищались. Да, великая Италия. Теперь во Франции прекрасные художники. И у нас было искусство. Какое! Какие иконы. Новгородские. Прошло. Забыли. Мало, очень мало кто понимает. Жаль. Что делать? Да, бывает время, когда искусство не трогает людей. Музыка тоже. Глохнут люди. Странно, что люди есть, которые понимают и чувствуют искусство, музыку, живопись. Да, а есть глухие, вечно слепые, не слышат и не видят. Есть такие. И их больше. Это совсем другие люди, и думают они как-то иначе. Я заметил это. Как быть…
И Саврасов, повернувшись, ушел в дверь.
В. Д. Поленов[129]
I
Академик живописи В. Д. Поленов окончил С.-Петербургский университет по историко-филологическому факультету[130]. Одновременно учился живописи в Академии художеств в Петербурге и окончил Академию художеств совместно с И. Е. Репиным. За программную работу «Воскрешение Христом дочери Иаира» тот и другой получили поездку за границу для усовершенствования в искусстве.
Перед окончанием московского Училища живописи и ваяния мы, пейзажисты, узнали, что к нам вступит профессором в Училище В. Д. Поленов. На передвижной выставке был его пейзаж: желтый песочный бугор, отраженный в воде реки в солнечный день летом. На первом плане большие кусты ольхи, синие тени, и среди ольхи наполовину ушедший в воду старый гнилой помост, блещущий на солнце. На нем сидят лягушки.
Какие свежие, радостные краски и солнце! Густая живопись[131].
Я и Левитан были поражены этой картиной. Я тоже видел синие тени, но боялся их брать, – все находили: слишком ярко.
Я и Левитан с нетерпением ждали появления в школе Поленова. Натурный класс, ученики все в сборе. Он пришел. В лице его и манерах, во всем облике было что-то общее с Тургеневым[132]. Он принес с собой сверток, из которого вынул старую восточную материю и белый лошадиный череп. Тщательно прибил материю к подставке, где ранее помещался натурщик, и повесил на фоне материи лошадиную голову.
Мы, ученики, поставили мольберты и заняли места.
– Я вам поставил натюрморт, – сказал Поленов. – Вы будете его писать после живой натуры.
И ушел.
Половина учеников недоумевали. Говорили – в чем дело? Живая натура лучше, потом – почему череп лошади? Голову человека писать труднее, это ерунда, и прочее. Осталось в классе учеников менее половины: писать натюрморт было не обязательно, потому многие и ушли.
Я спросил Левитана, будет ли он писать.
– Да, пожалуй, – согласился он.
Я и рядом со мной А. Я. Головин начали писать череп.
Через два дня пришел Поленов и сказал ученикам, что отношения красок они берут не те.
– У вас нет того разнообразия, как в натуре. Отношение неверно.
Я в первый раз услышал об отношении красок.
Поленов подошел ко мне, сел на мое место, посмотрел работу и сказал:
– Вы колорист. Я недавно приехал из Палестины и хотел бы вам показать свои этюды.
Я сказал, что я очень рад.
Он вынул из кармана маленький бумажник, достал визитную карточку и подал ее мне, а также записал мой адрес.
«А Поленов – какой-то другой», – подумал я.
* * *
В большом особняке дома, у сада, в Кудальне, куда я пришел[133], Поленов показывал мне свои этюды Палестины. Они были разнообразны. От самых маленьких, не более вершка, до больших. Они были колоритны, талантливы. Генисаретское озеро, храм Соломона, часовня Гроба Господня и много других.
– Я начинаю большую картину, – сказал он мне, – «Христос и грешница». У меня к вам просьба. В свободное время вы немножко попозируйте мне, полчаса. Я с вас немного попишу. Мне нужно.
У Поленова в большой комнате-мастерской было особенно нарядно. Висели старые восточные материи, какие-то особенные кувшины, оружие, костюмы. Все это он привез с Востока. Это все было так непохоже на нашу бедность.
И когда я вернулся домой, контраст с моей комнатой в Сущеве был велик и резок. Я вспомнил Саврасова. Как эти люди были разны!…
Поленов был хорошо одет, по-европейски, а я… в наше Училище нельзя было прийти в крахмальной рубашке или повязать себе галстук. Это было нарушение каких-то особых традиций.
Когда Левитан надел белый галстук, Е. С. Сорокин сказал ему:
– Ты что, на свадьбу нарядился? Сними, а то попадет!…
* * *
Поленов в классе нам показывал фотографии художника Фортуни, испанца, – Фортуни был в то время в славе – и говорил нам:
– Вот Фортуни, отличный художник, пишет мозаикой, один за другим отдельно накладывая мазки, разные – по тону и цвету.
Действительно, Фортуни хорошо рисовал. Но почему-то я, смотря на фотографии его живописи, думал: «Какое внимание и ловкость, но не трогает меня, не увлекает». Я сказал это Поленову[134]. Тот удивился.
– Вы импрессионист? Вы знаете их?
– Нет, – ответил я. – Не знаю ни одного.
Поленов был потому в недоумении, что совершенно так же ему ответил и Левитан.
Тогда он стал говорить нам об импрессионистах.
* * *
Как– то Поленов пригласил меня к Савве Ивановичу Мамонтову.
За вечерним чаем, где были Васнецов, Поленов, Репин, я увидел впервые Мамонтова – особенного человека. Он был веселый, простой.
– Пойдемте в мастерскую, – предложил Савва Иванович. – Я вам покажу портрет одного испанского художника. Вот Илья Ефимыч видел и говорил, что испанцы молодцы в живописи: все пишут ярко, колоритно.
Смотрю, а в мастерской на мольберте стоит мой этюд – голова женщины в голубой шляпе на фоне листьев сада, освещенных солнцем. Этот этюд взял у меня раньше Поленов.
– Да, – сказал Репин, посмотрев мой этюд. – Испанец! Это видно. Смело, сочно пишет. Прекрасно. Но только это живопись для живописи. Испанец, правда, с темпераментом…[135].
Савва Иванович смеялся, смотря на меня, потом сказал:
– Но, послушай, а если это не испанец, а русский, тогда как?
– Как русский? Нет, это не русский…
– Вот он испанец! – сказал Савва Иванович, указывая на меня. – Чего вам еще? Тоже брюнет, чем не испанец?…
И Савва Иванович, обняв меня, захохотал.
Васнецов, подойдя, сказал:
– Разыграл нас Савва. Нет, это правда написали вы?
– Да, – говорю. – Это я.
– А вот, представь, – сказал Поленов. – Поставил я этот этюд на выставку Общества поощрения художеств, и все были против. Не приняли его[136].
* * *
При вступлении в Училище В. Д. Поленова, как я уже сказал, среди учеников и преподавателей появились какие-то особые настроения. Ученики из натурного класса Перова, Владимира Маковского, И. М. Прянишникова, Е. С. Сорокина, то есть «жанристы», не работали у Поленова – и нас, пейзажистов, было мало. Жанристы говорили, улыбаясь, что пейзаж – это вообще вздор, дерево пишут, можно ветку то туда, то сюда повернуть, куда хочешь, все сойдет. А вот глаз в голове человека нужно на место поставить. Это труднее.
А колорит – это неважно, и черным можно создать художественное произведение. Колорит – это для услаждений праздных глаз. Пейзаж сюжета не имеет. Всякий дурак может писать пейзаж. А жанра без идеи быть не может. Пейзаж – это так, тра-ля-ля. А жанр требует мысли.
Между учениками и преподавателями вышел раздор. К Поленову проявлялась враждебность, а кстати, и к нам: к Левитану, Головину, ко мне и другим пейзажистам. Чудесные картины Поленова – «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Зима» – обходили молчанием на передвижных выставках. «Гвоздем» выставок был Репин – более понятный ученикам.
Ученики спорили, жанристы говорили: «важно, что писать», а мы отвечали – «нет, важно кбк написать»[137].
Но большинство было на стороне «что написать»: нужны картины «с оттенком гражданской скорби».
Если изображался священник на заданных эскизах, то обязательно толстый, а дьякон – пьяный. Дьякон сидит у окошка и пьет водку. Картина называлась «Не дело».
Другое полотно: художник, писавший картину зимой, упал и замерз, палитра вывалилась у него из рук. Это полотно написал Яковлев. И назвал «Вот до чего дошло!»[138]. Человек с достатком изображался в непривлекательном виде. Купец почитался мошенником, чиновник взяточником, писатель – умнейшим, а арестант – страдальцем за правду.
Среди молодых художников был Рябушкин, который написал небольшую картину «Чаепитие». Эта замечательная вещь была полна бытовой прелести и в то же время некой подлинной неумышленной жути, какая и была в России. Написал как художник, не задумываясь о сюжете. Но на нее никто не обратил внимания. А спустя долгое время она поразила всех[139].
Ученики Училища живописи были юноши без радости. Сюжеты, идеи, поучения отягощали их головы. Прекрасную жизнь в юности не видели. Им хотелось все исправлять, направлять, влиять. И спорить, спорить без конца.
* * *
Поленов участвовал на экзаменах искусств с равным правом голоса, как и преподаватели-жанристы. Но с этим не могли примириться: пейзаж – несерьезное искусство. Пейзажист не может быть судьей рисунка. Поэтому было изменено положение об окончании курса учеников. Пейзаж не мог быть программной задачей для окончания, и первый пострадал от этого Светославский. За его большой пейзаж-картину ему не дали звание классного художника.
И мы все – Левитан, Светославский, Головин и я – окончили школу со званием неклассных художников[140].
Поленов мне сказал однажды:
– Трудно и странно, что нет у нас понимания свободного художества…
И Поленов ушел из Училища в отставку.
II
По выходе из Училища живописи, ваяния и зодчества в Москве В. Д. Поленов писал свою большую картину «Христос и грешница» и для собирания материалов для картины еще раз ездил в Палестину[141].
Он несколько раз показывал мне свою картину во время работы. Я как-то не совсем понимал, почему такой замечательный художник русского пейзажа, природы русской, так увлекался сюжетом давней истории и делал огромную картину на евангельскую тему. Мне кажется потому, что принято было в это время писать большие картины. В. И. Суриков, прекрасный художник, писал всегда на исторические темы, иных картин он не признавал. Его большие картины «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни», «Меншиков в Березове» писались годами, и до окончания работы Суриков никогда никому их не показывал, тщательно оберегая, даже не говоря никому, что он пишет.
В этом была какая-то особенность, чисто бытовая, и все, кто писал картины для передвижной выставки, никогда не показывали их во время работы. Картина появлялась на выставке неожиданно. Об этом все говорили и писали газеты, и такая картина составляла гвоздь выставки. Мне казалось, что и Поленов тоже под влиянием этого писал такой «гвоздь».
Василий Дмитриевич показывал мне свою картину, как я уже сказал ранее неоднократно, и хотел узнать мое мнение. Василий Дмитриевич подружился со мной, и как-то раз летом пригласил меня поехать с ним под Алексино на реку Оку посмотреть место на Оке, где он хотел построить себе дом, чтобы жить в нем и лето и зиму, жить в природе. По дороге на пароходе до Алексина В. Д. Поленов рассказал мне про свою жизнь за границей и про свои замыслы в живописи. О том, что он хочет написать целый цикл картин из жизни Христа Спасителя.
За обедом на пароходе он налил мне и себе по рюмке портвейна и сказал мне:
– Вот прошу вас, тебя, будь со мной на ты.
– Василий Дмитриевич, я счастлив быть с вами на ты, но вы мой учитель и я прошу вас говорить мне ты, так как вы старше меня, и это будет красиво…
– Ну, хорошо, – согласился Поленов. – Вот что, Константин, – сказал он, – прошу тебя серьезно, скажи мне правду – что, тебе нравится моя большая картина «Христос и грешница»? Скажи искренно, что в ней тебе кажется не так.
– Вот что, Василий Дмитриевич, мне все равно, что там действие, момент сцены и что женщина испуганно смотрит на Христа, который решит ее участь, убьют ее камнями или нет. Но в картине есть пейзаж, написанный по этюдам, как бы с натуры. В нем есть солнце страны. Но ваши картины и этюды с натуры русской природы мне больше нравятся. Ваша картина, вернее, ее тема, заставляет, так сказать, анализировать вопросы жизни, тогда как искусство живописи имеет одну цель – восхищение красотой.
Поленов пристально смотрел на меня.
– Возможно, ты прав. Я как-то не думал об этом.
Спустя месяца три в мою мастерскую на Садовой улице в Москве, которая была в доме Арцыбушева[142], пришел Поленов и очень серьезно сказал:
– Я к тебе по делу. Вот что. Прощу тебя, не можешь ли ты дать мне возможность здесь у тебя в мастерской работать с натуры, ну модель – мужчину или женщину, все равно. Но только давай мне уроки. Я мешаю краски несколько приторно и условно. Прошу тебя – помоги мне отстать от этого.
«Что такое?» – подумал я.
– Хорошо, – отвечаю, – только лучше, конечно, писать тело.
Поленов писал в моей мастерской натурщика-старика, и я тоже. И я помню, что всегда старался искать верные контрасты красок. Поленов мне помог обратить на это более глубокое внимание. И не он, а я все больше постигал тайну цвета…
– А верно… – один раз сказал Поленов, – хитра и таинственна натура в красках. Как жаль, что ты все пишешь декорации в театре, жаль, что твоя живопись, для которой ты не имеешь времени, редко появляется на выставках.
– Мою живопись, – ответил я Поленову, – как-то мало понимают, да и кому она нужна? А декорации я так же пишу, как и все, и думаю, что это такое же чистое искусство. И я рад этому.
– Да, – сказал Поленов, – тебе начинают подражать. Чуть не каждый день я читаю газеты и всегда вижу, что тебя ругают. Как это странно. В чем дело? Почему твоя живопись волнует? Я понять не могу. У меня в доме сестра[143], жена[144] – они жалеют, что ты пишешь декорации и, представь, все спорят о живописи. Не сюжеты волнуют их, а именно сама живопись. Странно.
* * *
Вскоре ко мне приехал из Парижа мой приятель художник Цорн и остановился у меня, Поленов познакомился у меня с Цорном. В то время Цорн был в славе. Мы поехали вместе обедать к С. И. Мамонтову. Когда за обедом подали уху из стерляди – кусок большой рыбы лежал в тарелке, в прозрачной ухе, Цорн смотрел и не ел. Он испугался, побледнел и спросил Поленова, который сидел рядом с ним:
– Что, не змея ли это?
Как мы ни уговаривали его, что это рыба, – Цорн не ел.
Тут же за столом сидел огромного роста итальянец, тенор Таманьо. Он услыхал про змею и тоже испугался и сказал:
– Остия! Это невозможно…
Как мы ни уговаривали, брали все в ложку кусок стерляди, показывали – «вот видите», и клали в рот рыбу, ни Цорн, ни Таманьо не могли есть.
* * *
В Третьяковской галерее Цорн долго смотрел картины, особенно Сурикова, и сказал мне, что он поражен и восхищен этим собранием живописи.
– Я вижу особенность и силу собранных произведений, в них есть чисто русские свойства.
Поленов показывал ему свою картину «Христос и грешница». Но Цорн смотрел на висевший рядом на стене большой этюд, написанный с натуры Поленовым, «Зима в Олонецкой губернии» (откуда он родом) – деревенские избы на фоне высокого леса.
– Как это прекрасно, – сказал Цорн.
– Это потому, – ответил я, – что похоже на Швецию, на вашу родину.
– Нет, – ответил Цорн. – Тут дивные краски…
* * *
Цорн, я и Поленов были приглашены на вечер к князю В. М. Голицыну[145]. Кажется, он был в это время губернатором Москвы. Князь сам приехал и пригласил Цорна и нас. Его жена, Софья Николаевна Голицына, рисовала и писала красками[146]. Народу на вечере было много, много дам света. Приехали посмотреть знаменитого художника-иностранца.
За большим круглым столом расположились гости за чаем.
– Теперь такая живопись пошла, – говорила одна дама. – Ужас! Все мазками и мазками, понять ничего нельзя. Ужасно. Я видела недавно в Петербурге выставку. Говорили, это импрессионисты. Нарисован стог сена, и, представьте, синий… Невозможно, ужасно. У нас сено, и, я думаю, везде – зеленое, не правда ли? А у него синее! И мазками, мазками… Знаменитый, говорят, художник-импрессионист, француз. Это ужас что такое! Вы вот хорошо, что не импрессионист, надеюсь, у нас их нет, и слава богу.
Я смотрю – Цорн как-то мигает.
– Да. Но и Веласкес – импрессионист, сударыня, – сказал он.
– Неужели? – удивились дамы.
– Да, и он (Цорн показал на меня) – импрессионист.
– Да что вы. Неужели? – вновь изумились дамы. – А портрет Софи написал так гладко!…
Дорогой до дому Цорн спрашивал меня:
– Это высший свет? Это высший свет?
– Да, – говорю я.
– Как странно.
Цорн молчал. А на другой день утром он собрал свои чемоданы и уехал к себе, в Швецию.
* * *
С большим чувством признательности я вспоминаю своих учителей живописи. Милого друга, Василия Дмитриевича Поленова. Какой скромной души был этот прекрасный художник! Как он любил нас, Левитана, меня и Ф. И. Шаляпина, для которого рисовал костюм Мефистофеля. Он говорил мне, что хочет написать земную жизнь Христа. «Ничто меня так не поражает, – говорил он, – как образ Спасителя».
– Говорят, Алексей Кондратьевич Саврасов умер, – сказал я как-то Поленову, – в Ростокине под Москвой. Один. Это мне рассказал швейцар училища Плаксин. Он был на похоронах и был Павел Михайлович Третьяков, больше никого[147]. Говорят, что его покровителем был какой-то человек, который давал ему холсты, краски, кисти и ставил водку. И он писал бесконечно какие-то картины.
– Прекрасный художник был, – сказал Поленов. – Я познакомился с ним и говорил, но он как-то застенчиво отклонялся, и видно было, что он был болен. В огромной России – Академия художеств, московская Школа живописи, киевская, одесская. А как мало художников. И какая трудная жизнь их. А знаешь ли, должно быть, это секрет жизни. Поэт, писатель, художник. Их забывают. Как ненастоящих. Гаснет и умирает много энергии, которая восхищала, потом делается дешевой. Кажется, не только у нас, нигде не бывает много истинных артистов.
* * *
Три года назад я получил письмо здесь, в Париже, что умер Василий Дмитриевич Поленов.
Письмо было от его жены, Наталии Васильевны. Она трогательно написала мне, что Василий Дмитриевич, умирая от старости, был в полном сознании. «За два дня до смерти он сказал мне, – писала жена, – достань мне этюд Константина, речку в Жуковке[148]. И повесь здесь, передо мной на стене. Я буду смотреть. А если умру, напиши ему в Париж поклон, скажи, что увидимся, может быть, опять на этой речке…»
[И. И. Левитан][149]
Наша юность
Мне пятнадцать лет. На экзамене рисования, в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:
– Вот какая история: если я поступлю к П. С. Сорокину, там у него все иконы пишут, а у В. Г. Перова – жанр; вот приятель моего брата Сергея, Яковлев, пишет такие страшные картины – замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель, а мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал «Грачи прилетели». Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, – говорю я, – я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.
– Как хочешь, учись у кого вздумаешь, – ответила мать просто.
Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал – что я буду писать. Надо что-нибудь грустное – деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц, и воет собака. Это собака моя осталась там, Ленька и Булычов кормят ли ее – я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду – ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку – зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее… А Саврасов, какой печальный – глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает – зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура – это совсем не трудно.
Ночь я провел в тревоге, пошел утром в Училище увидать профессора Алексея Кондратьевича Саврасова. Свернув в трубочки этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве – сараи, забор, ветви деревьев, – пошел по Мясницкой в Училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано: «Мастерская профессора Саврасова». Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно – кто-то пел. Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: «Иди!»
Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева в углу высоко наставлены березовые дрова. Около них сидел на полу С. И. Светославский – художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против, на полу, лежал юноша с большими кудрями – И. И. Левитан. Поодаль, на железной печке, сторож мастерской солдат Плаксин кипятил в железном чайнике чай.
Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего – Сергея. Это были его приятели.
Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану, а также и мне, сказав: «Ешь».
– Это брат Сережи, – сказал он Левитану, показав на меня.
Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре:
Зажурився чумачина.
Что копиечки нема.
Сидит лупает очами.
Мов голодная сова.
Волоки, волоки, вы мои.
Наробили клопоту вы мини.
Пив горилку, пив наливку.
Ище с музыкой ходыв.
А пришлося до расплаты.
Так в полиции сидив.
Волоки, волоки, вы мои.
Заробляли грошики вы мини.
Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня красивыми карими глазами и спросил:
– Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить?
– Да, – ответил я.
– И не боишься?
Я не понял и спросил:
– А что?
– А то, что мы никому не нужны. Вот что.
И, обернувшись к Светославскому, сказал:
– Я видел этюды его. Он совсем другой, ни на кого не похож.
– Ты архитектор, – сказал мне Светославский. – Мне говорил Сережа про тебя…
– Да, я буду потом архитектором… Но мне не так нравятся город, дома… Природа лучше… Я охотник…
– Виют витры, виют буйны, аж деревья гнутся, – запел Светославский.
В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста, – сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский[150], Ордынский «…»
Левитан повел меня к своей картине. Она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце.
– Последний луч, – сказал мне Левитан. – Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там, увидишь, как хороши последние лучи.
– Пойдемте, – согласился я, – только вот в Мытищах лучше лес – «Лосиный остров». Пойдемте туда.
– Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный.
– Непременно, – соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: «Есть ли у мамы деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!…»
Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов.
– Да, да, – сказал он, как бы причмокивая, – зима… Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках – там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! Надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу – будет художник.
И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал:
– Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Пряничников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост) «…» Покажите-ка ваши этюды.
Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал – это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня – что это за картины? Все не то…
– Да, да, – сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич, – он другой. Влюблен в цвет. Ну а что вы скажете? – обратился он к окружающим ученикам.
– Весело, – сказал Левитан.
– Композиции нет, картины нет, – заметил Несслер.
– Что за охота писать заборы? – грустно вставил Поярков. – Это не пейзаж.
– Ну, отчего? Если он хочет. Только забор очень трудно написать, – смеясь, сказал Левитан. – Но тон у него есть. Правда – в цвете…
– Классический, романтический пейзаж уходит, умирает – Пуссен, Калам, – сказал Саврасов. – Может быть, будет другой… Гм, гм, да, да – неоромантика… Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение…
– Мотив, – вставил Левитан. – Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он – жест в мою сторону – ищет веселья…
– Красок, – сказал Саврасов.
– Какое веселье в заборах? – удивлялся Поярков.
– Не в заборах, а в красках веселье, – сказал Саврасов.
Я думал про себя: мне просто нравится писать…
Саврасов принял меня в мастерскую.
* * *
Преподаватели мои были прекрасные люди. Они все умерли. Последний из них – В. Д. Поленов – недавно[151]. И все они у меня там, где-то внутри меня, глубоко. Воспоминания о них родят слезы несказанной благодарности. Жизнь и характер слагались под влиянием радости и безграничной доброты, которые я встретил в них. Они несли дары высоких чувств, восхищения искусством.
* * *
Под Москвой, в Сокольниках, шла дорога, колеи в снегу заворачивали в лес. Потухала зимняя заря, и солнце розовым цветом клало яркие пятна на стволы больших сосен, бросая глубоко в лес синие тени.
– Смотри, – сказал Левитан.
Мы остановились. Посинели снега, и последние лучи солнца в темном лесу были таинственны. Была печаль в вечернем свете.
– Что с вами? – спросил я Левитана.
Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы.
– Я не могу, – как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это – как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она?
Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане – кусок колбасы и пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек.
– У меня двадцать копеек, – говорю я Левитану. – Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться.
В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики… Выпив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидевшие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас:
– Бурса, по духовной части – ишь волосы большие, а по трактирам тоже… Из молодых, да ранние…
– Брось, Гаврюша, ишь они красавчики какие, дворяне знать, – смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе.
– Пойдемте, – сказал Левитан, вставая. – Это отвратительно…
* * *
Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрац на соединенные стулья.
Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видел, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка.
– А что это висит у тебя на стене? Ружье? – спросил Левитан.
– Ружье и патронташ. Я охотник, – ответил я.
– Охотник, это интересно должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да…
– Пойдемте, – обрадовался я. – Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца.
– Зайца? – повторил Левитан испуганно. – Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи… Он чувствует настроение, у него враги… Как трудно жить и зачем это так?… Я тоже заяц, – вдруг улыбнувшись, сказал Левитан, – и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я… Эти последние лучи – печаль и тайная тоска души – особенная, как бы отрадная… Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь и смерть – обман… Зачем это, как странно…
Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья были в морозном инее.
– Ты проснулся? – сказал он. – Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это… Говорят – нужно ехать в Италию, только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему – не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это…
И Левитан рассмеялся.
Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.
Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы – брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.
Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней, она поглощала всю его чуткую душу, и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.
Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с А. П. Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.
Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят – он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник – и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие – напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это – Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи? Ой, я не могу говорить с ними. Я умру – ненавижу…»
Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал прочесть что-нибудь такое, что вызывало бы страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно – душе так нужны слезы…»